Г. X. Андерсен — самый известный в мире сказочник. О его трудной, но такой прекрасной жизни рассказывает в своей книге замечательный московский писатель, поэт, сказочник, эссеист, автор двадцати шести книг, лауреат многочисленных премий Александр Трофимов.
«Сын башмачника» — единственный в России роман о жизни Андерсена.
Книга об Андерсене удостоена нескольких литературных премий.
ПОСВЯЩАЕТСЯ ДОЧЕРИ -
МАШЕ ТРОФИМОВОЙ
Роман-раздумье о бытии сказочника,
где главными событиями являются не те
события, о которых принято думать,
что они главные, а те, что действительно
являются главными, но пролетают сквозь
память и уходят в никуда; изъятые из забытья,
они порой рассказывают о гениях больше,
чем рассказали биографы, но мы можем записать
их с той степенью достоверности, которая
ближе истине небес, чем что-либо другое в этой жизни.
Энциклопедический словарь
Брокгауза и Ефрона,
СПб., 1894, том III.
Андерсен Ганс-Христиан (Andersen Hans-Christian) — знаменитый датский поэт, родился 2 апреля 1805 г. в Одензе, на острове Фионии, где жил его отец, бедный сапожник. По смерти отца мать отправила его, в 1819 г., в Копенгаген, где он некоторое время очень бедствовал, но затем нашёл себе покровителей в профессоре консерватории Сибони, композиторе Вейзе, поэте Гольдберге и конференц-советнике Коллине. При их содействии он вступил в театральное училище, а впоследствии они же доставили ему средства к дальнейшему образованию. Во время пребывания своего в гимназии в Шлагэльзе и Гельсингере он обратил уже на себя внимание публики несколькими стихотворениями; особенный успех имело "Das sterbende Kind", так что его имя пользовалось уже значительной известностью в 1828 г. при поступлении его в университет. Вслед за сим выступил с сатирическим рассказом "Fuszreise vom Holmekanal bis zur Ostspitze von Amak" (1829); с этих пор начинается его обильная поэтическая деятельность, выразившаяся в целом ряде произведений, написанных им частью на родине, частью во время его многочисленных путешествий. Стихотворения его, выходившие с 1830 г. неоднократно отдельными изданиями, отличаются большим чувством и богатой фантазией. К ним можно отнести также большой эпический цикл "Aarets tolv Maaneder" (Копенгаген, 1832 г.), драматическое стихотворение "Agnete und der Meermann" (1834) и эпическое стихотворение "Ahasverus" (1848). Из драматических его произведений заслуживают внимания: "Der Mulatte" (1840), "Der Unsichtbare auf Sprogöe" и в особенности "Die neue Wochenstube", которое имело выдающийся успех и удержалось до сих пор на сцене. Опера Андерсена "Klein Karin" была поставлена впервые в Веймаре. Для капельмейстера Глезера написаны им "Die Hochzeit am Comersee" и "Wassernixe". Он написал также несколько пьес для театра Казино в Копенгагене, из коих наиболее удачными были комедии "Ole Luköie" и "Fliederm ü tterchen", переделанные из сказок. Между его романами занимает выдающееся место "Improvisator" (1835). В этом произведении, которое явилось плодом путешествия в Италию, изображены яркими красками разнообразная жизнь народа и богатая природа этой страны. За ним следовал роман "О. Т." (1836), в котором изображена весьма удачно жизнь северных народов, затем "Nur ein Geiger" (1837); многие индивидуальные черты и чисто национальный характер этого произведения свидетельствуют о том, что в основу его легла история собственной жизни автора. В "Die beiden Baronessen" (1849) рисуется датская жизнь. Позднее других написан роман "Sein oder nich sein" (1857). Высшее проявление творческой фантазии А. представляют бесспорно сказки: в них ярче всего выразились все особенности его поэтического дарования. Его богатой фантазии представился тут полный простор, и свойственные ему добродушие, весёлый юмор и детская наивность выразились в них ярче, нежели в других его поэтических произведениях. Первое собрание сказок, переведённое на многие иностранные языки, издано им в 1835 г. они были иллюстрированы Петерсеном и впоследствии Л. Рихтером, Туманом, Плечем и др. Кроме собрания сказок "S ämtliche Mä rchen" (21 изд., Лейпц., 1880), им изданы также "Ausgew ählte Märchen für die Jugend" (иллюстрированы Крецшмаром, 17 изд., Лейпц., 1878). Весьма сходны с сказками его "Historien", также иллюстрированные Петерсеном (1855). Все они отличаются простотою сюжета, обилием картин, юношескою свежестью и весёлостью. Большой успех имели также его "Bilderbuch ohne Bilder" (на немецком языке, 17 изд., Лейпц., 1879). Частые путешествия по Европе, даже в Малую Азию и Африку, имели благотворное влияние на его поэтическую деятельность. Впечатления, вынесенные из этих путешествий, изложены им в "Eines Dichters Bazar" (1842), "Reiseschatten" (1831), "In Schweden" (1851). Свою жизнь А. описал сам сначала на немецком языке в "Das M ä rchen meines Lebens" (2 т., Лейпц., 1847, дополнено по смерти его Эмилем Ионас, 2 т., Берл., 1879), и более пространно на датском языке "Mit Livs Eventyr" (1855). Весною 1861 г. он посетил четвёртый раз Рим, а в 1862 г. главные города Испании, откуда предпринял поездку в Африку. Это путешествие описано им в сочинении: "In Spanien" (1863). По возвращении из Африки А. более не выезжал из Копенгагена, тяжко заболел в 1872 г. и † 4 августа 1875 г. "Собрание сочинений Андерсена" издано на датском языке в 23 томах (Копенгаген, 1853—62), на немецком языке в 50 томах (Лейпц., 1847—72, и под заглавием "Werke", Лейпц., 1876). Сказки А. много раз переводились и издавались на русском языке. В 1880 г. издан перевод его "Bild erbuch ohne Bilders".
Сказочники — это звёзды, превратившиеся в людей. Но, даже когда они ещё не стали звёздами, а были маленькими звёздочками и тонкие их лучи заглядывали в душу, можно было понять: эти тонкие лучики — ещё не написанные строчки, тихие и чуткие, ждущие, когда их прочтут, мечтающие проснуться вечными фразами — благородными созвучиями, заключёнными в содружествах мужественных букв, где нет ни одного лишнего слова, ни одной посторонней буковки, а всё подчинено единой авторской воле, продиктованной Богом.
Звезда Андерсена известна всем — её лучи касались бедняка и богача, она одинаково служила мальчишкам-шалунишкам и послушным девочкам, старикам-несмышлёнышам и старухам, знающим все; каждого в мире коснулись её щедрые лучи.
Но звезда сына башмачника долгое время была звёздочкой почти незаметной, и её чуткий, но робкий свет не достигал каждого сердца; и потому она мне особенно интересна.
Человек вырастает и забывает свои первые лучи, они представляются ему совсем иными, чем были они на самом деле, совсем-совсем другими. И мне всё время кажется, обещается каждым моим нервом, проживается любимой сказкой, познаётся каким-то надмирным чувством, возвышается невыразимым знанием, что я ведал эти первые тонкие, едва ли осознаваемые впоследствии самим Андерсеном лучики.
Откуда это чувство?
Для чего оно?
Мне ли задаваться неразрешимыми по природе своей вопросами? Спасибо небесам за то, что я могу ощущать эти лучи, понимать их удивительное происхождение.
И потому я решил написать историю Андерсена-мальчика, сына башмачника, Андерсена-юноши и Андерсена — молодого мужчины, когда он мог запросто ходить в гости к каждой травинке, и она была искренне рада ему, любой цветок мечтал рассказать ему историю своей коротенькой жизни, облака разносили его сказки по белому свету...
Писать об Андерсене — всё равно что писать о сладости ветра на равнине, настоянном на запахе цветов, о саде в самую пору его цветения, о лесе, жёлтом от предзимней тоски, об облаках — продолжении наших мыслей на небе, о недрах земли, открытых навстречу дождю, писать об Андерсене — значит писать о вечном...
Я приобрёл копию итальянской картины, где изображён вход на старую виллу, над узким романтичным входом висел фонарь, такой старый, что кажется, он видел Гомера, хотя во времена Гомера ещё и не было фонарей...
Поразило то, что картина сразу же срослась со стеной, как гриб срастается с деревом... Они стали рассказывать мне сказки, чудесные, как голубое небо, как голубые сны...
Я привык к картине, как к обоям, потёртым, но замечательным хотя бы тем, что каждое утро они говорили мне:
— Доброе утро, вставай, тебя ждут великие сказки...
А я не вставал, я лежал в постели, разговаривал с первыми лучами, которые ещё хранили память о луне, но уже все знали о солнце...
Вскоре по ночам я стал слышать, как скрипит стена... Потом я понял, что скрипит не стена, а дверь на моей картине. Она скрипела нежно, как бы боясь помещать моему сну... Первыми её услышали мои сны, а не я...
Сны рассказали мне о двери... Я стал обращать на неё внимание, как на живое существо, — и услышал её: тихая моя дверь, бедная, старая, скрипучая, скрипом она напомнила мне качели детства...
Однажды она позвала меня так грустно, точно ей нужно было дать попить. Я сделал глупость, вполне простительную, набрал стакан кипячёной воды и поднёс ей... Когда я подошёл к картине, дверь внезапно отворилась, и я почувствовал, что могу войти...
И я вошёл — кому я был нужен в этом мире, а там... там, за этой старой дверью, были другие миры. Старые, забытые двери былого: вы — мои стихи, сказки, рассказы.
Я входил в эту дверь седыми шагами, как входят в чужой дом, а между тем оказалось, что нет дома роднее и духовнее, чем этот.
Поначалу я делал каждый шаг, как делает свой первый шаг ребёнок в убеждении, что нет ничего дороже, чем этот шаг, и вот-вот я буду лишён этой способности...
Это был тихий свет — то существо, что встретило меня за дверью и проводило по лестнице: старой, скользкой, не вниз, не вверх, а куда-то вдаль, в иные измерения сердца...
Через два десятка шагов мне уже казалось, что я в мире, где родился и жил всегда.
Внезапно из света выросли странные фигуры, у каждого — шляпа с широкой тульёй, отличались шляпы друг от друга только цветом перьев...
Каждая шляпа приподнялась с головы владельца и поприветствовала меня, как старая знакомая.
Владельцы шляп представились, заставляя волосы на моей голове встать дыбом...
— Андерсен, — сказал первый из встречавших, и у меня задрожали колени...
Представился и я, обладатель незвучной фамилии...
— Братья Гримм, — в один голос молвили крепкие мужчины, лица которых я знал с самого детства...
Я опять вежливо назвал свою фамилию и прошёл дальше.
— Шарль Перро, — улыбнулся мне мужчина с одинокими глазами, и ему я поклонился так же вежливо, как и всем предыдущим.
— Оскар Уайльд, — проговорил странный мужчина с женскими глазами.
После представления, показавшегося мне слишком долгим, излишне помпезным, мой первый знакомый отвёл меня в сторону, и мы оказались под высоким каштаном, раскидистые ветви которого несли на своих ладонях высокие белые свечи...
Раньше я представлял глаза его совсем другими. Он смотрел на меня так, будто прочёл все мои сказки и думал о них.
— Я давно мечтал с вами познакомиться, — поклонился я и тут только заметил на себе камзол, которого никогда прежде, кроме как на рисунках или в музеях, не видел.
— А вам идёт этот наряд, — сказал мне главный сказочник мира, — я сам выбирал его для вас...
У меня перехватило дыхание...
Я приподнял шляпу — не сомневаясь, что она украшает мою голову, и Андерсен кивнул мне, как одиночество кивает одиночеству, как дерево кивает дереву.
— Ты хотел узнать о моей жизни? — спросил Ганс Христиан.
— Хотел, — виновато ответил я.
— Что ж, ты узнаешь о ней, — улыбнулся он, — надо же в конце концов кому-то узнать обо мне полную правду...
— Достоин ли я? — Моё любопытство спряталось, а сочувствие к этому человеку, которое присутствовало во мне последние годы, усилилось.
— Может быть, вы и недостойны этого, — отвечал отец Гадкого утёнка, — но я не знаю никого более достойного...
Я вежливо поклонился в знак благодарности.
— Слушай же, — произнёс он, и я увидел, как расцветает жасмин, как улыбается нашей встрече сирень и как самая главная роза человечества — сказка, просыпается во мне.
На моём лбу от волнения выступила капелька пота, Андерсен улыбнулся, как бы предлагая успокоиться, давая знать, что я попал в страну, где меня знают и любят и где мне нечего опасаться, потому что я всю жизнь служил только сказке...
— Я родился ещё до своего рождения. Сказочники — это звёзды, превратившиеся в людей, — сказал Андерсен, — а звёзды могут выбрать место, где им родиться, потому что они могут превратиться в человека только раз в жизни...
Я посмотрел на небо сказочной страны. Звёзд не было.
Я весь превратился в слух; этот голос я мечтал услышать так долго, что запомнил каждое слово, каждый жест:
— Великие сказочники всегда правы, даже если факты, о которых они рассказывают, историей трактуются совсем иначе, они — фантазируют, на то они и сказочники, а без сказки жизнь не имеет никакого смысла, совсем никакого...
Я это знал...
«Начал накрапывать дождик; сильнее, сильнее, наконец хлынул ливень. Когда опять прояснилось, пришли двое уличных мальчишек.
— Гляди! — сказал один. — Вон оловянный солдатик! Отправим его в плавание!
И они сделали из газетной бумаги лодочку, посадили туда оловянного солдатика и пустили в канаву. Сами мальчишки бежали рядом и хлопали в ладоши. Ну и ну! Вот так волны ходили по канавке! Течение так и несло, — немудрено после такого ливня!
Лодочку бросало и вертело во все стороны, так что оловянный солдатик весь дрожал, но он держался стойко; ружье на плече, голова прямо, грудь вперёд!
Лодку понесло под длинные мостки: стало так темно, точно солдатик опять попал в коробку.
«Куда меня несёт? — думал он. — Да, это все шутки гадкого тролля! Ах, если бы со мною в лодке сидела та красавица — по мне, будь хоть вдвое темнее!»
В эту минуту из-под мостков выскочила большая крыса.
— Паспорт есть? — спросила она. — Давай паспорт!»
Мы зависим от сказок куда больше, чем думаем; сказка — тот же миф, а миф — это кит, на котором покоится наша жизнь.
Андерсена и нас, читателей этой книги, разделяет только канава с потоком бурной воды, перешагнув канаву, мы окажемся рядом с Андерсеном, но мы не посмеем этого сделать, между читателем и гением должно быть расстояние хотя бы в одну сказку.
Между наиболее близкими душами расстояние в одно слово.
Это слово — ЛЮБОВЬ.
Господи, прости нелюбимых.
И любимых — прости.
Мы все — родом из Андерсена. Он — родина детства. Здравствуй, сказочник прекрасный!
Я выглянул в окно своего дома.
Строительные леса, сделанные из железных труб, покрылись зелёной листвой, проросли железными корнями в землю, преобразовав себя в необыкновенные деревья с квадратными ветвями.
Вскоре в этих железных ветвях поселились птицы, ничуть не смущаясь их формой. Их новые гнезда чернели сквозь листву, как шапки, заброшенные мальчишками.
Я и сам размечтался поселиться на этих ветвях и даже задумал построить себе скворешню, но меня ждал мой каменный дом, который я не мог предать, к которому я привык и в котором видел очарование, наделяя каждый камень своей сказкой.
Мне так хотелось остаться здесь, с моими вечными друзьями.
— Тебе ещё не время оставаться здесь, — проговорил Андерсен, — но ты вернёшься к нам...
— Мне не хочется уходить, — сказал я молящими глазами.
— Ты ещё вернёшься к нам, — и в знак прощания лучший в мире сказочник подарил мне свою шляпу, под которой скопилось столько сказок, что их хватит на всю мою жизнь.
И я снова очутился перед своей странной картиной, где дышали дом и деревья, где фонарь осторожно висел над дверью сказочников, и, когда ветер моей жизни дул на этот фонарь, он не гас, понимая, что кроме него некому, совсем некому в этом мире освещать вход в мир сказочников, о которых мы все думаем, что они давно умерли.
Я вам выдам большой и единственный свой секрет — сказочники не умирают.
Жизнь Андерсена, которую он мне поведал, не должна остаться наедине со мной, я хочу, чтобы она шагнула за пределы моего дома в ваши души, зацвела на булыжнике нашего города, на асфальте, ведь в городе так много камня, асфальта и совсем не осталось сказок — поэтому мы умираем раньше, чем следовало, и живём не так, как велит небо...
Всю жизнь сказочник Андерсен был единственным человеком за границей, с которым я хотел бы встретиться по необходимости души. Сама Дания интересовала меня куда меньше, я знал, что слава пришла к нему из Германии — страны романтизма и тогдашней раздробленности. В воздухе пахло войной — главной забавой людей. Кажется, ещё совсем недавно фон Бисмарк и фон Шмерлинг привели в действие машину германского союзного сейма во Франкфурте, что означало начало окончания шлезвиг-гильштинского вопроса. Это привлекло внимание всей Европы к далёкой Дании, едва привыкшей к миру после войны 1848-1850 годов.
Дания входила в центр европейского интереса. Газеты Европы отправили в районы будущих военных действий своих корреспондентов. В воздухе запахло знамёнами и кровью.
Меня всегда смущали флаги государств. Ни на одном из них нет человека. Есть полоски, символизирующие что-то, а цветовой символ довольно сомнительная вещь. Одни его понимают так, другие совсем по-иному, чем хотелось бы творцам флагов. На флагах есть звёздочки, даже животные, характеризующие ту или иную страну... Но что странно: ни на одном из них нет человека.
Я не могу понять, почему на флаге можно изображать то или другое животное, а человека — нельзя. И на флаге Дании я бы изобразил лик Андерсена — величайшего сказочника всех времён и народов, чьи сказки — концентрированные романы. Страна эта, сколько будет существовать, всегда останется страной Андерсена — надеюсь, надеюсь, что и новые гении будут рождаться на её маленькой территории, но вряд ли кто-нибудь из них станет известнее Андерсена, автора неканонического Евангелия детства.
Есть постаревшие сказки, но то, что сегодня кажется лишь милым и устаревшим, завтра станет новым, свежим, великим.
Но я знаю страну, на флаге которой найдётся место некрасивому, но одухотворённому лицу.
На флаге Страны Сказок!!!
Эта страна имеет территорию нашей планеты, потому что как нет страны без своей религии, так и нет страны без своих собственных сказок.
А что? Белое-белое знамя, и на нём изображён Ганс Христиан Андерсен, вот оно — знамя детства. Почему белое? Белый — значит возвышенный.
Может быть, вы докажете, что цвет моей Страны Сказок должен быть другим? Что ж, я с радостью соглашусь с этим, но Андерсен, Андерсен, Андерсен — он будет на любом фоне одинаково символичен, ведь нет в мире лица, с большей силой выражающего возвышенность сказки...
Если датчанам скажут, что их страна очень и очень маленькая, то они скорее всего подумают, что это говорит русский.
И они будут правы. Но даже русский, никогда не бывавший в Дании, а узнавший о ней едва ли не всё от Андерсена, всегда скажет, что нет в мире страны лучше. Маленькая — значит уютная, а уют ассоциируется с теплом, покоем, душевностью. А душу русский человек, и особенно писатель, ценит выше всего. У самой Дании — нежное сердце, и лучшие её черты вобрал в себя маленький житель Оденсе, который всё рос и рос над собой, и настало время, когда он перерос самого себя, — со звёздной высоты всемирья он увидел, что люди хоть и малы, а прекрасны, и как бы часто ни досаждали Андерсену взрослые, как бы ни обижали его, часто даже и до слёз, он знал, что их дети — совсем другие, и стал писать для детей, не забывая о взрослых. Но чем больше он писал для детей, тем чаще к нему прислушивались взрослые, и со временем писатель понял, что взрослые — это тоже дети, только на них одежда размером больше.
И он уже писал для всех.
Он не сразу он понял, что слушают его и травинки, и звёзды, и облака, и лужи, и ласточки, и рыбы, и овраги, и деревья, и птенцы синички, и взрослые синицы.
Я уже не говорю о принцах и принцессах, королях и королевах, царях и царицах...
Черти и чертенята не стесняясь подсаживались к очагу, чтобы вместе с детьми, притворяющимися взрослыми, и взрослыми, так и не переставшими быть детьми, послушать, о чём рассказывают умные страницы...
Собаки и кошки устраивали перемирие, чтобы послушать солнечно-лунные сказки Андерсена.
Но кто бы ни брался разгадать тайну сказочника — его ждала неудача. Талант даётся небесами, а они никогда не объяснят людям, для чего они делают так, а не иначе, почему бедному неуклюжему ребёнку из города Оденсе они дарят талант, которого, если бы его разделить, могло бы хватить на всех жителей страны...
Но он достался только одному человеку.
И мы должны быть благодарны Андерсену за то, что он пронёс этот небесный огонь через свою жизнь, не потушив его, не разменяв...
Здравствуйте, Ганс Христиан Андерсен, мы любим вас и читаем в детстве, а потом перечитываем всю оставшуюся жизнь...
За право считаться родиной Гомера спорили восемь городов древности. Если бы город, где родился Андерсен, был неизвестен, за право считаться его родиной спорили бы все города мира.
Но такой город — известен. Это столица сказочников мира, он называется Оденсе. Если бы была карта сказок, атлас сказок, глобус сказок, то Оденсе был бы помечен как столица мира, и никто бы не посмел возразить.
Оденсе, Оденсе, Оденсе...
Здравствуй, столица сказок мира!
Иногда мне кажется, что я и сам родился здесь, в одном из переулочков, где по утрам пробегает бедный башмачник, а днём на площадях и улицах столько красавиц, гномов, деревьев и цветов, что мне не хватит и жизни, чтобы со всеми познакомиться.
И мир Андерсена обогатил мою кровь кислородом радости.
Он огромней земли, это — космос. И я благодаря ощущению его сказок становлюсь в этом космосе не пылинкой, а лучом, лучиком, и скольжу по всем концам его, и радуюсь своему счастью, каким бы маленьким ни показалось оно другим.
У каждого человека есть пространство, которое он считает своим личным: у одних — комната, у других — дом собственный, у третьих — рабочий кабинет, у четвёртых — банк, где они благополучно служат. Так можно продолжать до бесконечности... Но самые счастливые и одновременно самые несчастные из нас живут в космосе, и даже земля мала для них; Андерсен Ганс Христиан принадлежал к таким странным чудным людям. Для чего-то они нужны природе, без них было бы скучно и бессмысленно существование человечества, которое уже много тысячелетий так и не может объяснить себе смысла жизни: может быть, это инстинктивно: он так ужасен и бессмысленен, что не стоит о нём говорить... Не в воспроизводстве же вечном смысл человечества...
В чём же?
А в Андерсенах Гансах Христианах...
— Да не держите лапки вместе!
Благовоспитанный утёнок должен
держать лапки врозь и выворачивать
их наружу, как папаша с мамашей.
Вот так! Кланяйтесь теперь и крякайте!
Утята так и сделали...
Г. X. Андерсен. Гадкий утёнок.
Андерсен вышел из самых низов общества. Он был один против всего мира и заставил этот мир считаться с собой, преодолевая его жестокое сопротивление где наивностью, где слезами, где своей железной волей, прятавшейся за романтическими одеждами. Он скорее чувствовал, чем видел цель. Он не любил вспоминать о своём происхождении, и тому были причины...
Родители его отца когда-то владели хутором, но судьба была к ним неблагосклонна. Судьба ненавидела все предыдущие поколения великого сказочника. И, словно одумавшись, она сосредоточила своё благожелательное внимание на маленьком Гансе. Можно сказать, что у родовой судьбы проснулась совесть.
Дед и бабка Андерсена по отцовской линии разорились и в 1788 году были вынуждены переехать в Оденсе. Но и здесь нужда не отпустила их. Дед сошёл с ума, бабка искала утешения в фантазиях о счастливом прошлом ничтожного рода.
— Моя бабка была богатейшей и знатнейшей дамой в Касселе! — вещала она под насмешливыми взглядами товарок. Но эти взгляды ничуть её не смущали. Даже подзадоривали.
— Вон оно как!
— Она бежала в Данию с бродячим комедиантом. Но счастья своего не нашла.
— Откуда оно, счастье, в любви-то? — спрашивал кто-нибудь, и бабушка успокаивалась. Она верила в то, чего никогда не было. Но надо же жить чем-то в окружении абсолютной нищеты. Нужно хоть одно счастливое воспоминание о ком-то, чтобы выжить на этой земле, пристанище нужды и несчастий.
Поэтому на маленького странного внука возлагала она свои честолюбивые надежды. Она верила в него, ибо ей больше не в кого было верить. Над мужем смеялись мальчишки — и к этому она привыкла, готовая умереть в любой момент ради счастливой жизни внука.
Свои тайны косила в сердце и бабушка Ганса Христиана Андерсена по материнской линии. В детстве она промышляла милостыней, жизнь прописала её под мостом, где она пряталась, чтобы не унижаться просьбами о деньгах: нищие не подавали нищим.
Выпущенный из местной тюрьмы скорняк-подмастерье взял её замуж. Это случилось в 1783 году. Она вздохнула и перекрестилась тогда: сподобил Господь побывать замужем. Через семь лет она овдовела от кулаков первого законного своего супруга и перешла под власть кулаков второго законного мужа в 1794 году. Они прожили двенадцать лет, вплоть до 1806 года... Она умерла в 1825 году.
Её дочери были дочерьми её несчастий. Мать Андерсена была старшей дочерью её бед. Будущая бабушка будущего сказочника родила внебрачную дочь в начале 1770-х годов. Этой женщине и предстояло стать матерью великого сказочника. Звали её Анн-Мари — Мария.
Время появления второй дочери известно точно — 1778 год. Природа не церемонилась с нищими молодыми женщинами — далеко не всегда им предстояло рожать от мужа... В двадцать один год вторая дочь переселилась в Копенгаген. И если уж судьба распорядилась так, чтобы её тело служило мужчинам, то она попыталась извлечь из этого хотя бы минимальную пользу. Она обитала в доме терпимости, в чём Андерсен убедился, попав в Копенгаген, и так этого устрашился, что поспешил убежать от своей родственницы.
«Но вся жизнь — дом терпимости», — сказала писателю его опытная элегантная тётя.
Третья сестра умерла в молодые годы, и мать Андерсена не вспоминала о ней...
У Андерсена была сводная старшая сестра по матери — Карен. Он видел её крайне редко. В 1842 году в Копенгагене Карен решилась прийти к брату, и ему стоило огромного труда сохранить в тайне её приход. Он не пожелал ей помочь, боясь, что она будет надоедать ему просьбами об устройстве в приличный дом прислугой, и потому сделал всё так, чтобы она больше никогда не посещала его. Её появление могло утопить литературную карьеру начинающего писателя, что было для Андерсена равносильно самоубийству. Враги не преминули бы поставить ему в вину и это.
Карен поняла это и ушла без большой обиды — их ничто не связывало. О том, что половина крови в каждом из них принадлежала одной матери, автор «Дюймовочки» предпочитал не вспоминать...
Карен умерла в 1846 году, и нежная душа Андерсена никогда не узнала, где её могила. Никто её не оплакал. Эти воспоминания часто мучили его в старости, и тогда он плакал. Однажды, перед самой смертью, Карен подошла к нему во сне, он протянул ей розу, но она не взяла её.
О чём они говорят — там ?
Но не будем о печальном. Нет идеальных сказочников. Есть идеальные сказки.
Второго февраля 1805 года поженились родители нашего героя. Они сменили несколько мест жительства — нужда за шкирку провожала их из комнатки в комнатку: Хольседоре, Кларегаде, Клингенберг. Последняя улица приняла молодых супругов в мае 1807 года. Маленький двухгодовалый Андерсен весело смотрел на переезды родителей — свои первые путешествия. Может быть, то, что родители так часто меняли места проживания в детстве мальчика, послужило причиной жажды будущих странствий...
Отцу двадцать два, матери чуть более тридцати: это возраст их счастья на день свадьбы. Андерсен был вторым ребёнком Марии, но она чувствовала его как первого... Она совсем не думала о первой дочери. Главное — построить счастье сейчас, с молодым мужем, который её любит, а уж она-то в нём и души не чает. Теперь-то она заживёт как люди, своим домом, в уюте, тепле, хоть в каком-то достатке. Бог знает о её страданиях и поможет ей. Обязательно поможет! Он же всё видит.
Она знала, что для счастья нужно постоянно работать. Только своими руками можно было создать достаток. Муж работал. Она трудилась. Ребёнок требовал грудь и трудился губами в меру своих слабых сил. С её молоком переходила в маленького Андерсена её любовь, её страстная нежность, ощущение собственной семьи, которую Бог наконец-то подарил ей за все страдания... Пусть ребёночек её будет счастлив. Господи, пусть он будет счастлив.
Андерсен часто повторял, что предки его были богатыми людьми. Увы, но это совсем не так. Бабушка по отцовской линии так часто рассказывала, как счастливо жили её родители в Германии, что далеко не сразу Андерсен понял, что это лишь фантазии.
Отец Андерсена был так нищ, что ему не на что было приобрести брачную кровать. В это время в Оденсе умер богатый дворянин. Тело мертвеца было выставлено на катафалке. После похорон наследники дёшево продали вещи похорон. Отец Андерсена собрал накопленные гроши и выкупил часть катафалка. Из неё-то он и соорудил свадебную кровать, Андерсен долго потом вспоминал истёртые чёрные занавески с закапанным воском.
Род жены был укоренённее в земле, род мужа романтичнее. Муж физически не мог жить без леса, для жены прогулка в лес была таким же событием, как и шут на улицах Оденсе. Нищета часто учит злобе, кажется, эта наука прошла мимо родителей Андерсена.
Когда у них родился мальчик, то ему дали имя отца, если бы родилась девочка, её бы назвали именем матери — Мария.
У родителей было достоинство, которое следует приравнять к счастью: они умели довольствоваться малым. Мать считала, что этому учит Бог, отец — жизнь; до сих пор неизвестно, кто из них прав относительно истока терпения, но вывод в любом случае был верен — это лишний раз доказывало бессмысленность споров, к тому же родители искренне любили друг друга: мальчик появился под лучами любви, и это было прекрасно. Поглядывая на растущий живот жены, муж боялся своего счастья: он ждал этого ребёнка — его память останется на земле, когда он навсегда исчезнет.
— Он будет гордостью семьи! — считали оба супруга. А что им ещё оставалось делать?
Это были самые счастливые дни в жизни Марии Андерсен. Она ещё не видела лица ребёнка, но уже знала его. Казалось, он стучит не только в животе, но и в голове её, в сердце; всё её прошлое было этим стуком. Она носила ребёнка, как тьма носит солнце, каждая её улыбка принадлежала будущему ребёнку. У него была женственная улыбка: она имела дожизненное происхождение.
Сказать, что в Оденсе жизнь текла тихо, значило бы польстить жителям. Жизни — не было, был быт, он пас людей, как пастух пасёт стадо.
Но и беременной Мария не могла сидеть без дела. Она чистила, мыла, стирала, а на самом деле — только и делала, что ждала... А муж тихо смотрел за окно, как только выпадала свободная минутка... События? Они видны через окно: соседка прошла: «Скоро, Мария?»; ворона внимательно прохаживалась под окнами, хвалясь крепким опереньем и не понимая, зачем людям нужны такие большие неуютные гнезда, но не заводя с ними спор на эту тему, смутно догадываясь, что люди никогда не поймут её мыслей; облака, всю жизнь беременные то снегом, то дождём; дерево — грустное от невозможности сняться с места и уйти в лес от уличной скуки-тоски, с недоумением завидующее людям и не понимающее, почему они не уходят далеко, — если бы у дерева были ноги, оно обошло бы весь мир. Несколько раз дерево хваталось цепкими ветвями за зазевавшееся около земли облако, но тут же обречённо опускало их.
Многое можно увидеть из окна, ещё больше — почувствовать, если умеешь...
— Ганс Христиан, скоро родится наш ребёнок, нужно работать, чтобы скопить хоть немного денег, кто знает, как повернёт жизнь, ведь мальчику столько всего надо, и мне самой всё время хочется есть...
— Стук-стук, — говорил молоток подмётке, — как поживаете?
— Спа-си-бо, ни-че-го, — вежливо отвечала подмётка, под ударами молотка всё крепче связывая оставшуюся жизнь с гвоздиками.
— Тук-тук. Тук-тук, — работал молоток, а гвозди — во рту у отца семейства и, конечно, все знают на свете, хоть и железные, а такие любопытные, ну, такие любопытные...
— У хозяйки скоро родится мальчик.
— Почему вы решили, что мальчик?
— А вот знаю, и всё.
— Нет-нет, это вовсе не мальчик.
— Ой, ой, ой. — Это главный спорщик отправился в глубину подмётки, да так крепко там застыл, что понял: никогда не вылезет, конец его ораторской карьере!
— Ну вот, наговорился, — молвил его молчаливый брат, — молчал бы, как я, остался бы на свободе.
Но стало жалко братца, видно, родственная кровь заговорила, и он позвал:
— Братец, вы меня слышите?
Ничего не ответил вбитый гвоздь своему братцу, только обидчиво сверкнул маленькой головушкой.
Андерсен-отец, точнее — будущий отец, легко вздохнул и отложил сделанную работу.
— Ну, как мой сынишка, не стучится?
— Нет, — улыбнулась жена.
— У меня такое чувство, что вся наша жизнь — сказка, которую нам рассказывают где-то на другой звезде, а мы лежим и слушаем. И, рассказав эту сказку, нам прикажут: спи.
— Перестань молоть чушь, а то выброшу все комедии Хольберга, которые ты так любишь читать! Читай одну Библию и молись — и всё будет хорошо!
С этими словами Мария Андерсен приложила счастливые ладони к своему животу и снова улыбнулась: ни затейливые мысли мужа, ни крики ругающихся соседей — ничто не могло её оторвать от мыслей о ребёнке...
«А может, и вправду кто-нибудь там рассказывает ему сейчас сказку о его будущей жизни, и он сучит ножками, потому что не хочет вылезать на свет», — подумала она и тут же испугалась своих мыслей, залетевших к ней от мужа, и стала думать, кто же у неё родится, мальчик или девочка, и на кого будет похож ребёнок.
А на кого, действительно, похожи дети? Взрослые думают, что на них, но я-то знаю и по секрету скажу вам: они похожи на ангелов, вы ведь их не видели, а я — видел...
«Детство моё было насыщено романтикой» — написал Андерсен в неопубликованной биографии.
Сказки приходят из рая...
Оденсе — столица сказок, потому что там родился лучший сказочник мира - Ганс Христиан Андерсен. Андерсен, это имя стало синонимом сказки...
В маленьком датском городке, на узенькой улочке, в кровати, сооружённой из смертного одра, родился не просто мальчик, там родился отец Дюймовочки, Гадкого утёнка, Старого дома, Уличного фонаря, Принцессы на горошине, Свинопаса, Голого короля... Если бы ожили хотя бы главные персонажи его сказок, то им бы не хватило места в маленькой комнатке, где он впервые увидел Божий свет.
Он родился через два месяца после бракосочетания родителей — но точного адреса места его рождения не знает никто. Они жили в конце улицы Клингенберг, которая выходила прямо к реке, в более чем скромном деревянном домике, к которому примыкал малюсенький сад — убежище будущего сказочника, его лес, его райские кущи, где каждый цветок ждал его пробуждения, а каждый листик надеялся на его прикосновение.
Несколько семей проживало в этом доме, среди нескольких комнат одна принадлежала Андерсенам. Сапожный верстак был главным жителем этой комнаты, он царил среди стен, тут же ютилась и раздвижная скамья, на которой маленький Ганс видел во сне свои первые сказки. Мальчик он был впечатлительный, и сны часто снились ему, заставляя относиться к жизни как к таинству, ведь тот же куст, что рос в садике, он мог увидеть во сне, куст соскучился по нему и заглянул в сон мальчика, напоминая, что завтра он ждёт его для новых игр... Во сне мальчик катался на облаках, точно на лошадях, и нежная ласточка звала его за моря и горы...
На стенах были развешаны картины, приглашая прогуляться среди лесов и полей, принять участие в сражениях, волнующих душу каждого ребёнка, на комоде красивые чашки вежливо беседовали со стаканами, а у окна, над верстаком на полке, стояли книги и ноты. В книгах, как в копилке, были слова, которые, взявшись за руки, отправлялись в далёкие прогулки...
Жизнь Андерсена началась на деревянном помосте, на котором незадолго до его рождения стоял гроб с останками графа Трампе.
На этом ковчеге жизни, обязанном смерти, ангел-хранитель отогнал дыхание смерти, шедшее от досок, помнивших креп. Видимо, поэтому, родившись на ложе смерти, он всю свою жизнь воспевал сладость бытия.
Когда Андерсена крестили, священник сердито заявил:
— Мальчишка орёт, как кот!
Этих слов мать не могла забыть всю жизнь.
Когда после крещения мать передала слова священника крестному отцу своего сына, французскому эмигранту бедняку Тамару, тот ответил:
— Это хорошо. Чем громче кричит, тем лучше будет петь.
— Почему?
— Мальчик никогда ещё не видел столько людей. Он решил им показать, каким заметным он будет, когда вырастет. Вот попомните моё слово: голос у него будет на славу! Давайте пропустим ещё стаканчик за мальчишку, пусть со временем завидуют его пенью.
Словно подтверждая его слова, Андерсен-младший заплакал. Его громкий голос поднялся к низкому потолку маленькой комнаты.
А бабушка сказала:
— Ангел поцеловал его — я знаю!
Оденсе был влюблённый в себя город. А есть ли города, не влюблённые в себя?
Быть вторым в Дании, маленькой Дании, означало для него не трагедию, а великое счастье. Он даже и подумать не мог, что когда-нибудь может быть первым, — и был обречён. Он думал, что он первый город после Копенгагена, а Копенгаген знал, что только он единственный может быть столицей государства, а вторым городом может быть любой в Дании. Города — живые существа, и говорить о них надо как о живых.
Влюблённый в себя город... Влюблённость предполагает гордость и тщеславие, оба эти качества имели влияние на Андерсена-ребёнка, гордый город отрицал его, возводя богатство в добродетель, а нищету во зло, — так ему было проще жить. Помещичьи и купеческие дома Оденсе понятия не имели о домишке, где среди шести или семи семей прорывался к свету цветок по имени Андерсен.
Первые дыхания сына поднимали Марию Андерсен по ночам, она души не чаяла в сыне и была счастлива в семейной жизни и мужем, и сыном — и всё у неё ладилось, а на бедность никакого внимания она не обращала: бедняков много, чем она лучше? Сердце её жизни билось в сыне, улыбка его личика была улыбкой Бога — что ещё надо от жизни, если ты не умираешь от голода, не замерзаешь, если у тебя есть комнатушка, муж рядом и ребёнок смеётся — что, что ещё нужно человеку в этом пронзительном мире?
Одно из самых сильных воспоминаний детства — испанские солдаты в Оденсе 1808 года. Союз Дании с Наполеоном позволил Бонапарту ввести на территорию Дании свои войска, усиленные испанцами, которые намеревались выступить против Швеции, в свою очередь объявившей войну великому французскому узурпатору. Маршал Бернадотт командовал антишведскими войсками. Пушки, смуглые люди на улицах привычного пыльного городка; сам маршал прибыл в Оденсе, где находились его супруга и сын. Французских солдат жители ругали, испанских — хвалило. По мнению населения, французы ненавидели испанцев, те платили им той же монетой.
Все пребывали в волнении: новые люди, множество новых слов, новые лица — всё это возбуждало трёхлетнего мальчика, один из испанцев дал маленькому Андерсену поцеловать серебряный католический образок, висевший на его шее.
— У меня в Испании остался такой же сынок! — горько сказал он.
Потом солдат стал плясать с мальчиком и плакать: он вспомнил о своём далёком сынишке.
— Не трогай моего сына! Не вытворяй с ним своих католических штучек! — кричала Мария испанскому солдату. — Не смей! — Она была истой протестанткой и видела огромный грех в целовании католического крестика.
Солдаты то и дело ссорились между собой, поворовывали у населения. У них было много скопившейся злобы и много времени, чтобы выхлестнуть её друг на друга. Дьявол, а не Бог руководил и французами и испанцами.
Звезда Наполеона пылала над всемирной пошлостью.
В очередной ссоре испанский солдат убил француза. Это повлекло незамедлительную кару. Трёхлетний Ганс Христиан Андерсен видел, как вели на расстрел разом ставшего угрюмым испанца.
Он шёл, и глаза его сверкали даже днём. На войне убивают, он пришёл убивать, но почему убивают именно его? Разве нельзя наказать по-другому, не лишая жизни? Он убил в честной ссоре, почему же у него хотят отнять жизнь? За что? Его глаза были широко открыты в небо. Он шёл медленно, надеясь, что небеса разверзнутся и ему будет даровано высшее прощенье.
Но небеса молчали, закрытые на крепкие двери облаков.
И приговорённый испанец понял, что прощения не будет. И смерть смеётся в чужом стволе. И у солдата, обречённого на смерть, глаза стали глазами самой смерти.
Он смотрел на мальчишку Андерсена так, точно тот и вправду был его сыном, и отца сейчас убьют на глазах сына, и ничто не изменится: дерево не упадёт, земля не разверзнется, и всё будет по-прежнему, как всегда, как было до его рождения, точно его и не было никогда на земле, и в ужин другие солдаты съедят его прогорклую кашу, и чужие руки в далёкой Испании обнимут его жену и поцелуют святой лоб его сына.
Рукой смертника он снял крест со своей истончившейся от горя шеи и протянул его ребёнку, веря, что отдаёт его своему далёкому сыну. Но конвоиры грубо отпихнули приговорённого, солдат упал. Уже с земли, как с того света, он продолжал протягивать маленькому мальчику из Оденсе свой нательный крестик — но в глазах его уже стояла смерть, и Андерсену показалось, что именно его смерть звала из отгулявших глаз:
— Ты тоже будешь моим, ты тоже будешь моим.
И она просила мальчугана взять её за тонкую руку, и ребёнок отшатнулся, унося в себе взгляд смерти, который уже не сможет выкорчевать из себя всю жизнь.
Всё это было похоже на какую-то особую игру взрослых, которая звала его за собой, чтобы напугать, посмеяться, поглотить страхом. И он распознал, почувствовал их беспощадную игру и понял, что ей от него нужно, и понял, что нужно спастись, иначе он исчезнет в грубых солдатских глазах, уходящих навсегда — от матери, отца, травы, неба, солнца...
Глаза испанца будто хотели спастись, бросить тело, покинуть его навсегда — лишь бы выжить, выжить, выжить... Всей жаждой жизни они хотели покинуть смертельный плен глазниц, соединявших их с ненужным, уже как бы умершим телом. Словно тело испанца было уже трупом, а они, глаза, ещё жили и если не спасутся — то станут телом, мертвечиной, которую вот-вот, клацнув зубами камней, поглотит безглазая земля.
Глаза обратились к небу. Там — их синева, их вечный покой, их долгожданная родина, их Испания.
Но...
И за несколько мигов до гибели глаза испанца, точнее того, кто был им совсем недавно, ринулись к малюсенькому человечку Андерсену, отдавая ему свою накопленную страдающую земную силу, перелили себя в тщедушное тельце рождённого в Оденсе, что на острове Фюн.
Солдата увели, и все думали, что он был ещё жив, потому что шёл, и только Андерсен, неся в себе его глаза, переполненные смертью, но с жаждой жизни, знал, что он стал мёртвым.
Расширялось миропонимание Андерсена. Из нежных, юных — как первые цветы — воспоминаний наплывало воспоминание о пирушке — такое, казалось бы, банальное событие, однако оно оказало на мальчугана глубочайшее впечатление. В Оденсе находился огромный дом, на который нельзя было взирать без трепета. Это был смирительный дом. Он пугал и заставлял думать о душах, погребённых в беспамятстве за его стенами. Какие только жуткие картины не вырисовывались в воображении мальчишек Оденсе, когда им на память перед сном приходила мрачная громадина!
Привратник смирительного дома был знакомым супругов Андерсен и как-то пригласил их к себе в гости. Родители взяли маленького Ганса с собой. Андерсен ещё за несколько дней до путешествия волновался: возьмут ли его родители, не оставят ли там, если он будет плохо вести себя, и главное: какие они — сумасшедшие. Ведь и его дед был сумасшедшим.
— Папа, — в страшном волнении спрашивал он, — а если дедушка сумасшедший, то и его ребёнок будет сумасшедшим? — В крайней степени волнения он протягивал к отцу руки, пытаясь защититься от этой страшной мысли.
Маленькому Андерсену показалось, что отец превратился в камень. Тогда Андерсен провёл рукой по волосам отца: нет, он был живой и тёплый, всегдашний.
— Нет, это не обязательно, — отвечал отец, прервав свою горькую думу...
— Что значит не обязательно? — спросил ребёнок, жуткая тьма не отпускала его от себя, хотелось узнать о ней как можно больше, она привораживала и отталкивала одновременно.
Почему так тянутся детские сердца к ужасу, почему находят в нём своеобразную прелесть? Может быть, потому, что ещё совсем мало живут на этом свете и испытывали ужас там, в утробе матери. И ужас притягивает их материнским теплом. Почему принято думать, что там, в утробе, до жизни — хорошо. Ведь утробие, предрождение — это дожизние, досветие, ребёнок в полной тьме — что может быть более жутко? Рождаясь, входя в сознание, ребёнок прежде всего боится тьмы. Она страшит его, ему видятся во тьме страшные, уродливые лица, картины смерти, насилия — разве это не оттуда? Откуда же ещё?
Было уже темно. Матери в комнате не было.
— Не молчи, папа, — говорил объятый ужасом мальчик, — мне страшно, когда темно.
— Но ведь ты же знаешь, чудак, я рядом, — пытался успокоить отец.
— Всё равно говори, всё равно говори, — просил сын, — когда ты говоришь, то мне — светло.
— Неужели слово светит? — попытался пошутить отец.
— Да-да, слово светит, — обрадовался мальчик тому, как верно отец выразил его мысль. — Слово светит, — повторил он, точно от слова и вправду озарилась светом их комната, где стояли в задумчивости верстак отца, его ребячий сундучок, на котором он спал, и все они боялись жить без света, и даже игрушки жались в этой темноте друг к другу, чтобы постоянно напоминать о себе, ведь когда знаешь, что рядом другая игрушка, жить куда веселей, чем в чёрном ночном безыгрушечном одиночестве.
— А игрушки могут сойти с ума? — спрашивал мальчуган первое, что пришло в голову, только бы не молчать, не молчать, не молчать, а разогнать словами темноту.
— Нет, — растерянно отвечал отец. — Какие непривычные вопросы ты задаёшь, — говорил он, — от твоих слов даже не уснуть.
— А ты не спи, не спи. Можно мне к тебе, папочка?
— Нет, нет, спи у себя, скоро придёт мама.
Андерсен вспомнил свой первый вопрос к отцу:
— Значит, ты не будешь сумасшедшим? — с радостью в голосе спросил мальчик.
— Если ты будешь каждый вечер задавать подобные вопросы, то, конечно, я им стану благодаря тебе!
— А почему благодаря мне, а не благодаря дедушке?
— Сумасшествие — это болезнь. Если болен один, то вовсе не значит, что заболеют все. Привратник не болеет, врачи не болеют, родственники не болеют, почему же я должен заболеть?
— Значит, я не буду сумасшедшим, я так боюсь быть как дедушка! — воскликнул малыш.
— Вот и помолись об этом, — сказала мать, она, оказывается, уже вернулась и слушала их странный разговор.
— Господи, сделай так, чтобы я никогда не был сумасшедшим! — громко помолился Андерсен.
— А теперь спи, — говорила мать, раздеваясь. — Я сильно устала.
Она поцеловала на ночь сынишку и легла к отцу. Когда мальчик уснул, она сказала мужу:
— Зачем ты ведёшь с ним такие странные раз говоры. Лучше рассказывай ему сказки или читай книги, Хольдберга хотя бы, но прошу тебя, не напоминай ему о сумасшедшем дедушке. Ему предстоит суровая жизнь. Так что пусть повеселится в детстве, вместо того чтобы мучиться над вопросами, отпеты на которые ему никогда не понадобятся! — И она зло отвернулась от мужа.
Андерсен любил сны, потому что они ничего общего не имели с тем, что он видел днём. В снах все вещи умели говорить, деревья ходили друг к другу в гости, облака переносили новости от церкви к церкви, а лодка просила у волн разрешения, прежде чем отправлялась в путь. Птицы разговаривали так умно, будто учились в гимназии, всякий листок на дереве в лесу, куда они с отцом ходили по воскресеньям, был со своим характером и лицом, и все они знали его, маленького Ганса Христиана Андерсена, и все любили его и просили хотя бы посмотреть на них, и с ними было куда лучше, чем с уличными мальчишками, которые норовили ударить или отнять игрушку, или обозвать его длинноносым сумасшедшим.
Вот и настала долгожданная пора идти в гости к привратнику на его семейное торжество в смирительный дом.
«Ах, сколько же там воров и разбойников, уж они-то знают настоящие страшные сказки про отрубленные головы, реки крови, летающих мертвецов. Посмотреть бы на них, должно быть, это самые славные, самые интересные люди не только в нашем городе, но и во всей Дании», — вдохновенно думал малыш, важно шествуя рядом со взрослыми туда, куда ещё не забредали его любопытные сверстники. Хоть чем-то он отличается от них!
Их встретили огромные железные ворота — как раз только за такими-то и можно держать страшных разбойников. Вот они открылись со скрипом, и — мальчик ужаснулся — ни одного сумасшедшего. Только одна ворона, но ведь вороны сумасшедшими не бывают.
Или бывают?
— А ворон тоже здесь держат? — спросил он, еле держась на ногах от волнения.
Ржавый сонный ключ спросил разрешения у двери и вошёл в замок. Дверь лениво открылась — она тоже дремала, даже днём, а уж ночью-то и говорить нечего... Всякому ключу завидно открыть такую тяжёлую дверь. Наверное, за такой же огромной дверью в аду держат грешников, решил маленький гость.
И вся семья отправилась вверх по крутой лестнице, такой большой и высокой, что маленькому гостю представлялось, что сейчас они дойдут до самого неба и какое-нибудь маленькое облачко пригласит их покататься. А интересно, облака сходят с ума от страха, когда гремит гром и пылает гроза? Но спросить об этом временный посетитель смирительного дома не решился.
Вместо заманчивого прогулочного облака все оказались в обычной комнате. Прислуживали два арестанта — страх, а не люди, на столе дожидалось их угощение, да такое славное.
На мальчика вдруг набросились все страхи, вмиг высосали его желания. Он сел на приготовленный стул, хотел взять хоть кусочек угощения, но не мог. Прислуживающие арестанты, ожидание смертельной опасности сделали своё дело. Младший гость обессилел.
Пока взрослые ели, он сидел грустный, как арестант. Первой заметила его болезненное состояние мать.
— Что с тобой, сынок? — испугалась она.
— Я заболел.
— Дай я потрогаю твой лоб. — Мать прикоснулись ладонью к горячему лбу. — Ой, да ты совсем заболел, — испугалась она.
— Давайте положим мальчика в постель, — предложил привратник.
Так и сделали. У мальчика было чувство, что он и разбойничьем замке, где его взяли в плен и должны казнить, отрубив голову. Потом ему стало казаться, что он предводитель разбойников и они взяли в плен прекрасную принцессу, на которой он должен жениться.
А потом он совсем уснул. А родители просидели и гостях до самого конца вечера — так им было сытно и приятно.
Пошёл дождь, словно ему интересно было посмотреть и на смирительный дом, и на разбойников, и на убийц... На обратном пути отец нёс мальчика на руках, закрыть его было нечем, и дождь сильно хлестал ребёнка, точно в наказание, что в странноприимном доме дождю было совсем неинтересно.
Бабушка по отцовской линии — ось детства Андерсена, она любила его больше себя самой. При городском госпитале был маленький сад привратника, на которым страстно ухаживала она, даря растениям остатки своего здоровья. А остатки своей жизни она отдавала маленькому внуку, такому доброму подобию одуванчика — из-за своих пышных волос. Дунь — и разлетится мальчишка по всему белому свету.
По субботам она приносила внучку букетик цветов, они были для Андерсена как посланцы другого мира, о котором он только начинал догадываться: мира разнообразия красок, ярких и живых, способных выражать настроение, душу. Мальчуган ещё не отдавал себе в этом отчёта, но краски бабушкиных цветов ложились на его впечатлительное сердце как на чистое полотно, откладывались в памяти, прося запечатления в разноцветных словах. Эти краски падали как семена в благодатную почву детского мышления, не подозревая, какими семенами прорастут много лет спустя. Поэтическое восприятие мира усиливает реализм мира, такой приевшийся, ежеминутный, сказка для него как благородная приправа для скудной кухни...
Андерсен уже ждал бабушку по субботам: он чувствовал её шаги задолго то того, как слышал их.
— Я не просто вас сорвала, — говорили бабушка цветам, — я несу вас своему любимому внуку. Он — сердце моей жизни. Каждая его улыбка — такой же цветок. Когда я ухожу от него в свой дом, я уношу букет его ласковых улыбок. Приношу один букет, а уношу другой. Суббота для меня — лучший день недели.
И цветы слушали её тихую речь, и хотели быстрее увидеть мальчика, которому несли свою радость.
— Вот и я, — говорила старушка.
— Здравствуй, бабушка, — Андерсен оставлял игрушку.
— Вот и наш букет, — улыбалась старушка, протягивая ему робкие цветы...
— Знаешь, бабушка, мне кажется, что цветы поют в твоей руке, — говорил Андерсен, принимая букет. Тонкие ножки цветов он держал осторожно, чувствуя упругость каждого стволика.
— Мама, можно я сам поставлю их в воду? — спрашивал сын.
— Конечно, молено!
Какая же это радость — опускать цветы в свежую воду!
В бессолнечные дни приход бабушки был как солнце. Лучи её добра касались внука даже когда бабушка из-за болезни не могла придти к внуку.
— Когда мы будем снова жечь сухие листья в садике привратника?
Ах, сколько радости доставляли Андерсену даже мысли о дыме, уходящем от сухих листьев путешествовать на небо; мальчик видел, как они знакомились с облаками, как дымок по клочку разбредался, чтобы увидеть мир, узнать, что там, за Порогами реки Оденсе, как живёт Копенгаген, где много людей, музыки, книг и гимназий... Где есть театр, в котором можно увидеть пьесы Гольдберга...
— Хорошо бы свозить тебя в Копенгаген, чтобы ты узнал, что такое большой город, — говорил отец. Он был низкорослым. Лицо его было круглым, волосы — светлыми. — Я и сам не прочь побывать там, медь Оденсе мы с тобой знаем наизусть!
— На что мы поедем туда, милый муж, — отвечала Мария Андерсен, она была старше мужа на восемь лет, но энергии в ней было много, а её чуткие карие глаза хранили огонь. Волосы её были тёмные, она была выше мужа и телосложения более крепкого, чем муж.
— Да, свободных денег у нас совсем нет, — замолкали мечты мужа, и он опять погружался в башмачную работу для бедняков. У него так и не случилось возможности вступить в цех мастеров, и он перебивался работой, приносимой такими же бедняками, как и он...
Он был свободным мастером, не входил в цех и потому не мог содержать подмастерьев и ничем не отличался от подёнщиков. Больше всего он боялся умереть раньше, чем сын встанет на ноги; он так не хотел, чтоб сыну пришлось просить милостыню, как Марии Андерсен в детстве.
Но вот наступал день сожжения сухих сучьев... Весь сор из сада собирала бабушка и относила в больничную печь. Что за счастье было валяться на веточках, стебельках и другой отмершей зелени; а цветы были как лучшие мысли земли и чудесно играть с ними в нежной тишине сада.
Но и это не всё! Обед, обед, замечательный больничный обед, о котором он и не мог мечтать в своей бедной комнатке; обед замысловатый, необычайно вкусный, как будто приготовленный из лучших цветов мира... Бабушка заранее договорилась с поваром, чтобы накормить внука тем, о чём не мог он мечтать дома, ах, ну что за вкусная куриная шейка, такая славная, ел бы её каждый день!
А по двору прогуливались тихие слабоумные больные, не обращавшие никакого внимания на странного мальчика. Ещё бы — они ведь жили в своих мирах, владели сокровищами, которые и не снились самым богатым людям земли, знали истории о преступлениях, недоступных фантазиям писателей... Для чего же им обращать внимание на какого-то ребёнка.
Мальчик боязливо поглядывал на них своими маленькими глазками, чуткий к любой новизне, а однажды забрёл с помощью сторожа и в сердцевину здания, где содержались буйные больные. Эти рвались на волю: один требовал принести ему жареную луну, второй утверждал, что он Аристотель и сознавался в отравлении Александра Македонского...
Сторожа куда-то позвали, и Андерсен остался один в длинном коридоре, куда выходили оконца странных келий буйных сумасшедших.
Неужели и дедушку когда-нибудь посадят сюда? — С каким-то благоговением и ужасом мелькнула мысль в потрясённом мальчике.
И он представил себе дедушку в такой вот келье. Дедушка только иногда становился буйным — тогда он разукрашивал своё платье цветами, тряпками и бегал по улицам, крича во всё горло.
В коридоре больницы для сумасшедших он вспоминал о своём дедушке, и ему почудилось в этом унизительно узком пространстве, что сейчас одна из дверей откроется и оттуда выйдет дедушка и скажет:
— Вы опять явились меня мучить.
От этой картины Андерсен задрожал всем телом, ему ведь и вправду показалось, что одна из дверей скрипнула... Он в страхе огляделся, ища защиты, но никого из сторожей не было, и сейчас он останется один на один со своим страшным дедушкой, который своим «вы» превратит его в соляной столб...
Ему показалось, что сейчас стены узкого коридора сойдутся и раздавят его, и никто даже о нём и нс вспомнит... Никто и никогда. Мучительно захотелось плакать, но и слёз не было... Всегда их было так много у него, а сейчас — ни одной. Это тоже усиливало страх...
Тогда он нашёл в себе силы и заглянул в дверную щель той кельи, откуда намеревался выйти дедушка...
В келье сидела на куче соломы обнажённая женщина. Её длинные, какие-то уставшие от своей длины волосы упадали на пол...
Андерсен обрадовался — дедушки не было там и в помине. Будто солнце взошло в его груди. Он чувствовал каждый тонкий лучик своего сердца.
Вдруг женщина запела, да так неожиданно и так громко, что, казалось, рухнут и стены, а не только барабанные перепонки всех обитателей этого дома.
Но дом устоял. Ничего не случилось и с барабанными перепонками. Даже никто из сторожей не вышел на её пенье — видно привыкли.
Что-то приклеило мальчика к щели в дверях. Он не мог оторваться.
Он впервые слышал такое чудное пенье, казалось, это не женщина с необыкновенно длинными полосами, а сама русалка из сказки, которую поймали люди в реке Оденсе и заключили в эту каморку. Но отняв у неё воду, они всё же не смогли отнять у неё чудный лунный голос... Голос этот рассказывал маленькому Андерсену, как хорошо русалке было в реке и как ужасно ей сейчас, когда она вынуждена дышать больничным спёртым воздухом, а не вольным духом свободной и бесконечной реки... Казалось, пел каждый волосок её, и сноп её волшебных волос дарил слуху песню, которой не было, да и не могло быть ни у одной земной женщины. Её пение перенесло юного носителя любопытства прямо на берег реки, к русалке...
Вдруг женщина прекратила пение и с громким криком бросилась к двери, под защитой которой находился Андерсен... Её могучее тело обрушилось на дверь, форточка для еды раскрылась и два огромных глаза исполнительницы ночной песни мелькнули перед лицом Андерсена, глаза эти горели злобой плена, она увидела сжавшегося в кулачок больничного путешественника и бабушкиного любимца, протянула к нему свои руки, несущее беду...
Сейчас она схватит его! Схватит и убьёт!
Ужасный крик вырвался из горла ребёнка и повалил его на грязный пол. Пальцы пойманной русалки, несчастной женщины, коснулись одежды Андерсена, и он потерял сознание...
Кто-то тряс его за плечо — он очнулся...
Где он — в раю? В аду? Кажется, маленькие дети до семи лет попадают только в рай. А это лицо перед ним — оно чьё? — Богово?
Да это же сторож, дошло до просыпающегося сознания мальчика. Так неужели он жив? И увидит снова бабушку? И отца? И мать? Нет, нет, этого не может быть.
Мальчик оглянулся. Да, это всё-таки тот самый коридор, где он находился, перед тем как русалка хотела убить его, перед тем как её пальцы схватили его одежду. Да, цело ли платье? Чуть порвано. Даже ноготь её застрял в одежде, какой он противный, сторож что-то говорит ему, но перед этим нужно, обязательно нужно, вырвать этот застрявший русалочий ноготь из своей одежды. Ведь мама стирает это платье каждую неделю, он так любит его, своё старое чистое платье. За что та женщина ни него бросилась, что он ей сделал?
Её вольная песня снова ожила в его ушах, наполняя страхом всё тельце: узенькое, костлявое, но его, его тело, данное ему родителями и Богом, как говорил священник в церкви...
— Ну что вы, что вы? — От страха, что мальчишка мёртв, произносил сторож.
И это «вы» охранника, произнесённое в сумасшедшем доме от сильного волнения, и «вы» сумасшедшего дедушки, два этих «вы» схватили его за плечи и Андерсен закричал что было сил:
— Не трогайте меня, не трогайте меня, я хочу к моей любимой бабушке...
И потерял сознание...
Его вынесли на улицу, точно мёртвого.
Его спасли Бог и свежий ветер, да ещё молитва бабушки над ним...
Оденсе лет на сто отставал в своём развитии от Копенгагена.
Андерсен знакомился с птицами и облаками и уже так близко подходил к реке, что мог запросто поздороваться с ней за руку: Оденсе протягивала ему пол ну, а он ей ручонку. Они дружили. Дружба реки и ребёнка — что в ней странного? Андерсен с завистью смотрел на противоположный, совсем неведомый берег. Фантазия населяла тот берег волшебниками, гномами, феями, прекрасными принцессами, которых он, Андерсен, будет спасать всю оставшуюся жизнь; он уже завёл знакомство со всеми местными прибрежными бабочками, и каждая из них приносила ему на своих крыльях что-нибудь интересное из леса или с поля, с луга или из цветника, ведь цветам так скучно на клумбах, что они доверяют свои разноцветные сны бабочкам, друг другу-то они уже все давно рассказали.
Уже с самого детства за будущим сказочником присматривали птицы — не обидел ли кто? С особой неясностью они относились к его волосам, напоминавшим им перья.
Ветры старались не обижать его своими холодными прикосновениями, одежонка мальчика оставляла желать лучшего, её регулярно перешивали из отцовской.
Лужи наизусть знали его ботинки; что может быть лучше огромных луж, таящих в себе паучков, жучков.
А стрекозы, стрекозы, голубые, точно волны неба, любили садиться на его плечи с узенькими ключицами.
И все эти маленькие друзья, вдохновляемые ангелом-хранителем, приучали его чувствовать необыкновенное в каждом жесте природы, понимать, что лепесток цветка знает судьбы своих братьев, а деревья, дровами сгорающие в печи, рассказывают сказки, и огонь их прожитой жизни греет руки детей, стараясь сделать их жизнь добрей и сказочней.
Оденсе держался старых обычаев, перемещая свои вывески. «Перемена вывесок» — старинный обычай средневековья не хотел умирать в Оденсе, как в других городах. Мастера и подмастерья устраивали городу праздник традиции. Разноликие знамёна высились над весёлой толпой, точно её руководители... А как прекрасны были лимоны, надетые на острия мечей — прямо не лимоны, а кусочки солнца! Паяц, неся бубенчики, как высшие награды смеха, трезвонил миру и облакам, что грянул праздник, и шутки его тащили груды смеха, от которого вздрагивали даже верхушки деревьев. Подмастерья шли вместе с мастерами с развевающимися знамёнами. Открывал процессию Ганс Стру — прекрасный шут с лицом, покрытым сажей, и только нос был освобождён от сажи, должно быть, в награду за свой извечно красный цвет. Увенчанный бубенчиками, Ганс Стру выделывал прыжки, шуточки, был главным забавником этого великого переселения вывесок.
— Я в восторге от Ганса Стру, просто в восторге, — говорила смеющаяся матушка, надевшая по этому случаю своё единственное праздничное платье, которое она берегла для особенных дней.
Отец и сын молчали.
— Ну, посмотрите же, посмотрите, — не унималась восторженная мать, — в жизни ничего смешнее не видела. Ну, ничего смешнее не видела.
— Да, такое бы смотреть каждый день да веселиться, ничего больше и не надо, — вторила ей соседка по дому.
Толпа смеялась выходкам Ганса Стру, придушенная ежедневными заботами о хлебе насущном.
— А ведь мы с ним родственники, — говорила она соседке.
— Да неужели? — без иронии вопрошала та. — Это большое счастье.
Мать счастливо вздыхала. Она — дальняя родственница клоуна Ганса Стру.
Сын стеснялся такого родства и дёргал мать за руку.
— Ну, что ты, смотри, не отвлекай меня, когда ещё нас ждёт такая смехота! — Мать не могла оторвать глаз от ужимок арлекина. — Посмотрите, посмотрите на нашего родственника! Один восторг!
— Ну, какой он нам родственник. — Мальчик стеснялся этого публично заявленного родства. — Ни он у нас ни разу в гостях не был, ни мы у него.
— Родственник, родственник, — утверждала обиженная мать, — уж я-то знаю это лучше тебя, дорогой Гансик.
— Пригласи его как-нибудь, — просила такая же восторженная соседка, — уж я тебя отблагодарю. Уж он-то нас повеселит, а то скука такая, да забот столько!
Соседки обнялись.
— Позову, позову, — отвечала мать товарке.
А маленький сын краснел от волнения, не желая быть родственником шута. Ещё бы, не хватало, чтобы вся улица кричала ему:
— Шут, шут, шут...
Он уже, при своей впечатлительности, слышал эти голоса, громкие и весёлые, как во время сегодняшнего празднества.
Праздники детства. Разве забудешь их? Они как золотые яблоки.
А на Масленице по улицам шествовал жирный бык, украшенный цветами. На спине его сидел мальчик, одетый в белую рубашку, крылья за его плечами рвались в зовущее небо, и ветер готовился унести мальчика в неимоверную даль. Борьба молодцев, матросы с музыкой и флагами несли радость и говорили маленькому сердцу Ганса Христиана Андерсена, что можно жить в таком веселье каждый день, ведь это была не жизнь, а настоящая сказка, которую никогда не хотелось покидать. Все старались поглубже проникнуть в это редкое для них веселье, громкий праздник очумевших от постоянной и всегда повторяющейся работы людей, думающих с утра, как накормить в обед семью. Ах, эти провинциальные празднества! В них больше веселья, чем в столичных представлениях, они более открыты и более чисты, они — истинное отдохновение от забот и маленькая тропка в сердце молодого человека — тропка искусства...
Деда в городе все считали сумасшедшим. Дед любил вырезать из дерева замечательные игрушки. Его дивные лебеди с высокими шеями плавно скользили в одухотворённой воде, хотелось стать одним из этих лебедей и улететь с ними в Копенгаген. Игрушки помогали старику жить, он не отгораживался ими от каждодневности, он ими каждодневность проверял! Чтобы хоть как-то принять участие в его действе, маленький Андерсен стал раскрашивать лебедей.
— Зачем ты это делаешь? — спрашивал старик, па минуту отрываясь от работы.
Мальчик задумчиво пожимал плечами:
— Пусть будут разные лебеди. Не только белые.
— Тогда раскрась их красным цветом.
— Но красных лебедей не бывает. Бывают только белые и чёрные.
—А кто тебе сказал, что красных лебедей не бывает?
— Я же не видел.
— Ну и что. Ты не видел Копенгагена, а это вовсе не значит, что его нет.
— Да... — растерялся внук. Его недоумению не было предела. Радостный, что удивил внука, дед продолжал работу. Его проворные руки колдовали над куском доски.
— Ах, если бы мне ещё и острый нож! Я бы всю королевскую чету вырезал!
Андерсен в страхе закрыл глаза.
— Ха-ха-ха. Они бы все были в парадных платьях. И я бы подарил их тебе, чтобы в своём театре ты устраивал кукольные представления с их участием.
— Я накоплю денег и куплю нож.
Лицо деда осветила потусторонняя улыбка, но тут же она сменилась морщиной горя:
— Бабка отнимет острый нож. Она говорит, что острым ножом я и из себя вырежу какую-нибудь фигуру. Ха-ха-ха...
Его смех передался игрушкам. Они смеялись дедовским смехом. Только привыкнув к мальчику, они начинали перенимать его черты и говорить его голосом.
— Это не игрушки, а лебединые твои песни, — сказал мальчик.
— Летите, — дед взял пару лебедей, и они полетели.
— Дед, а где ты видел красных лебедей?
— Я видел их давно, на самом ярком закате, они были все в закате, как в крови. А потом развернули могучие крылья и полетели прямо к солнцу. Наверное, и сейчас они там живут... — почему-то грустно сказал он.
Внук задумался:
— Значит, они и теперь живут на солнце.
Дед почесал макушку:
— Видно, живут. Где же ещё жить красным лебедям. На земле их быстро поймают...
На следующий день мальчик внимательно смотрел на закат.
И он увидел: на солнце были тысячи красных лебедей, он видел их красные-красные крылья, они сидели, готовясь прилететь к земле. И Андерсен обратился к солнцу:
Но, судя по их виду, лебеди пока и не думали прилетать. Видно, они не любили землю.
— Мама, я к дедушке.
— Сиди дома. У него ничему не научишься.
— Но я хочу.
— Если попросишь отца — он в свободное время вырежет тебе куклу. Их вон и так много, под ногами валяются.
— Где?
— А вот, — торжествуя, сказала мать. И её можно было понять: в маленькой комнате с трудом жили три человека, стол, верстак, сундук. И куклы...
Мальчик поднял куклу и серьёзно спросил:
— Ты зачем убегаешь?
Кукла молчала.
— Я понял, ты хочешь на свежий воздух! Пойдём гулять. Тебе тесно в комнате.
Он собрал любимых кукол и вынес их на улицу. Они радостно уселись на досочку и покачивались.
— Дышите свежим воздухом. Будете лучше спать.
— Господи, только бы он не сошёл с ума, как дедушка, — перекрестилась мать.
А куклы действительно глубоко уснули. Они даже похрапывали во сне, но их владелец не обращал на это внимания — не будить же их ради такой мелочи, как храп.
— Утром пойду к дедушке, — сказал он себе на ночь. Сказал очень громко, чтобы мать привыкла к этому. И утром — ушёл. Его позвали ещё не вырезанные дедом игрушки. Нужно было освободить их из плена дерева.
— Здравствуй, внучок. Ты ко мне?
Мальчик молчал.
— А мне тебя сегодня угостить и нечем... — раздосадовано развела бабушка руками.
Тут Андерсен вспомнил, что совсем не ужинал. И не завтракал. И ему захотелось есть. Чтобы успокоить любимую бабушку, он ей сказал:
— Як деду пришёл. Он где?
— Убрёл по своим делам куда-то. Куда надумает, туда и идёт. Боюсь я за него...
— Пойду его поищу, — сказал Андерсен, понимая — мать теперь нескоро отпустит его к деду.
Он долго бродил по городу, шажками своими разговаривая с дорогой.
И услышал весёлые и в то же время злые голоса мальчишек:
— Лови его, лови его!!!
— Камнем, камнем!
Мальчишки города Оденсе развлекались. Лучшим объектом для этого был дед Андерсена. Они должны его любить за то, что он делает им такие прекрасные игрушки, а они его гоняют, почему? — недоумевал Андерсен.
И действительно: сегодня с утра дед отправился на базар, чтобы раздарить как всегда очередную партию игрушек. Его деревянные дети разбегались по жадным детским пальцам. Но когда игрушки кончились, остались недовольные, они стали ругать деда, что он делает так мало игрушек. Дед испугался и надел на себя маску, чтобы его не узнали и не мешали ему возвращаться домой. Но это ещё больше раззадорило мальчишек. Всей ватагой — и те, кто были с подарками, и те, кто остались без игрушек, они бросились за щедрым стариком, бежали даже самые тихие и добрые из детей, боясь потерять развлечение — их было так мало в Оденсе. И любому из них любой ребёнок был рад. Неожиданно, поддавшись общей воле, и Андерсен сдвинулся с места и побежал. Он испугался, что все узнают его и погонят вместе с дедом. И страх пристроил его в конце орды пацанов, в их ноги вселился охотничий азарт. И передался маленькому внуку. Он забыл сейчас, что впереди — дед. Что дед — нездоров. Что он боится сейчас действий озверевших уличных ребят. Они гнались за ним, как бездомные собаки.
— Стой! — кричали они так громко, что даже солнце могло остановиться.
А дед не останавливался, он умел бегать лучше мальчишек, наверное научился этому у зверей, которых вырезал в минуты душевного покоя.
— Стой! — кричал Андерсен вместе со всеми.
Он бежал сейчас за маской, а не за дедом. И он думал только о том, чтобы мальчишки не бросились за ним самим и не догнали. Мальчишки любили его мучить.
— Держи, — увлекалась толпа ребячьих голосов, и если дед сейчас взлетел бы на самую высокую ветку, они взлетели бы за ним, добрался бы до облаков — и там тоже оказалась бы ватага заряженных злобой детей. Бег наэлектризовал их злобу, и она искала выход в чём угодно. Поняв это, внук гонимого деда осторожно отстал от гурьбы и возвратился домой с чувством глубокого раскаянья.
Так он впервые ощутил тяжесть стыда — ведь он сделал поступок, которого следовало стыдиться перед Богом, и помня сцену из Библии, которую часто читал отец, он был в течение нескольких минут убеждён, что именно он — маленький Ганс Христиан Андерсен застыл именно по-библейски, в наказание за содеянное.
Даже первый шаг не убедил его в обратном. Был он уверен — сейчас упадёт от любого прикосновения, от слабого порыва ветра, от касания травинки...
Это было одно из самых страшных испытаний за всю жизнь, ведь только странные взрослые думают, что дети не испытывают смертельных страстей, чувств, — нет-нет, именно дети-то и испытывают их в гораздо большей степени, чем иные возраста...
Он сидел в углу и плакал. Игрушки деда, зная о том, что случилось, словно у них была с дедом одна кровяная система, отвернулись от мальчугана и делали вид, что никогда не играли в его спектаклях.
Им не было жаль своего актёра, режиссёра, драматурга и зрителя в одном лице; им было жалко бедного деда, которого могли догнать и над которым так привычно хотели поиздеваться. Так Андерсен понял, что дети, которые гнались за дедом, вырастут и будут издеваться над теми, кто слабее и страннее. А если ты совсем не такой, как все, то тебя заклюют.
Как хорошо, что куклы умеют прощать! Они не то, что люди...
С тех пор мальчугана выматывал страх при виде дедушки. И это смешение страха и пережитого стыда делали его порой вялым, уставшим — ведь он не мог ни с кем поделиться своими чувствами.
— Вы как себя чувствуете? — спросил однажды у него дедушка после того случая, и мальчик подумал, что у него спрашивают: «Почему вы ожили? Вы должны были умереть со стыда».
— Плохо, — отвечал он, потрясённый этим «вы». Ведь так обращались только ко взрослым, неужели он стал взрослым после той унизительной сцены.
И он ещё несколько дней ждал, что кто-нибудь обратится к нему на «вы». Ему казалось, что если так случится, то он взорвётся от волнения. Но этого не произошло.
Река Оденсе — соседка маленького Андерсена. В мае 1807 года семья Андерсенов поселилась на улице Клингенберг. Эта улица спускалась прямо к реке, и Андерсену-отцу казалось иногда, что улица была дочерью реки, а не города. Будто город Оденсе удалил от себя их улочку за нищету, а река приняла под своё ласковое покровительство и всякая волна была сестрой того, кто жил поблизости.
Руки Андерсена были столь длинны, что никак не соответствовали телу. Длиннющие, как чужие, они лианами висели вдоль туловища. Руки обезьяны, а не человека, требовали клички себе, резко отличаясь от рук всех, кто проходил мимо. Казалось, что руки живут как бы отдельно от этого подростка с такими обнажённо-неприятными чертами лица, порой, однако, складывавшимися в нечто чуткое, нежное, как только предмет искренне интересовал его. Как будто они случайно поселились на его теле: сейчас вот оторвутся и полетят искать предназначенное им тело, а не то, где они оказались по какой-то неведомой ошибке. Андерсен прижимал их поближе к телу, желая удостовериться, что они ещё на месте и не улетели на поиски своего собственного тела. Подросток так боялся, что они улетят, и он останется без рук! То-то будет хохма соседним мальчишкам, то-то они повеселятся!
И он погладил правую руку левой, как бы прося её не улетать. Ведь он так привык к своим замечательным рукам. Пусть над ним смеются, но это его, его руки... Его собственные и никаких других ему не нужно!
Мы гораздо в большей степени зависим от своих рук, чем нам кажется. Руки словно живут отдельно от нас — думают, чувствуют, приходят к нам на помощь. Меньше всего они напоминали птиц, как это любили писать в романах, — скорее, разумных, но неизвестных никому существ, они как бы вели отдельный от всех, запрятанный в складки одежды образ жизни, о котором не догадывались их хозяева, руки имели симпатии и антипатии, они, например, могли не соглашаться с телом в тех или иных вопросах — Андерсен это чувствовал, видел, знал, понимал характер рук людей, они были как бы и на виду, но постоянно ускользали от внимания в свободный полёт.
Глаза способны обмануть, скрыть свои желания; руки — никогда. Руки способны изменить направление потока времени. И главное! Они могут объять необъятное. Андерсен любил наблюдать за их сказочной жизнью, за их непростыми судьбами. Андерсен ничуть не удивился бы, проснись он однажды без рук; он бы только попросил их вернуться на своё предназначенное судьбой место.
— Смотрите, вот идут огромные руки Андерсена! Скоро они вырастут до солнца, и тогда он украдёт его! — кричали мальчишки и с улюлюканьем неслись ему вслед. Он бежал так быстро, почти летел. Неудивительно, если руки его внезапно превратились бы в крылья и занесли его на верхушку дерева — ведь чувство страха присуще не только нам самим, но и нашим рукам.
— Андерсен сумасшедший, как дед.
— Длинноносый читатель Гольдберга оказался на небе.
— Эй, ты, отродье, слезай к нам, мы хотим вытащить из твоего мозга стихи.
Мальчишки кричали на разные голоса и бросались камнями. Один из них попал именно в руку. Андерсен готов был разреветься от бессилия. Свора мальчишек, в том числе и сосед, веселились, глядя на его ужас.
Он был одинок и мечтал влиться в ствол дерева, ветки которого были так добры к нему, что казались родными. Он вспомнил лес, где множество деревьев давали приют ему и отцу...
— Слезай на землю, проклятый звездочёт, мы подарим тебе синяки, которые будут ярче звёзд! — кричали весёлые мальчишки. Проснувшийся в них азарт охоты и злобы делал их поступки смертельными для Андерсена.
— Я уеду, уеду из этого города, — шептал он себе, — не всё ли равно, где умирать, здесь или в Копенгагене. Там, по крайней мере, никто не будет смеяться надо мной! — Он думал так под градом беспощадных камней, летевших в него и смеявшихся над ним в своём кратковременном полёте.
Эту картину случайно увидела знакомая Андерсену девочка. Она позвала отца и тот вызволил его из плена камней.
— Как вам не стыдно! — кричал её отец разбушевавшимся мальчишкам.
Он еле отогнал их от своей жертвы. Злость так кипела в них, ведь в толпе она всегда увеличивается. Это мог быть последний день жизни Андерсена.
— А меня они не послушались, — пожаловалась дочь, — они ведь могли убить его.
— Нашему городу не нужны сумасшедшие. Эти Андерсены способны заразить сумасшествием весь город. Любитель кукол пусть идёт на фабрику и работает как мы, нечего без дела слоняться по улицам. Каждый должен знать своё место! — Никто из мальчишек ни на миг не почувствовал, что они неправы. Они были вместе, думали одинаково, значит — они не могли быть неправы.
— Мы ещё поймаем тебя, длиннорукий бездельник, тогда смотри, — грозили они тому, кто никогда не мог быть с ними.
От пережитого Ганс Христиан не мог сказать ни слова. Его маленькие глазки готовы были вылететь из орбит, лишь бы не видеть своего унижения.
Его страх видела вся улица! Его могли убить! Он лежал бы на кладбище рядом с отцом и никто бы кроме матери и бабушки никогда не вспомнил о нём!
Люди, не любящие книг, всегда готовы объединиться, чтобы убить того, кто эти книги любит, понял он навсегда.
Слёзы ручьём вырвались из его глаз. Он чувствовал себя так, будто уже умер и воскрес.
Господи, спасибо тебе, — думал он про себя, крепко держа за руку отца девочки.
Его руки были безвольными и потными от страха. А ведь в лесу они могли петь! В его личном театре, среди игрушек, сотворённых отцом и дедом, они могли замечательно жестикулировать! В поле они могли летать! В реке плавать, как рыбы! А по ночам — они даже светились, так, по крайней мере, он однажды видел. Они умели разговаривать со старой мельницей. Цветам они казались лепестками. Если бы он мог увидеть отца! Ну почему отец умер таким молодым, почему он не делает ему больше игрушек? Почему он не смог вернуться с войны офицером и умер от обиды на жизнь!
Он видит, как над ним издевается жизнь, издеваются мальчишки. Если он не такой, как все, его что, нужно убивать? Бросать в него камни? Что он им всем сделал? Он хочет только играть в свои куклы, слушать сказки и читать книги. Разве за это нужно бросать камнями? Убивать?
Как хорошо было с отцом! Но мать не защитит его от этого проклятого города с его фабриками, способными смеяться над самым чистым.
И почему эти люди не говорят так, как в комедиях Гольдберга, почему они не говорят языком Шекспира? Там, в Копенгагене, конечно, знают благородный шекспировский язык, там столица, а он живёт в Оденсе — городе бедных, где матери надо стирать бельё, чтобы прокормить семью. Вон оно, бельё, лежит в комнате, и мать будет его стирать; чистая река унесёт грязь, но никто и никогда из жителей Оденсе не будет стирать бельё, которое стало грязным в доме Андерсенов, так устроен Оденсе, и этого не переделать. Только в сказке и пьесе он мог стать принцем и не думать о чужом грязном белье, в котором утопали бодрые, ласковые, белые руки матери.
Сейчас, после очередного насилия мальчишек он так ясно это понял, так уловил токи своей обречённости, если он останется в этом городе, что ему стало жалко не только себя и свою мать, но и сам этот несчастный город!
Нет, никогда здесь не будет иллюминации в его честь, как сказала гадалка. Этот город молча похоронит его. Точнее, он его почти похоронил — но не в земле пока ещё, а в ветвях, за которые нужно прятаться от летящих камней, в книгах, где была настоящая интересная жизнь, а не на скучных улицах скучного города. Но он, Ганс Христиан Андерсен, не даст себя похоронить, он не позволит. А для этого нужно выбраться любой ценой из плена беспощадного в своей тупости, неинтересности городка, нужно, как улетают птицы, исчезнуть из него, ведь за холмами другая жизнь, другие люди.
И неужели он никогда не увидит их, никогда не соприкоснётся с настоящим театром, о котором столько времени мечтал, не увидит афиш с именами великих артистов, среди которых когда-нибудь появится и его имя. Оно ведь так красиво звучит: Ганс Христиан Андерсен. Обязательно, обязательно появится это имя среди лучших имён, он чувствует это, он знает.
— Только никогда не бейте моего сына розгами, — твёрдо сказала Мария Андерсен, отведя сына к старухе, содержавшей «первоначальную школу».
— Ну, так уж и никогда, — проворчала старуха.
— Учёная старуха будет учить тебя букварю! — восторженно сказала мать. Как всякий необразованный, но привыкший к труду человек, она питала неимоверное уважение к знаниям.
— Букварь! Я научусь читать!
— Да, мой мальчик, мой дорогой сын! Ты станешь читать. Неграмотному сейчас не прожить. Образованный всегда сыт, а необразованный, сколько руками ни работай, всё равно не знает — наестся ли досыта.
— Я выучусь и буду досыта есть. А то снег идёт — мне кажется, что это кашей небо землю кормит. Дождь льётся, а я думаю, что это кисель.
Мать улыбнулась. Её мальчик научится читать!
— Я все книги перечитаю!
Букварь. Букварь. Что может быть на свете лучше букваря? Ведь там живут буквы. И книга так хорошо пахнет. Она пахнет знаниями. О, он знал уже буквы. Он ведал, что у каждой свой характер, но в слогах они между собой дружат. А слоги сливаются в слова и стоят там, крепко взявшись за руки. И в конце каждого предложения стоит точка — так папа вбивает гвоздь по самую головку. «Букварь» — значит самая главная буква «эр».
— Рэ-э-э-э-э-э! — запел мальчик.
Каждая буква стояла в букваре отдельно, точно за невидимым заборчиком, и важно поглядывала на учеников старухи. Старуха была как Хранительница букв. Она раздавала их по своему желанию, и так не хотелось отдавать их ей обратно, возвращать букварю его тайну. Она была как ведьма, приставленная к богатству, чтобы его никто не унёс. Но он, Ганс Христиан Андерсен, запомнит все буквы наизусть, и ему не нужен будет букварь. Он узнает магию букв. Он познакомится с каждой точкой и подружится со всеми запятыми.
Дети тянули тонкие пальчики, когда нужно было ответить на заданный вопрос.
Старуха раздавала буквы. Она была больна жестокостью. Мальчик видел, как она умела бить. Кажется, она и родилась только для того, чтобы бить детей, и делала это всю жизнь, а в старости стала настоящим знатоком своего дела. Розги давно поглядывали на мальчугана и мечтали с ним познакомиться. Но мальчишка упорно не хотел этого делать. «А зря, — думали розги, — мы ведь никому не приносим вреда». И обижались на его нежелание знакомиться. И ждали случая, чтобы поговорить с ним на эту тему. И когда такой случай представился, с какой страстью влетели они в ладонь учёной бьющей старухи. У-у-у — какой гадкий мальчишка, так долго сторонился дружбы с ними. Они что, хуже его, что ли? Они были ветками — цвели, и у него время цветения. А когда дети цветут — они такие сочные и так легко плачут от боли. Нет, не зря ветки стали розгами. Раньше мальчишки ломали их, где хотели и когда хотели, а теперь розги бьют их, как хотят. «Мы научим мальчишек и девчонок знаниям, мы им влепим по хорошему месту! Мы им поможем овладеть наукой», — твердили розги, а на самом деле думали: «Ну, как хорошо излупить этих мальчишек, как приятно погулять по их кожице. Нет, жизнь прошла не зря». Они возвращались в ведро, где сладко засыпали до следующей экзекуции.
В большинстве своём класс состоял из маленьких девочек.
Букварь у старухи читали по складам. Научиться читать — значит стать грамотным человеком, открыть дорогу к мирам, в которые неграмотный не допускается, научиться читать — всё равно, что обрести второе зрение.
Но знания у старухи шествовали в окружении розог. Пучок этих помощников покоился около старухи в ожидании лучшей участи. Каждый прутик без промедления готов был прийти на помощь заблудившемуся в изучении букваря нерадивому ученику. Розги по-своему страстно любили детей, полёживали и ждали своего звёздного часа. Они так и ждали, чтобы познакомиться с Андерсеном.
Маленький Андерсен с детства возненавидел математику. Однажды старуха забыла о своём обещании, данном матери, не бить его.
От розог до знаний — один шаг.
Удар был неожиданным и особенно унизительным по этой причине. У мальчика не нашлось сил сдержать слёзы. Он чувствовал унижение, как никто, для него этот удар стал событием всей жизни.
Весь в слезах, Андерсен рванулся к двери и всё время до дома бежал, точно розги могли догнать его и продолжить своё долгое и трудное дело. Он был унижен. Он был оскорблён. Он хотел умереть. Ему казалось, что ветки на всех деревьях смеются над ним, ведь ветки — родные сёстры розог, так сильно отхлеставших его. Они и сами сейчас, видя, как он их боится, готовы были хлестануть по лицу разок-другой... Слёзы детей — источник радости розог, их воздух. Мечты их — детские слёзы. Родина их — как и родина каждого дерева, каждой ветки — весна...
— Она меня ударила! Я к ней больше не пойду! — плача, заявил он.
Отец сказал:
— Никакое образование не стоит и одного удара розги. Не ходи к ней больше, сынок.
Мать плакала.
— Если ты с самого раннего детства привыкнешь, что тебя бьют, то на жизни нужно ставить крест! — тяжело сказал отец. — Богатые получают образование за счёт того, что бедные не могут его получить!
— Что ты внушаешь сыну! — твердила мать. — Это Господь делает одних людей богатыми, а других бедными, так ему угодно. На небесах он всем воздаст, и тот, кто был на земле унижен, обижен, на небесах будет пребывать в довольстве и счастии.
Отец помолчал, посмотрел на сына и тихо проговорил:
— Богатые там тоже останутся богатыми, а бедные — бедными...
— Ой, отец, перестань так говорить! Бог ведь всё слышит.
— Я потому и говорю, что он всё слышит, мне нечего от него скрывать, пусть знает, я говорю то же самое, что думаю, и думаю то же самое, что и говорю!
И, давая понять, что он устал — а в последнее время он стал очень часто уставать, точно даже слова ему были в тягость на этой земле, — он вышел па улицу, где его одинокие страдания о своей неудавшейся жизни растворились в маленьких оконцах соседних домов, в их стенах. Он брёл наугад с мыслями о сыне, он хотел защитить его от злости мира — и не мог. Хотел, чтобы он был образованным, но на это у него не было денег. Хотел, чтобы он не носил перешитую с отцовского плеча одежду, и не мог заработать. Он мечтал иметь маленький, какой угодно маленький домик, но свой, видно, уж никогда не случится этого... Он едва не заплакал от бессилия перед этим огромным и всесильным Небом, перед несправедливостью людской, перед вечной властью денег на земле, когда богатые день ото дня богатеют, а бедные день ото дня делаются беднее. Где выход? Броситься в реку, чтобы разом покончить со всеми проблемами!
Река молчаливо катила свои волны, и он вдруг понял, что и ей тяжело из года в год, из века в век тащить эти волны к берегу, напрягая свою спину и даже ночью, не имея возможности расслабиться, подумать о чём-то своём. И там, где его сын видел подводное царство с романтическими русалками, отец видел только смертельно уставшую толщу воды, равнодушную к людским жизням, словно их никогда и не существовало на берегу; будто она, река, знала, что опять наступит время, когда людей не будет совсем, а она всё не перестанет нести свои тяжёлые волны вдоль равнодушных тусклых берегов, и какое ей дело, кто глядит на неё с берега — счастливый или несчастный человек, ведь её понятия о счастье и несчастье совсем иные...
Долго бродил Андерсен-старший над угрюмой рекой, размышляя о своей тяжкой судьбе, о жене и, наконец, о самом главном в своей несостоявшейся жизни, о сыне — маленьком Гансике, чьи глаза, казалось, были рядом с ним, в нём самом, в отце, смотрели на него отовсюду. Ему страшно было от мысли, что и сына постигнет участь абсолютного неудачника, что и он будет все дни гнуть спину за работой, которая не принесёт ни денег, ни радости, и вся-то его жизнь уйдёт в песок, как вот эта речная волна, скучная и серая, как жизнь их городка.
И эта обыденная, равнодушная к беднякам жизнь виделась башмачнику совершенной тюрьмой, и стенами этой тюрьмы была его ежедневная работа, а потолком — равнодушное, каменное небо, готовое обрушиться на любого из неудачников.
И от невозможности стать свободным, не унижаться всю оставшуюся жизнь ради куска хлеба он почувствовал, что каменеет, и уже ему было стыдно, что он не может защитить своего нежного, всем сердцем любимого сына от надругательств жизни.
Странным образом эти его мысли сочетались с мыслями жены, которая тоже думала о маленьком Андерсене, но в отличие от мужа всей силой души молила всё то же небо о счастливой участи для своего сына, ведь никто из людей Оденсе не мог помочь ему.
Нужная книга была для него как луч солнца в безжизненный зимний день.
Она вспоминала, как нищие родители выгоняли её из дома просить милостыню, а она всё время пряталась под мостом, и как деревянные её башмаки с налипшей на них грязью тяжело сидели на её худых детских ногах... А сегодня она верила, верила, что Бог поможет её сыну, такому особенному, ведь должен же Бог сделать хорошее хоть кому-то из их семьи.
Андерсен играл в куклы.
— Не играй ты в куклы, как девочка, сходи лучше на улицу. Поиграй с мальчишками.
— Но мне неинтересно с ними играть. И они ругаются нехорошими словами. Лучше я побуду дома. Ведь мой театр соскучился по мне. Я придумал новую пьесу. Если ты посмотришь её, то вдоволь насмеёшься.
— Хорошо, я посмотрю твою пьесу. Но сначала хорошо бы узнать, где твой отец.
— Он скорее всего на берегу. Он в последнее время так часто ходит на берег и сидит там.
— Просто сидит?
— Да, просто сидит.
— Но он должен работать. Хватит того, что по воскресеньям вы уходите в лес.
— Но если папа не будет ходить в лес, он умрёт.
— Что ты такое говоришь, маленький Андерсен? Почему ты так говоришь?
— Я это чувствую.
— Ну, хорошо, пойди на реку и приведи своего отца, а то сердце колет у меня, словно к беде.
Мальчик оставил вырезанные отцом игрушки и побежал на берег. Отец сидел на камне и смотрел вдаль, на тропинку, словно там мог показаться волшебник, который принесёт ему счастье.
— Нас мама зовёт, — подбегая к отцу, сказал Андерсен.
— Сейчас мы пойдём.
— Ты не плакал? — спросил Андерсен.
— Нет, конечно.
— Сделай мне новую игрушку, а то к старым я привык уже.
— Как только у меня будет поменьше работы, я её сделаю. Договорились?
— Договорились.
И они, взявшись за руки, пошли домой. Держа его пальчики — тонкие, словно девичьи, — в своих больших деревянных пальцах, отец подумал, что если сына приобщить сейчас к своей работе, то уже через год-два пальцы его станут совсем другими, и куклам будет больно, когда новые пальцы мальчика станут играть в этими куклами...
— Давай смастерим полку! — предложил отец маленького сказочника.
— Книжную! — вспыхнул от радости сын.
— У нас есть одна, — строго заявила экономная хозяйка семьи и хранительница чистоты в доме Мария Андерсен.
— Книжкам тесно! — сказал ребёнок.
— А нам? — справедливо заметила мать.
— Мам, ну разреши нам. Мы можем ставить на полку и кукол, ведь им так холодно на полу. Сквозняк заставит их заболеть, и придётся им покупать лекарства.
Родители рассмеялись. Мальчик так любил, когда родители смеялись над его, как говорил отец, «заковыристыми» словечками. В эту минуту он чувствовал с ними особую близость.
— Ну, покуролесь словами, — одобрил отец.
Подбодрённый родительским смехом, мальчик продолжал:
— По ночам книги будут рассказывать моим куклам замечательные истории, которые читал папа. И куклы поумнеют.
— Ой, надо же, не могу, куклы поумнеют, — давилась от смеха неизвестно откуда появившаяся соседка. — Вы только послушайте, чему Андерсены учат сына. Поумнеть может человек, а куклы — они и есть куклы. Одно слово — чурбаны.
— Нет, я точно знаю, что мои куклы живые! — твёрдо сказал сын башмачника. Его слова были тверды, как башмаки. — Я разговаривал с ними, и они просили, чтобы я читал им книги. Но читать я не умею, а отцу некогда читать для кукол, поэтому книги сами расскажут свои страницы.
— «Расскажут свои страницы». Странный ребёнок растёт у вас.
— Зачем пришла? — строго спросил отец.
— Ой, забыла. Конечно же, за солью. Нет ли, Мария, лишней горсточки соли? Или мальчик насыпал всю соль куклам в еду, чтобы они быстрее просолились? — рассмеялась вредная соседка.
Соседку так и подмывало ещё посмеяться над ребёнком, но молчание, воцарившееся в комнате, выгнало её за дверь. Там она повторила:
— Это надо же! Куклы у него слушают книги.
После её ухода праздничное настроение в комнате исчезло.
— Всё равно книги расскажут всё, что знают, моим куклам. И мои куклы будут самыми умными куклами в Оденсе, — громко сказал Ганс.
— Конечно, будут, — пообещал отец. А мать промолчала. И было молчание её серебром. А слова отца были золотом.
В богадельне, соседке городской больницы, обитали старухи, которым Господь на старости не подарил места под крышей родственников. Но они были счастливы любой крыше, ибо любая крыша на земле принадлежит нашему Господу.
Им приходилось прясть пряжу. Не лучшее занятие для старых одиноких женщин, но крыша, крыша, крыша... Они как бы расплетали своё тишайшее одиночество, разглядывали его слезящимися от жизни глазами. Струящееся одиночество, струящиеся болезни. Парки — вот пародия на вас. Их пальцы — коренья старости, нехотя струили пряжу, нехотя, но осторожно, точно и впрямь старухи были младшими земными сёстрами тех, кого именовали древние греки парками.
Ими было довольно начальство и позволяло хоть и бедно, но относительно спокойно ожидать, пока последняя молекула жизни, последний атом тепла не покинет их привыкшие к горю и голоду тела.
Он полюбил старух — благодарных слушательниц, а они — его истории.
Сухие больничные листья сжигали в печи, которая находилась в пивоварне.
Около неё стояла мастерская для бедных старух. Старухам было скучно прясть свою пряжу в одиночестве, они давно привыкли друг к другу, как и ножки стула привыкают к полу. Маленький Андерсен частенько любил сюда захаживать: здесь его чутко слушали, и более благодарной аудитории, исключая, пожалуй, безмолвную, но вечно внимательную аудиторию кукол, он не встречал в своей жизни. Он мог рассказывать им обо всём: о снах, о куклах, о встреченной лошади, о том, что он мечтает стать богатым и тогда подарит каждой из старух по кренделю. Любой приход этого странного говорливого мальчишки воспринимался как маленький праздник.
— Андерсен явился! — возвещали старухи друг другу, когда на пороге их угрюмой мастерской появлялась его долговязая ребячья фигура.
Гость пересказывал сюжеты Библии или «Тысячи и одной ночи», рассказывал совершенно на свой лад, вовсе не заботясь о сходстве своей истории с каноническим сюжетом. Героями его историй были взрослые с детской психологией, они стремились найти богатства и удачно жениться, а Бог Андерсена был высоким, седым, разговаривавшим, как его отец.
— Такой умный ребёнок не заживётся на свете, — жалели его старухи.
— Сын Марии не прост, видать, скоро помрёт.
От этих слов малолетнего говоруна пронзала дрожь. Это был прилив, самый первый прилив славы — его слушали, ему внимали, и благодаря своему таланту он умрёт рано, и его похоронят в церкви Святого Кнуда в маленьком гробике, и весь Оденсе пойдёт в траурной процессии и будет плакать. А он, приготовленный для объятий земли, будет лежать такой красивый, в новом наряде, и все, кто принёс ему когда-либо обиды, смертельно пожалеют об этом.
Это было детское сладострастие — в маленькой мастерской, среди старух, предназначенных природой в переплав, ребёнок мечтал о смерти и находил своеобразное счастье в том, что он умрёт навсегда.
Слёзы сами лились из его глаз, и почти безобразное лицо его при мыслях о смерти становилось таким красивым, ярким, оно словно загоралось, и о него можно было обжечься.
Однажды Андерсен, случайно услышав, что в человеке, как в тюрьме, заключены лёгкие, сердце, почки, поведал об этом собравшимся и начертил на двери мелом некую фантастическую картину, ничего общего, разумеется, не имеющую с истиной.
Но старухи впервые видели мальчика, который был способен говорить о человеческих внутренностях, и это было для них потрясающим явлением.
Сын сапожника, а говорит, как истинный доктор, ну, настоящий врач!
— Вот вырастила Мария сынка. Всё может рассказать без запинки, — хвалили старухи.
— И не такое знаю, — отвечал возбуждённый мальчик. — Я вам такое расскажу!
— Расскажи, расскажи, — требовали старухи немедленного продолжения.
Пряжа жизни тихонько напевала в их руках.
Но пыл рассказчика уже исчез в нём.
— Лучше вы мне расскажите чего не знаю, — гордо произносил он, слыша как неистово бьётся сердце, возбуждённое сказочной новизной.
И тусклые старухи рассказывали серебряные сказки, и пряжа была тропинкой, по которой шествовали неизвестные Андерсену герои и их дела, где текла кровь и совершались весёлые свадьбы, где соседствовали люди и гномы, где жёны и мужья пытались вырваться из сетей обид, заговоров, измен, страстей и превращений.
Сказки — эти настоящие цветы народного сознания — расцветали перед Андерсеном, манили невиданными запахами, входили в сознание, и в голове у него была целая клумба этих сказок-цветов.
В сказках обязательно действовали утопленники, поднимающиеся со дна реки; мертвецы, встающие из гробов и гоняющиеся за одинокими путниками, особенно детьми; летающие ведьмы, плутающие в облаках и способные до смерти напугать одним своим видом.
И это было жутко, но прекрасно. И он слушал с открытым ртом и ловил каждое слово. Это было празднество древней жизни, что дошла до него семимильными шагами в сапогах скороходах, дошла по шкурам змей и бездонным оврагам, по несметным костям и непроходимым чащам, по жизням и смертям... Дошла — и легла у ног Андерсена тихим котёнком. И он гладил эти сказки, как котёнка, уютно забывшегося у его колен.
— Иди, а то уж темно, — говорили ему старухи, и он удивлялся — неужто миновал день: такой уютный и странный. И по темнеющей улице Оденсе он нёс услышанные сказки, и они шевелились в нём, требовали нежности и уважения. И он давал им и то, и другое — ведь они совершили многовековой путь и в конце перехода притулились у ног мальчишки, и ни к кому не хотели уходить с его узких коленей.
Сказки эти будили воображение Андерсена, а сумасшедшие, которых он часто видел, доводили его до такого состояния, что он боялся оставаться дома один, а уж выйти в сумерках на улицу — никогда в жизни!
С заходом солнца он ложился на родительскую кровать, там лежал тихо за ситцевым пологом, и всякий звук, который он слышал, становился в его сознании таинственным, принадлежащим кому-нибудь из героев услышанных сказок.
Он уходил прочь от внешнего мира в несказанный край своей мечты... Огонёк свечки обострял его фантазию, и образы возникали из темноты, как островки самого таинственного, что было в мире...
Он лежал тихо-претихо, погружаясь в свои миры, свои вселенные, как в сны...
А родители не подозревали о его глубокой духовной жизни, нарождавшейся там, под ситцевым пологом. Андерсен как бы рождался заново, уже как творец своих пока ещё маленьких миров, о которых никто не догадывался...
Он лежал, не подавая признаков жизни, а на самом деле огромная, небывалая жизнь уже клокотала в его сознании, и разноцветные миры, которые пока не мог он выразить словом, кипели в нём...
С особым трепетом маленький сын прачки проходил мимо Колокольного омута. Он даже вздрагивал, когда Анн-Мари говорила:
— Вот и дошли до Колокольного омута, — точно это была черта, за которой находится нечто необыкновенно страшное, о чём и говорить не принято, невозможно говорить — умрёшь от рассказа, ибо запечатлённое в слове становится смертельным.
Могучий готический собор Святого Кнуда был столь величественен, что маленький Андерсен был уверен — днём с колокольни можно достать солнце, а ночью — луну.
В соборе был иконостас чёрного дерева — творение рук мастера средних веков.
Однажды самый большой колокол рассердился на маленькие колокола за то, что они плохо звонили и не подчинялись его главенствующим звукам: ведь он был выше их и, значит, лучше слышал музыку, которую диктовал Бог. И он стремился как можно точнее поведать её земле. Колокола поменьше однажды долго не могли войти в его тон: то ли отлиты были малой кровью, то ли много думали о себе и мало — о небе.
И вот разгневался самый большой колокол на башне и упал в омут. И так был он тяжёл и раскалён от гнева, что провалился до самой сердцевины земли. И там нашёл свой покой. Вот и говорили, что Колокольный омут — бездонный.
И лежал в той бездне большой колокол, как в могиле самой глубокой на земле, и всё познал о смерти своей из подводной музыки.
И когда смерть бродила у какого-нибудь дома, он слышал её крадущиеся шаги и принимался звонить в глубоководной обители, возвещая скорую чью-то кончину.
— Бойся этого «донг-донг», — твердила мать, обнимая хрупкие плечи напуганного сына.
Андерсен весь превратился в слух. Сердце его стучало так сильно и глубоко, будто в Колокольном омуте, в упавшем колоколе, способном слышать шаги смерти. Подобные истории сильно тревожили его чуткое воображение.
Чёрные крылья страха уносили прочь от страшного Колокольного омута. Именно восставшее от сна воображение, разбуженное страхом, помогло Гансу услышать звуки колокола из сердцевины земли. Они словно пылали там, под водой. И хотя в воде ничто не могло гореть, они именно горели, пылали, погребённые под неимоверной толщей воды.
И мальчик закрыл уши пальцами, чтобы звуки не утащили его к себе в омут.
— Это они за мной пришли, — закричал он, закрывая глаза, чтобы не видеть, как вокруг него тихими кошачьими шагами бродит госпожа Смерть, прислушиваясь к его бессмертной душе.
Он уже чувствовал, как эти «донг-донг» хватают его за тонкие ручки-травинки и могуче волокут за собой в подводное колокольное царство, где русалки ждут не дождутся возможности поиздеваться над человеком. Они оплетут тонкими лунными волосами, забьют хвостами, растерзают...
— Ну, что ты, что ты, — успокаивала мать его тельце, — не бойся, я же с тобой, я же рядом.
Он чувствовал, как её сильный голос вытягивает его из омута, отнимает у колокольного голоса и возвращает земле. Он чувствовал, как с его рёбер нехотя стекает вода колокольного плена.
— Я видел колокол, я видел колокол из Колокольного омута, — кричал мальчик, и на звёздах услышали его, и, сощурив глаза, звёзды присматривались к датской земле: кто там умеет так громко кричать? Что случилось? Но мальчик был ещё так мал и тщедушен — да и стемнело, — что звёзды не разглядели его на этот раз...
— Всё будет хорошо, всё будет хорошо! Мы с тобой скоро придём домой!
— Мама, мамочка, колокол такой огромный, сильный. Он как живой, он колоколит и колоколит, он всё про нас знает...
— И пусть, и пусть... Нас дома оловянный солдатик ждёт. Он соскучился по тебе. Ему без тебя плохо. Подумай о нём.
— Мама, но колоколу плохо там... Он хочет опять на башню. Он мне об этом сказал.
— Что ты, что ты, колокола не умеют говорить...
— Умеют, умеют.
Мария Андерсен уводила сына от проклятого места, ругая себя за то, что не сообразила его обойти.
Мальчик шёл быстрее матери, опутанный колокольным звоном.
Дома, ложась в постель, он всё ещё слышал царя Колокольного омута — упавший колокол.
Чем дольше он жил, тем больше убеждался, что мир страшен даже днём. А ночью страх и таинственность вырастали до неба и углублялись до центра земли.
Лучи страха шли от каждой вещи и поселялись в людях, свивали там свои уютные скромные гнёздышки и выводили птенцов страха...
Идя порой по улице, он закрывал глаза, чтобы не бояться. Страх любил входить через дверцы глаз.
— Смотри, слепой Андерсен идёт, — кричали ему.
Они выходили в лес утром, и можно с уверенностью сказать, что летом, весной и осенью выходные у Андерсена и его отца были праздником. Волны счастья нахлынули на Ганса Христиана, когда отец положил грубую руку ему на плечо:
— Пора. Ты готов?
— Да, папа.
Он мог бы и не спрашивать сына, к путешествию в лес он готов был всегда. Ведь лес — преддверие рая на земле. Сердце Ганса Христиана было в лесу, когда мать дала на дорогу хлеба и поцеловала сына в лоб. Поцелуй матери был нежен, как касание первого утреннего луча.
— Может быть, ты изменишь своим правилам и пойдёшь с нами, Мария? — спросил муж. Он знал, что она не пойдёт с ними.
— Я буду мыть пол. В доме должно быть чисто. Если у человека чистая душа, у него чистые полы и окна, — проговорила она затверженное убеждение.
Он тяжело вздохнул.
Андерсен потянул мать за руку:
— Ну пойдём, втроём будет веселее, мы же одна семья.
— Нет, мой маленький лесник. Ты вернёшься и увидишь, как чисто у нас. И это будет тебе новой радостью. Не ждите меня, вы теряете драгоценные минуты, которые можно провести в лесу. Дай Бог вам хорошей дороги. — И она посмотрела на сына.
— Дай Бог хорошей дороги, — повторил он и перекрестился.
Мать жёстко глянула на отца, но тот сделал вид, что не расслышал её привычных слов. Он не верил в Бога — глядя на толстых священников, он не понимал, почему пост не сбавляет их живот, почему страдания за Христа не делают их круглые щёки худыми. Он не понимал, почему он должен исповедоваться человеку, а не небу, и не слишком ли много у Господа слуг на этой грешной земле.
Мария хорошо знала его взгляды и не разделяла их.
— Всё хорошо устроено на этом свете, — прямодушно замечала она, — и богатые, и бедные должны одинаково любить Господа, потому что и тем и другим он подарил жизнь, и те и другие дышат воздухом, пьют воду, рожают детей. Разве это не величайший дар нашего небесного покровителя?
Видя погруженного в свою работу мужа, она просила его оторваться от очередных башмаков, которые нищий ремонтировал для нищего, и распалялась своим увлекающимся сердцем:
— Кто не верит в Бога, тот попадёт в ад! Я не хочу, чтобы тебя жгли на костре или в котле с убийцами и развратниками. Ты должен верить в Бога.
— Для этого не обязательно ходить в церковь. Я не сомневаюсь, что он существует, но не верю, что все свои истины он отдал попам и только они могут их принести в дом бедняка.
— Как по писаному говоришь! Это тебя книги испортили, муженёк.
— Книги никого никогда не портят. Библия тоже книга.
— Эта книга от Бога, а твои комедии Хольберга — от дьявола. Христос никогда не смеялся. Вот пойдёт сынок по твоей дороге, что я тогда буду делать? Чем отвечу Богу на его вопрос: почему и муж и сын не верят в меня?
— А ты спроси его сама: почему он не вразумил нас?
— Сынок, не слушай отца. Он хороший, а ничего не понимает. О Боге не нужно рассуждать, в Бога нужно верить. Ты должен поверить ради меня!
— Если Бог любит меня, то вера ко мне придёт. А если его нет, то откуда взяться моей вере?
— Её нужно воспитать в себе. У каждого есть вера. Нужно только знать, что она есть. И всё придёт само собой.
Сын слушал перепалку родителей. Он любил отца и не понимал, почему он не может внять словам матери и перекреститься лишний раз, если она просит, ведь Бог действительно есть, иначе у него не было бы таких прекрасных родителей, не было бы солнца, луны, воздуха. Не было бы леса.
Но он не мог вмешаться в спор — он любил и мать и отца и встать на сторону кого-нибудь из них означало бы спорить с другим. А он любил обоих одинаково. Он подошёл к матери и поцеловал её.
— Ты веришь в Господа нашего Иисуса Христа, сынок? — заглянула мать в его голубенькие крошки глаз.
— Верю, мама.
— Как мне хорошо от твоих слов. Как спокойно на душе. Послал Бог сына доброго, верующего.
И она поцеловала его в щёчку.
— Мы пойдём, мама? Я так хочу подышать свежими листьями.
— Конечно, конечно, идите подышите свежими листьями, а я пока здесь всё приберу. Ты придёшь — ив комнатке нашей будет чисто-чисто.
— Идём, папа. — Ганс Христиан ухватил отца за руку так, словно просил его понять разговор с матерью: чем быстрее она успокоится, тем скорее они попадут в лес.
Они вышли за порог — сделали первые шаги к лесу. Лес начинался в душе Андерсена. Он знал, что его хочет видеть каждый листик, он чувствовал это каждой кровинкой, но совсем не мог выразить, да и для чего нужно говорить, что лес прекрасен, что мир прекрасен и любая бабочка только и думает о том, чтобы поиграть с ним.
— Я научусь летать, — сказал Ганс одной из них, пролетевшей так близко от лица, что он почувствовал слабый ветерок на губе от её крыльев.
Бабочка помахала крыльями, понимая его каждым узором, и полетела знакомиться с дальним цветком, с весны прихорашивавшимся для встречи со своей бабочкой.
Мальчик посмотрел, как весёлые крылья мелькали в воздухе. Когда они добрались до букового леса, солнце смотрело на мир со своей божественной высоты и ничего, кроме радости, не было на его лике.
— Солнышко, — позвал Ганс Христиан.
И оно заглянуло лучиком в его зрачок. Мальчик захлопнул зрение — так ярок был всего лишь один лучик. А ветерок осторожно трогал нежными руками хрупкие лучи, каждый из них мечтал обнять все травинки, каждый кустик, каждый листок. И травинка, и листок, и кустик чувствовали это доброе желание. Господа кузнечики, все в ладно сшитых зелёных мундирчиках, подпрыгивали к солнцу, но ни один из них не мог поздороваться с ним. Однако они не утихали и продолжали подпрыгивать, словно это было главным делом их жизни. Лица их были некрасивы, но даже человек с красивым лицом не мог прыгать так замечательно, как самый некрасивый кузнечик. Будто трава выстреливала ими в небо... Пауки, паучки и паучишки свисали с ветвей, травы, цветов, пытливо плели свои однообразные ковры, хвастались друг перед другом упругостью нитей. А ниточки сверкали на солнце как живые и думали о мухах, которые застрянут в их ловушках. Роса блестела вокруг, как чистые мысли леса. Самыми благородными деревьями были самые высокие, потому что им доставалось больше солнца, а солнечные лучи, кроме добра, ничему ведь научить не могут.
Андерсен осторожно разбудил рукой одну из веток, и дождик росинок хлынул на паутину, прогнувшуюся под золотой тяжестью. Паук тут же выскользнул из укрытия и на глазах мальчика устремился к источнику нервного подрагивания своего архитектурного сооружения. Какова же была его досада! Он суетливо оглянулся, поднял голову к мальчику таким жестом, будто грозил ему своей головёнкой.
— Прости, — сказал маленький путешественник, — я просто играю.
А паук сказал в ответ:
— Нечего со мной играть, я ещё не позавтракал. Вот позавтракаю мухой или комариком, тогда и тебя съем на закуску. — Он деловито и в то же время обиженно исчез в укрытии, и Андерсен не смог разглядеть его, чтобы извиниться ещё раз.
— Не отставай, — весело крикнул отец где-то впереди, и мальчик со всех ног понёсся на крик.
Отец сорвал себе упругую ветку и осторожно покачивал росинками.
Листья успели умыться, да так чисто, что в них как в зеркало смотрись.
— Они как алмазы, — сказал отец.
— А ты видел алмазы?
— Нет, — ответил старший Андерсен.
— А почему же ты так говоришь?
— Об этом в книгах написано. И особенно в стихах. Росинки сравнивают с алмазами, с бриллиантами.
Над головой ромашки витала пчела — словно её оживший сон.
— Что снится ромашкам, папа?
— Ромашкам? Им снится солнце. Видишь, как они похожи. Солнце — старше ромашки, но посмотри внимательно, оно само как большая ромашка.
— А почему на нём пчёл не видно?
— У них нет сил долететь, — засмеялся отец.
Сын так любил, когда он смеялся.
— Ты сам солнце! — сказал мальчик.
— А мама кто?
— Мама — это луна.
— Знаешь, что такое луна? — спросил отец.
— Нет, не знаю, — признался сын.
— Подумай.
Ребёнок подумал, но ничего не смог сказать. Когда он думал, лучик мысли пробежал у него на лбу. Он пожал плечами.
— Луна — это ночное солнце! — довольным голосом сказал отец.
— Луна — ночное солнце, ночное солнце, — закричал Андерсен, и ему так понравилась своей красотой эта мысль, что он помчался по тропинке, будто за ним нёсся пчелиный рой.
— Ay! — кричал вслед отец, а потом и сам так рванулся за ним, что ромашки и васильки только и успевали отбегать от тропинки, рискуя погибнуть под его башмаками.
Он догнал сына и подбросил. Мальчик взлетел так высоко, что у него перехватило дыхание, он протянул руку к недоступному солнцу.
— Я хотел солнце достать, — сознался сын.
— Доставай! — закричал отец всему лесу и снова подбросил его.
Но на этот раз солнце было ещё дальше.
— Ну, достал солнце? — спросил отец, ставя Ганса на влажную от росы траву.
— Потом достану.
— Сегодня некогда? — улыбался отец.
— Некогда! Нужно ведь с каждым цветком поздороваться, в любое дупло заглянуть.
— Заглядывай!
Отец опять поднял хрупкое тельце сына. Тот заглянул в большое дупло. Ему показалось, что это не дупло, а вход в подземелье. Если бы отец отпустил его, он мог обрушиться в преисподнюю! Неужели такого доброго отца мог ждать ад? — вспомнил он слова матери и ещё крепче прижался к отцу.
— Там ведьмы случайно нет? — услышал он голос отца.
— Боюсь, — закричал мальчик, — опусти меня на землю.
— Не бойся, чудак, — улыбка сошла с лица отца.
— А если там и вправду ведьма?
— Мне бы её показали.
— Я боюсь ведьм.
— Я давно замечаю, что ты не можешь оставаться один в темноте. Не бойся темноты.
— Там же ведьмы водятся.
— Нет там никаких ведьм!
— Так все говорят: и мать, и соседки, и мальчишки.
— Живи своим умом. Лучше бедный ум, да свой.
— Жалко, что мамы нет с нами, — вздохнул сын.
— Очень жалко.
— Я так люблю платье, которое она надевает весной, когда идёт вместе с нами.
— Жаль только, что это бывает слишком редко.
— У неё много дел дома. Она любит чистоту. Я тоже люблю чистоту и порядок. Я люблю, когда тело чистое, а голова промыта. Почему многие мальчишки редко моются?
— Не любят, — ответил отец. — Но тело своё нужно содержать в чистоте.
— Я знаю. Если бы сейчас с нами была мамочка! Эти цветы на её платье — как живые. Я один раз даже видел, как на цветок на её платье села пчела, чтобы мёд собрать.
— Сочинитель ты мой! — обнял его отец.
Ребёнок пугливо отстранился:
— Только в дупло меня больше не суй. Я точно знаю, что там ведьма. Когда хмель чистили, рассказывали сказку, что в дупле подземелье, а там собаки на сундуках с деньгами! Вот! — Он даже при свете дня представил темноту подземелья и испугался.
— Они хмельные были, потому и сказки рассказывали.
— Нет, они задумчивые были, — не согласился сын.
— Ну, если хочешь, я в дупло слазаю, денег наберу. — Отец сделал вид, что направляется к дуплистому дереву.
— Нет, — испугался сын, — не отпущу! Не нужно мне денег. Мне ты живой нужен.
Птичий оркестр заглушил его тоненький голос. Его душа переполнена была запахами земли, и даже голос был фиалковый, тоненький... К голосам птиц присоединились неразличимые для уха, но так хорошо слышимые сердцем мелодии деревьев. Ведь каждое дерево имеет свою мелодию от рождения. И когда хорошо ему, оно неслышимо поёт о своей жизни, о тайнах леса, о том, чего люди не знают про самих себя.
Ганс Христиан увидел огромное дерево и вспомнил, что старухи много рассказывали о великанах, которые водятся в далёких землях.
— А правда, что у них в носу может поместиться целое дерево?
— Не только дерево, но там даже птицы летают.
Сын помолчал, а потом выпалил:
— Вот здорово. Я обязательно до тех краёв доберусь и погляжу на них хоть одним глазком...
— А меня возьмёшь с собой? — ревниво спросил отец.
— Ладно, возьму. Только ты меня не ругай, если я выйду с ним на бой, как Хольгерд Датчанин.
— Не буду я тебя ругать, смело выходи на бой с великаном. Главное — посмотреть земли, где никто не бывал. Увидеть далёкие страны. Учись. Скопи денег и поезжай. Нет ничего интересней, чем узнавать новых людей, их обычаи, историю.
— Господи! — воскликнул вдохновлённый сын. — Дай мне счастье увидеть страну, где великаны!
Когда он отвёл глаза от неба, то увидел, что отец удивлённо смотрит на него, будто впервые видит.
— И ты помолись за меня, — попросил маленький Ганс.
— Я и так всей душой желаю тебе далёких путешествий!
— Но надо и Бога попросить об этом. Каждый человек такой маленький, если он чего-то захочет, а Бог этого не захочет, то ничего не будет. Прошу тебя! Помолись.
И отец присоединился к вдохновенной просьбе сына:
— Господи всемогущий! Пусть мой сын увидит все страны, которые пожелает. Я мечтал об этом, но, видно, недостоин! Ради сына прошу тебя. Господи, пусть путешествует сколько хочет.
Ещё никогда Ганс Христиан не видел своего отца таким высоким. Даже кузнечики вокруг затихли. Даже цветы перестали пахнуть. Даже птицы не летали. Ничто не отвлекало внимания Андерсенов от молитвы. И в этой абсолютной тишине была молитва леса за Ганса Христиана, молитва птиц за Ганса Христиана, молитва всех растений. Она тихо вознеслась к небу, и Бог не возвратил её на землю...
Хотя Мария Андерсен и не имела времени ходить в лес, она с радостью украшала комнатушку зелёными ветвями. Как радовалась комнатка подаркам леса! Она становилась шире и выше от свежего дыхания ветвей и цветов. Комнатка расцветала в майский день, точно она и впрямь была младшей сестрой леса. Она зеленела от радости. И даже однажды:
— Смотри, мама, смотри!
— Что?
— К нам птичка залетела! Может, она совьёт здесь гнездо и выведет нам птенцов?
— Что ты говоришь? У неё же есть весь Божий свет! Зачем ей наша маленькая комнатка? Сейчас окно открыто, а ночью будет холодно, мы его закроем. И что делать птице?
— Нет-нет, она прилетела к нам в гости. И мечтает свить гнёздышко.
— Ганс, это плохая примета, когда в окно влетает птица.
— Опять ты со своими приметами, — устало сказал отец. — Человеку тяжело добывать себе на хлеб насущный и без плохих примет. А в птице нет ничего плохого. Она пьяна от весны и ошиблась по пути домой.
Птица будто и вправду услышала его, повела узкими плечами, вспомнила, что ей пора домой, и вынырнула из комнаты в голубое небо.
— Жаль, — сказал сын, — а то бы весь Оденсе сбежался посмотреть на птичье гнездо в нашей комнате. Мы бы прославились. И о нас написали бы в книгах.
Веткам были доверены стены комнаты. Зелёные огоньки леса заплясали на стенах, радуясь новоселью. Всякий листик ведь был уверен своим младенческим умом: погостит и вновь вернётся в лес, под защиту отцовского ствола.
Принесённые из леса цветы дружелюбно смотрели на доморощенные тарелки — видно, намеревались вкусно поужинать. А что больше всего любят цветы? Дождь и росу. А цветок с одной из тарелок так грустно смотрел на них, словно знал своим комнатным сердцем: завянете, братцы!
Но — пока! пока! пока! — комната Андерсенов стала лесной поляной. И листья были живы и светлы. И дышали. А ветки по-товарищески знакомились с домашним скарбом. И светились от радости новизны: ведь в лесу всё было так привычно... В лес они ещё успеют. Вот погостят тут — и будет о чём рассказать соседкам на дереве. Небось ни бабочки в комнату не залетали, ни ужи не заползали, пусть послушают, как люди живут.
Маленький Андерсен смотрел вокруг лесными глазами и был убеждён: ночью на потолке над его маленьким домашним настенным лесом проступят звёзды...
Ветки несли счастье леса. Его долгожданное ощущение. Лес на всю жизнь стал спасением от скучных картин Оденсе. Его вещая зелень несколько дней сопровождала их домашнюю жизнь, освежая всякое малое событие и придавая ему лесное значение. И отец и сын смотрели на мир весной зелёными глазами ветвей и синими глазами колокольчиков, и сами сердца их пели как птицы...
Семья Андерсенов жила крайне бедно, и если предоставлялась возможность подкормиться тем или иным путём — от неё не отказывались.
Бедняки Оденсе ходили на поля собирать колосья по осени. Колосок к колоску, колосок к колоску. Поле охранял управляющий — человек жестокий, беспощадный. Его боялись.
Маленький Ганс и мать одновременно увидели, как он скачет на лошади, размахивая огромным кнутом; бедняки пустились бежать, и только маленький Андерсен стоял как вкопанный. Наконец и он бросился вслед за бегущими, но попался в лапы управляющему первым. Управляющий схватил мальчика, тело ребёнка трепетало... Сердце его остановилось от страха...
Управляющий поднял огромный кнут, чтобы ударить мальчика, но он глядел на него во все глаза, и мучитель замер от этого взгляда.
— Как вы смеете бить меня, ведь Бог может увидеть! — воскликнул ребёнок. Все ангелы мира услышали его голос.
В словах его было столько уверенности, что управляющий замер. Рука с кнутом опустилась.
— Как тебя зовут? — спросил управляющий, вглядываясь в незнакомого обладателя густого голоса.
— Ганс Христиан Андерсен! — гордо выпалил ребёнок.
— Как смело ты отвечаешь!
— Отвечая вам, я отвечаю Богу, поэтому я не могу врать, — проговорил Ганс Христиан.
— Возьми свои колосья, — впервые за всю свою жизнь разрешил безжалостный управляющий.
Мальчик вернулся к месту бегства и собрал колоски, необходимые для продления жизни. Они узнали его и встрепенулись в руке. Он почувствовал, как по спине его струится пот, как он падает с рук на колосья.
Покопавшись в карманах, управляющий достал монетку.
— Вот тебе, — молвил управляющий и погладил мальчика по голове. У него было чувство, что он касается своего детства.
— Спасибо. Пусть Бог поможет вам.
— Ступай!
Держа в объятиях спасённые колоски, припрятав свалившуюся с неба монету, мальчик вернулся домой, чувствуя в себе новую силу. Это было чувство собственного достоинства.
Когда Андерсен показал матери деньги, та долго не верила своим глазам. Она боялась, что сын вернётся избитый, а он улыбался. И монета улыбалась. И терпеливые долгожданные колоски.
— Что случилось с тобой? — спросила мать.
Сын рассказал ей.
— Удивительный ребёнок мой Ганс Христиан! Все его любят, и даже этот негодяй дал ему денег! — восторженно произнесла Анн-Мари.
Мальчик помолился Богу, ведь это не управляющий дал ему денег, а Господь Бог. Пусть этого не понимают мать и управляющий, но он-то знает, в чём дело. Всегда нужно верить в Бога и говорить правду, тогда всё, о чём мечтаешь, сбудется. На сердце мальчика стало светло, как в самый славный летний день, когда ни облачка, и только звон стрекозиных и ангельских крыльев царит в воздухе.
— Ты доволен? — спросил самый тонкий колосок у самого долговязого мальчика Оденсе.
— Я доволен, — ответил ребёнок, и тут же пообещал: — Мы скоро тебя съедим.
— Для этого я и рос, — потупился чуткий колосок. — У каждого свой хлеб.
— Ганс, где твои колоски? — услышал он голос матери. — Давай их сюда!
— Мы не договорили, — ответил сын.
— Потом договорите! — Она уже давно не удивлялась причудам сына.
И сын отнёс ей охапку колосьев, но перед этим поцеловал свой любимый тщедушный колосок. Тот ответил тем же. Лицо колоска было спокойным и даже радостным.
«Все мы колосья на поле Божьем», — вспомнил он фразу пробста, слышанную в церкви Святого Кнуда, куда водила его мать. И понял сокровенный смысл этих слов.
— Когда мы станем есть колоски? — закричал он так громко, что сундук чихнул от страха.
От рассказов отца веяло свежим ветром: после них так скучно было ложиться на свой сундучок, всею тяжестью возражавший парению над землёй... Ах, только бы дождаться сна... Сны уже стали сниться ему, маленькие, как и он сам, осколки неведомых жизней, они приходили не стучась в сердце, без спроса — но его душа была благодарна им за расширение границ дня. Герои снов: бабочки, цветы, облака, русалочки, даже сама водяная мельница и вездесущие рыбки, неведомые одноглазые люди и трёхрукие ведьмы говорили не сонными ночными словами, а сочными выспавшимися фразами, точнее фразами, которые не нуждались в ночном сне. К утру они растворялись, как камни, брошенные в реку... Мальчик, разумеется, и не вспоминал о них, но разве что-либо из забытого нами пропадает навсегда? Сны — зачастую осколки предыдущих жизней, своеобразные пропуска в настоящий день.
Но не всегда легко засыпалось. Думалось о разбойниках в тюрьме, о колдуньях во тьме, каждый шорох превращался в событие. Ночь дарила окружающим предметам жизнь, способность страдать и радоваться, мыслить и верить, иметь прошлое и надеяться на будущее. Точно эти вещи и навевали хрупкие ребячьи сны... Ах, как хорошо бы все мы вместе жили, если бы дома, деревья, облака, цветы, птицы открыли нам свои сны.
Маленький Андерсен мечтал, будто его сундук, служивший по причине бедности кроватью, родной брат сундуку из сказки, который умеет летать. Но если один сундук видели в полёте, то другие сундуки, его братья, тоже умеют летать, мы просто этого не знаем, — легко догадался он. И тут же почувствовал, как сундук осторожно, недоверчиво относясь к комнатной тишине, боязливо сдвигается с места, отведённого судьбой, и чутко поднимается над полом, примериваясь к полёту.
Маленький Ганс осторожно глянул за край сундука и не поверил себе, но — так и есть! так и есть! так и есть! Он под потолком, а под ним спят папа и мама. Он чуть было не вскрикнул от счастья, его страх ухватился ручонками за подобие одеяла, постаревшего ещё до рождения Андерсена, но тут же тонкие волны воздуха разрушил голос матери:
— Что ты до сих пор ворочаешься? Давно пора спать. Сундук под тобой гремит.
— Это гром гремит, мамочка. Это не я — это небо.
— Я же слышу... Мне завтра вставать рано.
Сердце мальчика томилось по материнской нежности, по её ночному теплу, лицо просило нежного касания её руки.
— Поцелуй меня. Пожалуйста.
Кровать родителей молчала.
— Я очень прошу. Я сразу засну после твоего поцелуя.
— Ну хорошо, хорошо. — Анн-Мари стало жалко его.
Дети — это сказки, написанные солнцем.
Солнце — это сказка, сочинённая Богом.
Сказочники — кусочки солнца, сумевшие не исчезнуть на земле. Расстояние от сказки до сказки равно человеческой душе. После своего жизненного пути, каким бы он ни был, сказочники возвращаются на солнце — свою единственную родину.
Прикосновение матери всегда делало маленького Ганса счастливым. Это был солнечный луч в беспощадной темноте ночи. Он улыбнулся лицу матери сквозь щедрую темноту и чувствовал его не только до тех самых пор, пока заснул, но и наутро...
Как только мать поднялась, сундук тут же опустился на землю и встал как вкопанный.
Мальчик не стал отвечать матери, он был уверен: одно его слово — и сундук поймёт, что он видит его полёт, и со страху разучится летать или попросту разобьётся оттого, что выдал тайну всех сундуков города Оденсе.
А сундуки в Оденсе по ночам всё-таки летали — то ли сами по себе, то ли по просьбам ведьм, которым скучно было одним в небе... Правда, иногда они сильно ушибались об эти самые сундуки, но всё равно радость небесного соседства перекрывала все телесные неприятности.
Способность к волшебству Андерсен, чувствовал и в чашках, и в книжках, и в стульях, и в комнатной двери, и в оконных рамах, и в мухе, и в пчеле, и в солнечном зайчике, и в ложке, и даже в краюхе хлеба.
Он иногда дрожал от соприкосновения с этим миром: так он чувствовал биение жизни в нём. Он даже в дереве чувствовал пульс — точно так же, как на своём запястье. Ему только казалось, что это не пульс, а бегающие в крови маленькие человечки...
А Мария Андерсен всё не могла уснуть. Её мучила память.
Она так часто ходила с протянутой рукой в надежде на милостыню. Ах, как это было совестно! Взгляды прохожих обжигали, но ещё сильнее жгли взгляды мальчишек и девчонок, веселившихся, глядя на её унижение. Они-то могли спокойно расти под крыльями родителей. И попробуй прийти пустая домой — сразу же кулаки отчима вытурят снова на улицу: хоть снег, хоть дождь, хоть холод, хоть жара...
Кожа Анн-Мари Андерсен вспомнила все синяки, поставленные отчимом, — они горели как печати детства. И всё же она пряталась под мостом, не в силах справиться со своим стыдом, со своей совестью, запрещавшей быть нищей. Этот мост до сих пор приходил в её сны и требовал денег.
Однажды зимой Анн-Мари чуть не умерла от холода под мостом. Сколько раз она рассказывала сыну эту историю, подействует ли это на него? Сможет ли он вырваться из капкана, поставленного нищетой же на детей нищих.
Кем вырастет её такой странный сын, которого она любит трепетно, беззаветно, страстно. Мать думала о родителях мужа, о своих родителях, не способных ничем помочь, о незаконнорождённой дочери, проживающей в деревне у бабушки, которую она, Мария Андерсен, никогда бы не смогла прокормить сама. Карен. Мысли, мысли, вереницы мыслей как стаи птиц. Куда пристроить дочь, как быть с сыном?
Жизнь...
А маленький Ганс Христиан Андерсен в это время ждал от сундука полёта. Но, должно быть, стар стал сундук для частых полётов. И мальчику стало так одиноко, что захотелось в постель к родителям, где уютно, тепло, чудесно, и сон приходит сразу, едва закроешь глаза.
Но вот кровать скрипнула, словно и она решила полетать, должно быть, родители уснули. Позавидовала, значит, сундуку... Ребёнок осторожно приподнял голову, боясь спугнуть её полёт. Он всмотрелся в одушевлённую тьму, но кровать, кажется, стояла на месте как вкопанная, словно никогда и не летала. Мысленно Ганс стал просить её полететь, ведь ему так скучно лежать в одинокой ночи без её полёта... Но куда там, кровать совсем не могла воспринять его мыслей или только делала вид, что ей нет дела до маленьких детей, если на ней лежат взрослые.
Все мы — дети своих кроватей. Мысли во тьме будоражили фантазии ребёнка, в нём возникало нечто небывалое, невыразимое, разлитое вокруг, чего нельзя понять, но можно почувствовать. И так хотелось бы поделиться этим необыкновенным с матерью и отцом, но... Слова были как двери, запертые на замок... Только в сказках это необыкновенное проглядывало, высовывало нос из-под одеяла и тут же весело исчезало, поманив за собой.
Исчезало...
Должно быть, перед тем как уснуть, вещи доверяли друг другу сказки, то весёлые, то страшные, которые жили в темноте... Да, да, сказки жили в темноте, это был их дом, а днём они спали везде, где придётся: в дупле, в лопате, в ростке петрушки, в звезде, в колодце, качались на речной волне, скрипели в мельнице, залезали в рваный карман и вываливались оттуда в песок, где весело кувыркались, как шут Ганс Стру.
Скрипнула кровать. Вдруг — полетела наконец. Ах, как темно... Он встал и сделал несколько шажков к кровати, чтобы не спугнуть её, коли та надумала лететь. А он-то сначала боялся, что она может рухнуть ему на голову.
Разочаровавшись, мальчик вернулся в постель. Если кровати не летают, значит, он обладатель единственного в мире летающего сундука, может, только у китайского принца и есть такой...
Он радостно вздохнул и улёгся, укрывшись стареньким одеялом так, словно это был полог неба, расшитый звёздами. Он чувствовал во всём теле свинец ожидания. Оно сделало своё дело, сбросило его в пропасть сна, из которой не видно ни летающего сундука, ни кровати, размышляющей, лететь ей или нет, ни даже звёзд.
Когда он проснулся утром, кровать стояла на месте, пригвождённая к полу четырьмя ножками, они были как четыре цепи. Интересно, Хольгерд Датчанин смог бы её поднять, размышлял мальчик, когда мать позвала его к столу. Она уже заняла денег у соседей, и скромный завтрак ждал на столе. Даже завтрак был исполнен сказки, он точно перешагнул границы действительности и был гостем из снов...
Отец понёс заказ, мать ушла искать грязное бельё в окрестных домах, а мальчик осторожно ощупал свой летающий сундук — нет ли ушибов или другой какой порчи? Их не было. Сундук не желал признаваться, что он летал и вдоль ночи, и поперёк неё. Он был сыт полётом, переполнил свои лёгкие звёздным воздухом и теперь отсыпался и не желал знать ни о чём на свете. Даже существование маленького Ганса Христиана Андерсена, чьи косточки наизусть знали все выпуклости сундука, не интересовало его. Он ни с кем не желал делиться своим полётом. Мальчик хотел легонько шлёпнуть его, но передумал: вдруг сундук обидится и ударит крышкой? Ходи тогда с синяками на радость всей улице. Нет, никогда... И он осторожно осмотрел окрестности сундука, даже под верстак отца заглянул — нет ли там случайно звезды, оброненной воздушным сундуком? Но звёздочки все остались на небе — укрылись одеялом дня и спят себе потихоньку и не храпят, как папа...
Он решил поиграть в свой детский театр — детище отца. Игрушки на подставках только того и ждали. Они вмиг ожили и с благодарностью посмотрели на своего повелителя. Только очень странные люди думают, что нет живых игрушек. Игрушки — всегда живые, только не со всеми на свете они хотят дружить... Не всем доверяют, не каждому сердцу откроют своё сердце. От игрушки до игрушки ближе, чем от человека до человека. Отличные игрушки умеет делать отец, они живее, чем живые люди!
— Если будете хорошо играть, — пообещал им маленький драматург, — я сочиню вам хорошую пьесу. А лучшую из вас возьму с собой в постель, чтобы она тоже полетала во сне...
Игрушки тут же согласно закивали головами, уж очень им хотелось полетать на волшебном сундуке. Ведь если они, куклы, разговаривают и думают и даже порой женятся друг на дружке, то почему же холостяку сундуку не слетать куда-нибудь повеселиться? Это только люди не умеют летать и живут лишь затем, чтобы делать игрушки.
— Сундучатина ещё спит, — сказал солдат, такой же прекрасный, как и его генерал.
— Попрошу не выражаться в моём присутствии, рядовой состав! Солдат должен молчать и думать, как лучше исполнить приказ генерала. А если нет, то разговор короткий: р-а-а-асстрелять!
Генерал так разволновался, что даже треуголка слетела с его сурового затылка.
Балерина осторожно наклонилась и подняла её. Ей было жалко радикулитного старика, воображающего себя гениальным полководцем.
Генерал обрадовался: боялся показать при молодой женщине, что не в силах нагнуться — ведь он командовал солдатами, а им командовал Радикулит. Это был уж такой радикулит, всем радикулитам Радикулит, прямо-таки Его Высочество Радикулит! Ну вот генерал и требовал к себе генеральского уважения. Радикулиты, которые любят генералов, называются генеральскими радикулитами, а те, которые проживают в солдатах, называются радикулитами солдатскими, и радикулитам солдатским (не путать с датским) приказано отдавать честь генеральским радикулитам.
Вот так!
А вы что думали, все болезни одинаковы? Тогда пойдите-ка со своим радикулитом на приём к министру — и увидите — министерский радикулит вас ни за что не примет. Вот какие радикулиты... А ещё язвенные болезни бывают, и насморки, и госпожа бессонница то и дело шаркает в своих старых туфлях между куклами-актёрами, надеясь стать директрисой театра.
Как подруги завидовали кукле, которую Андерсен брал в постель, ведь ей предстоял необыкновенный полёт на сундуке. Хоть бы раз в жизни слетать на сундуке... Они расспрашивали деревянную сестрицу о ночных приключениях, но та молчала — словно звёзд в рот набрала.
Но его Кукляндия готова была уже к спектаклю. Куклы и сами соскучились по представлению, их ноги затекли, и каждая рада была размяться и поговорить. А уж пустить слезу в пьесе — лучшее дело.
Очередная пьеса Андерсена рассказывала о незаконнорождённом сыне короля. Ходячий сюжет всех времён и народов больше всего занимал мальчика. Вот было бы хорошо, если бы и его настоящий отец был королём. И однажды все бы об этом случайно узнали, в тот самый день, когда он, Андерсен, смелый разбойник, раздававший деньги бедным, готовился бы сложить свою головушку на эшафоте.
Мальчик и сам плакал от своей истории. Слёзы радости бежали по его лицу. Куклы тоже плакали.
Солдаты и генерал хранили официальное молчание. Их слёзы выпили многочисленные поля сражений. Вот главный герой обнимается с папой-королём и остаётся жить в замке. Возлюбленная, которая вышла за богатого, плачет. Её слёзы смешиваются со слезами короля и его незаконнорождённого сына. Палач в тоске разводит руками, уж он-то с радостью отрубил бы голову преступнику. А оказывается, он вовсе не бандит с большой дороги, а сын короля, герой. Тут есть от чего взгрустнуть острому топору.
Андерсен любил сочинять спектакли со слезами. Слёзы делают жизнь такой интересной. Слова должны быть особенные, чтобы их все запомнили — и взрослые, и дети. Но слов таких у него пока не было. Но будут, будут, будут, он будет молить Бога, чтобы тот дал ему такие слова, и весь Оденсе будет плакать и смеяться на его спектакле. А он сам, сын башмачника, станет играть незаконнорождённого королевского сына.
Даже камни расплачутся от его слов.
А может, он и сам — незаконнорождённый? Внезапная мысль ожгла. Тянула к себе и давала возможность необыкновеннейшей кукольной жизни. Он сказал себе, что будет каждый день ставить в своём театре спектакль, где он будет незаконнорождённым сыном короля, а перед этим разбойником! Вот тогда он заживёт! И весь Оденсе будет к нему ходить и рыдать. А потом приедет и сам король, которому придворные расскажут о его незаконнорождённом сыне. И он обнимет Андерсена. Ганс Христиан дрожал от волнения. Всё его маленькое тело было напряжено, каждый нерв пел и плакал одновременно.
А в самом деле, почему бы ему не быть королём Дании? Он взял осколок зеркала и посмотрелся в него. Истинно королевское лицо смотрело на него из кусочка стекла.
— Ну что, похож я на короля? — подбоченясь спросил он.
— Похож, — ответили куклы и прыснули в ладошки.
И только генерал промолчал от зависти. А солдат взял да и выстрелил в потолок от радости, что видит истинного наследника короля.
— Я, король Дании, объявляю всем амнистию. Если какая кукла играла плохо, я не буду её ругать и учить. Пусть все отдыхают и слушаются меня.
Солдаты слушали, в восторге пооткрывав рты, и даже сам генерал готов был поменяться местом с простым мальчонкой. Вот ведь как бывает в жизни! Непростая она штука. Не каждый доживает до генерала, но каждый может стать солдатом и носить ружье себе на здоровье. Раньше Андерсен хотел стать солдатом, чтобы воевать в разных землях и играть в разные куклы, которые там живут, но теперь он изменил своему желанию!
Он станет королём — и ни один уличный мальчишка не посмеет тронуть его даже пальцем. А тронет — ать-два и голова с плеч! Да, кусочек зеркала никогда в жизни ещё не видел короля и потому треснул от радости, а потом и вовсе разбился, сильно перенервничав.
Он был так горячо увлечён тайной своего рождения, что то и дело путал правый деревянный башмак с левым. Между ними почти не было никакой разницы, они были близнецы-братья, но мальчишки почему-то всегда видели ошибку и дразнили Андерсена.
— Два башмака — пара, два башмака — пара!!! — кричали они во все глотки. И вороны каркали и подтверждали их мнение.
— Два сапога — пара, — махали они крыльями и возмущённо приподнимали свои узкие плечи.
Андерсен злился до слёз на эти клочья ночи, залетевшие в день.
Ребячьи и птичьи крики загоняли его домой, где он рыдал навзрыд среди своих кукол, и те сочувственно молчали, готовые вновь и вновь играть старую пьесу о незаконнорождённом сыне короля. Если бы этой мысли у мальчишки не было, ему было бы куда труднее выдержать мерзость детских издевательств, куда более изощрённых, чем поведение взрослых.
Он уже не видел разницы между кукольными и своими слезами, и по этому ручейку уплывало его одиночество, подаренное улицей, так не похожей на него, но так им любимой.
— И всё-таки я сын короля, я сын короля, — говорил он себе и куклам, подбирая до прихода матери тонкие осколочки огрызка зеркала. Не нужно, чтобы мать видела их... Ведь каждый осколок хранил его королевское лицо, и ему не хотелось, чтобы родители, а особенно отец, наступали на его королевское лицо. Вдруг отец его увидит и поймёт, кто на самом деле его сын, ведь там, в зеркале, выплыла на его голову золотая корона — признак божественной власти. А такое не забывается никогда.
Андерсены жили на окраине Оденсе — центр занимали богачи.
Осколки зеркальца он отнёс к реке и выбросил в воду, чтобы никто не смел наступать на его королевское изображение. Пусть только рыбы им любуются — уж они-то никому и ничего не расскажут, потому что им долго ещё суждено хранить тайну непростого мальчишки из Оденсе...
В трудные минуты детства он теперь подбегал к волне, чтобы взглянуть на себя. И река шла ему навстречу: из глубины выплывал осколочек бытия и показывал Андерсену его королевское высочество. Он закрывал глаза от радости, а корона светила так ярко, что если бы её принести в ночную комнату, то она враз бы осветилась... Поэтому маленький Андерсен с гордо поднятой головой проходил мимо богатых, ярко освещённых домов, и свечи, умевшие разбираться в людях, понимающе качали язычками пламени.
Мечтая, Андерсен ходил по улицам с закрытыми глазами. Это было странно.
— Надо ему глаза выколоть, всё равно он без них ходит, — говорили мальчишки.
И Андерсен открывал глаза, чтобы доказать, что они у него есть. Он жил в стране мечты, и если реальность гораздо хуже, зачем на неё смотреть? — подсознательно понимал он. Духовный инстинкт вёл его по жизни уже тогда, и только он да любовь родителей помогла ему выжить на этой гладиаторской арене, именуемой жизнью. Стоило ему закрыть глаза, как домики Оденсе преображались в чудесные замки, где обитали храбрые рыцари, добрые феи и злые колдуньи, богатства — изумруды, бриллианты, золотые монеты широкими реками перетекали из одного замка в другой, и преображённый Андерсен выходил победителем в беспощадных поединках. Сколь сильно нужно отрешиться от действительности, чтоб жить с закрытыми глазами во имя волшебных видений, способных сделать жизнь в неинтересном Оденсе — прекрасной...
Он закрывал глаза и видел на своей голове вожделенную корону, и она позволяла входить ему в душу любого предмета — будь то камень у дороги, река, дерево, колодезь, птица, водяная мельница, яблоко, штопальная игла, утюг, бутылочное горлышко... Всё-всё-всё открывало ему свои тайны.
— Смотрите, Андерсен ослеп, — вырвала его из мечты острая фраза.
— Он ослеп и не может даже отличить правый ботинок от левого.
— Он больной!
— Славный из него вырастет башмачник — будет делать всем только одинаковые башмаки — носите на здоровье.
— Для него всё равно, что лево, что право.
— Ганс, посмотри на нас. Мы тоже в одинаковых башмаках, между правым и левым никакой разницы.
Куда ему было идти? Конечно, к реке. Та всё понимала, никогда не смеялась. Она знала будущее каждого из жителей Оденсе, но она ни с кем об этом не говорила: она много жила, и ей скучно было с этими людьми. Она хорошо знала: когда их не было, она текла. Когда опять совсем не станет людей, она потечёт всё той же дорогой и не вспомнит ни об одном человеке... Потому что вода — это бессмертие. А самые бессмертные из людей живут, пока есть люди. Пока есть, пока есть, пока есть, говорила волна за волной, хлюпая о берег, дремлющий под звук однообразных волн...
— Какой холодный, — говорила мать, прижимая его к себе, когда он возвращался в дом.
Ещё бы, руки сына хранили равнодушный холод реки.
Она нежно прижимала его, и он растворялся в её тепле, творившем добро в его сердце. Люди, которые чувствуют, что добра они получат в жизни мало, с детства особенно нежны к матерям, и те отвечают им светом, понимая: вот пройдёт несколько лет, и вчерашний ребёнок станет взрослым человеком, но никто не даст ему тепла, и он будет всю жизнь обманываться в источниках теплоты, потому что на свете есть особая, материнская доброта, которой не заменит никто и ничто...
Оденсе царила над городом, хотя была ниже всех его домов. Есть высокая справедливость в том, что город называют по имени реки, дающей ему жизнь.
Оденсе — сердцевина города, река всегда старше города, и он её сын. Она родилась сама по себе, но вот пришли люди и сделали её частью своей жизни. Они дали ей своё имя и не хотели знать, как она сама называла себя. Все люди имеют имена — все реки, по существу, безымянны. Река — человечество капель, крепчайшее содружество волн... Она знает, о чём думает сердце земли. Река — купель человечества.
Река Оденсе давала жизнь своему городу и гордилась им. Много веков она текла в одиночестве, и ей не о чем было думать, а теперь она думала о людях.
Поэтому сады, которые ближе к природе, чем люди, утром здоровались с ней, а вечером желали спокойной ночи. А может, людей даже и нет, иногда думала Оденсе, и они только снятся мне?
— Как ловко бежит, — завидовали ей обречённые на неподвижность яблони. В их ветвях таились весенние белые мысли и вызревали до плодов. Всё, что делали сады, было данью реке.
Бузина молчаливо смотрелась в глубину реки — её ветви завидовали рыбам: нырнёшь в глубину — и жары как не бывало; в реке места всем хватит. Кусты бузины стыдились своего неказистого вида и краснели — со стыда или от скуки?
Но что это? Куст бузины вздрогнул от радости: ещё бы! Русалка осторожно выбралась на берег, чтобы сорвать на память ветку земного растения; даже русалки жаждут новизны.
Девичий монастырь у реки — хранитель множества легенд, около него — обиталище русалок, словно монахини превратились в жительниц реки... Самое глубокое место — любимое у русалок. Они выгнали отсюда старого угрюмого водяного, распространявшего тоску на реке. Он был одинокий мужчина и посватался к молодой русалке, чтобы скрасить последние годы, та вроде бы ответила согласием, и к тому же он обладал великим богатством — церковным колоколом. Тот был старый-престарый, огромный и давно мечтал родить колоколят, чтобы продолжить свой род на земле, но колоколицы так и не нашлось...
Увы-увы, в конце концов и молодая русалка ответила отказом старому водяному. Она согласилась с доводами семьи, что молодость следует губить с умом.
Со временем история эта стала достоянием каждой кувшинки. Они судачили о ней с камышами и были довольны. Камыши — те лучше всех знали, что творится на берегу и в реке.
Скучно, скучно колоколу коротать свою жизнь в гордом одиночестве. А вспоминал он колокольню церкви Санкт-Альбани. Где-то теперь эта церковь, хранительница духа для стольких поколений... И во сне колокол вспоминал лицо священника и тихонько, грустно звонил...
Мальчик слушает, запоминает, пугается. Страх усиливает память.
— Но я не слышу звона.
— И хорошо, хорошо... Если колокол зазвонит, значит, кто-нибудь умрёт... Он всё про нас знает, и ему открыто, сколько лет каждому отмерено судьбой.
Ганс Христиан смотрел вокруг. Монастырский холм угрюмо хранил своё знание о прошлом. Он и сам был похож на колокол. Или в нём был похоронен колокол. Почему появляются холмы?
— Мам, а почему появляются холмы?
— Это земля страдает.
Бредя мимо деревянного моста, он с такой завистью глядел вослед волнам. Попробуй простоять всю жизнь на берегу — с ума спятишь. Вот бы уплыть далеко-далеко... Но необъяснимая сила заставляла его стоять.
Из плена шлюзов свободолюбивая река бежала к водяной мельнице: люди учили реку работать на себя. Мельница к ночи так уставала от работы, что хоть на луну вой. И снилась ей всегда работа, и ничего, кроме работы. Во сне она жалобно поскрипывала, даже в ночи не было ей спасения — крути колеса, крути колеса, крути колеса, крути колеса.
А в каждом колесе — помощь людям. Если бы хоть мельник подумал, как ей трудно.
Река любовалась своими кувшинками, осокой.
Кувшинки особенно влекли Андерсена. Он хотел познакомиться с каждой из них. А ещё лучше сходить в гости к каждой камышинке. Они такие ласковые...
Он сломал одну камышинку, другую — у реки их много, а так хочется украсить дом!
Древние ивы знают каждую рыбину в Оденсе по имени. Ивы облюбовали зарастающий пруд монастыря и, видно под его влиянием, раскаивались в своей жизни. Даже у деревьев есть грехи.
А сад обнимался с садом, пчёлы из одного спешили к другому, разнося от цветка к цветку последние известия. Всех цветов в этих садах ветру не пересчитать. Глаза цветов всегда широко раскрыты. И они радуются каждому мигу своего существования.
Но и в букете красоваться — счастье. Это значит — тебя заметили, тобой хотят любоваться, ты выбран из множества. Любой мелочи жизни радовались цветы. И каждый из них мечтал сбросить на землю семена до того, как его сорвут, или до первого поцелуя мороза. Когда наступали грозы, то цветы думали, что на небе расцветают их высокие родственники, и покачивали головками в знак приветствия. Каждый цветок думал, что на небе растёт Бог цветов, всякое дерево было уверено, что на небе Бог деревьев. И ни одна травинка никогда не сомневалась, что над облаками охраняет её мать-заступница — богиня травинок.
Кочаны капусты — круглые, как земной шар. В сердцевине они прятали госпожу кочерыжку, отказывающуюся выходить на белый свет, она такая белая, что вмиг могла загореть на солнце.
Беседки над Оденсе всё время спали, то ли от старости их в сон клонило, то ли просто от лени. Они звали к себе, издалека так было приятно любоваться ими... Андерсен подходил к забору чужого сада и легко представлял, как здорово играть вон в той резной беседке — удивительно умной и доброй, укутанной вьюнками.
Чем только не налюбуешься за день! И когда мальчик возвращался домой, он валился в постель, на свой сундук.
— Беседочка моя, — раз услышала мать во сне и не понимала, что снится её сыну, поужинавшему куском хлеба и луком. Луковицу она отняла у себя — у отца давно не было работы, а того, что она получила за сегодняшнюю стирку, едва хватило на покрытие старого долга соседке, которая уже не могла ждать: одна бедность помогала другой бедности, но и сто бедностей, сложенных вместе, не дадут одного богатства.
Мария Андерсен тоже засыпала быстро. Её руки засыпали за столом, когда она ещё и не касалась постели; она ходила, нарезала хлеб, а руки уже спали и вздрагивали во сне от мысли, что завтра предстоит новая стирка.
Город подружился с мальчиком с первого года жизни на земле: город Оденсе и река Оденсе. Они любили преподавать свои простые науки только тем, кто откликается им; город Оденсе, дом к дому, домик к домику — территория радости. От привычной комнатки, выученной наизусть, к неизвестности, первый шаг на улицу равен для ребёнка всем остальным путешествиям в жизни, просто мы забываем чувства детства, и никому их не восстановить. Дома — те же люди, только ходить не умеют, но они видят, слышат, думают и помнят... Они так хорошо разбираются в тех, кто именует себя людьми, будто не люди сооружали дома, а дома строили людей... Вот почему расстояние от дома до дома, как бы далеко они друг от друга ни находились, часто ближе, чем от человека до человека, даже если люди находятся рядом.
Маленький Ганс полюбил эти улицы, как своих родителей. Город Оденсе — младший брат реки. Дома для мальчика были совершенно живыми, с глазами окон и руками дверей, с тонким вниманием слуховых окон. У каждого была своя жизнь ещё до рождения Андерсена, свой характер, их биографии были написаны прямо на стенах — читай историю жизни, только никто не хотел этого делать.
Мальчик подолгу простаивал перед тем или иным понравившимся домом, он ещё не умел читать биографии домов, но уже чувствовал их — ведь за каждым крыльцом, за каждой входной дверью стояла трудная жизнь под дождём и снегом. Потрескавшееся окно — вот оно задумалось о своей жизни, и по лицу пробежали грустные морщинки. Вот лачужка бедной старухи — если рассказать ей смешную историю, то ветхие стены рухнут от смеха... Острый взор, заинтересованный судьбами травинок и звёзд, солнечных лучей и ласточек, скользил по изгибам жизни. Нежный воздух был как лёгкая тень, наброшенная на что-то таинственное, и мальчика не покидало чувство, что он может приподнять этот волшебный покров... Он протягивал ручонку, но покров не снимался: нежный, податливый, он был крепче железа и, несмотря на полную проницаемость, был неподвластен человеческому взору... Андерсен был уверен, что, когда все люди спят, дома Оденсе приветствуют друг друга, приподнимая островерхие крыши. И утром, выходя на улицу, под ещё не окрепшие лучи солнца нового дня, он говорил тихим голосом:
— Здравствуйте, дома Оденсе!
И некоторые из них отвечали:
— Здравствуйте, господин Андерсен, — хотя он был таким маленьким...
Солнышко с ним здоровалось тонким лучом, щекотало ладошку. Андерсен рассказывал кусту крыжовника во дворе о своих снах. А когда мать воткнула палку в землю и, соорудив подобие шалаша, породнила его с кустом, он ловко спрятался в эту норку и сидел там наедине с темнотой, которой тоже было что ему рассказать. Дневная темнота не пугала, а только привораживала, давала чувство единения со всеми букашками и листиками и в то же время отодвигала ото всего в мире. Норка темноты среди белого дня... Как хорошо было нырнуть в сотворённую материнскими руками прохладу, точно в реку. Всё серьёзное в этом мире пуповиной связано с самым наивным, детским, неподатливым для закостеневшего взрослого ума. Андерсен видел из своей чуткой темноты — от крылечка к крылечку ползли запахи и мысли, бегали ноги детей, а руки едва поспевали за ними, потому что у рук не было ног... прошествовало ведро в воздухе, а под ним ноги соседки, с листика сполз паучок и обнял его палец, чтобы утащить к себе, но Ганс не отдал — у него всего десять пальцев, и у каждого своя работа. Бабочки сплетничали о цветах, а цветы хвастались красотой.
Домик, где он обитал, был самым любимым в Оденсе, потому что он всегда туда возвращался. Сапожный верстак отца поднимал свои уставшие глаза и смотрел на него так пристально, что мальчик стыдился, что не помогает отцу. Два окна разглядывали улицу в поисках интересных сценок: вот собака пробежала по своим делам, вот мальчишки подрались — какие-никакие, а всё-таки события.
Скупая подслеповатая кухня, как таблицу умножения, повторяла нехитрые запахи. Обыкновенные запахи, а манили — лук, картошка... Дома и чёрствый хлеб — большая радость.
Ящик с петрушкой и луком — хороший сосед. Петрушка к петрушке — вот и ватага: того и гляди, побежит за мальчишками, а лук, точно стрела, улетит за облака, подобьёт птицу на обед. Ведь так хорошо поесть мяса! Масло было таким же праздником! Но и хлебные будни светились счастьем.
Хранительница дворика — старушка-бузина искала свидания с мальчиком, скучала без его ручонок. Она краснела со стыда, что не умеет радовать своим запахом, но манила каждым листочком... Если понимать растение — оно к тебе со всей душой, а если не понимать, то и ничего в жизни не поймёшь по большому счету.
Книжная полка на стене — серьёзная дама, она всегда — дома. Она способна рассмеяться голосом автора комедий Хольберга — славного сочинителя. Отец читал его книги маленькому Андерсену, и тот радовался смеху отца, а потом и сам научился понимать, над чем смеётся отец, и смеялся вместе с ним...
Прав был кто-то, заметив, что Оденсе сочинял Андерсена. Мальчик был родным сыном своего города, и город, все дома его творили, как творят дома — по досточке, по гвоздику, по минуте, по кирпичику, по мысли, по радости...
Остров Фюн сам выбрал своего сочинителя. Города, становясь зрелыми, хотят, чтобы люди запомнили их, для этого они ищут выразителя среди человеческой породы и воспитывают его всю жизнь, да так осторожно, что те даже и не подозревают об этом... Всякий город мечтает остаться в памяти человечества, это не тщеславие, это естественное желание сохранить свой вид — свои мысли, свои настроения; города от столетия к столетию перестраивают, перестраивают, как одежду Андерсена-отца старуха портниха перекраивала для Андерсена-сына... Город всегда многосердечен, и его сердце бьётся в каждой лачуге, в каждой конуре...
Толпы голодных бродили по Оденсе в поисках хлеба насущного, и дома богатых редко открывались для них... А бедные дома просто не могли ничего дать, но всё равно отрывали от себя крохи жизни. Город — большой философ, он забирает себе всё внимание, и на место мозга и сердца ставит желудок.
Андерсен бродил по городу, точно мечтал затеряться в его улочках и садах, маленькому, ему казалось, что город огромен, ведь каждое дерево было живым существом, требовало запоминания, внимания и словесного выражения; всякий дом был не просто домом, а сокровищем игрушек, любое птичье гнездо ценил и уважал он ничуть не меньше, чем самый красивый дом, а куклу из бедной лачуги понимал так же, как самую дорогую куклу, тщеславно смотревшую из раскрытого окна на улицу, где куклы-люди любили играть в кукольных кукол. В начале девятнадцатого века только одному Копенгагену уступал Оденсе пальму первенства, это был второй город страны по количеству населения, поэтому и по мещанству он старался не отставать от столицы.
Дома, дома, домики...
Вот дом советника Оле Баггера. Он знаменит тем, что простил долги короля. Но не прощал долгов бедняков. Король был милостив к Оле Баггеру, но король — ещё не судьба. Он был наказан пророчеством бедной женщины, которой отказался помочь. Его корабли сгорели, как она и предрекла. «Жаль, что не утонул и дом», — сказала старуха портниха, хранительница этой справедливой истории, передавая её Андерсену, внимательно слушавшему. Бывают дома, похожие на людей, но чаще люди похожи на дома, в которых живут... Сходство между собакой и владельцем её часто удивляет и заставляет о многом задуматься, оно мистически бросается в глаза; сходство между домом и человеком не столь заметно: Оле Баггер был похож на свой могучий дом.
Андерсен был похож на свой домик, поэтому он так стремился вырасти высоким, его душа требовала небесной высоты...
Бродя по Оденсе, он ко всему присматривался. Любопытство? Любознательность? Часто встречал он мужчину — воплощённую худобу: угрюмого, жёлтого, как осенний лист, сморщенного, как яблоко зимой, которое забыли снять с ветки. Этот худышка смущал и пугал душу мальчика Ганса. Но и притягивал к себе непохожестью на привычных жителей.
— Кто это? — однажды спросил он у старушки, любившей рассказывать о привидениях, замках, русалках.
— Он такой страшный из-за того, что на голове его заваривали кашу. И каша эта кипела всё время, пока он был в дальних краях.
Ах, как дурно пахло изо рта старухи, точно внутри её жили чертенята. А одинокий жёлтый зуб смотрел на мальчика так, будто говорил: я тебя укушу. Но как чудесно-страшно было её слушать, совсем иной мир подступал к сердцу, как волна к берегу. И звал за собой разноцветными парусами.
— А зачем ему кашу заварили? Кто заварил? — спрашивал Андерсен, надеясь опять нырнуть в сладкий страх.
— А невеста его соскучилась уже по нему, годы-то бегут быстро вдали от любимого человека. Знахарка наварила каши, положила туда ведьмино колдовство, которому её черти научили, и поставила кипеть на огонь, принесённый чертями из преисподней. И с тех пор парень заспещил домой. Он шёл совсем без отдыха, и днём и ночью, ведь дома кипела неимоверная каша и звала его к себе.
— И быстро он дошёл?
— Быстро или не быстро — не знаю, а только пришёл. Но так спешил, что даже и есть ему некогда было. И сделался парень от голода стариком сразу: только кости в мешке из кожи... И на всю оставшуюся жизнь все силы потерял, пока торопился. Сам видишь, и жалко его, да что поделаешь, судьба такая. — Старуха тяжело вздохнула, будто она сама и была той колдуньей, что заварила кашу возвращения.
Андерсен посмотрел на её руки. Они были большие, неприятные. Чёрные ногти были длинными, пугающими, будто из ада.
Высохший человек шёл медленно, точно искал внимательно свою смерть и боялся пройти мимо неё. Жажда смерти стала смыслом его оставшейся жизни.
— Вот, мальчик, — промолвила старуха Иоганна, — бойся далёких мест, бойся, потому что заварит по тебе невеста кашу, и станешь вот таким, как он.
— У меня нету невесты, — гордо сказал Андерсен. — И никогда не будет.
— Невеста-то будет, а вот береги себя пуще всего, а то колдуний да ведьм много повсюду, отымут твои силы, и будешь как эта щепка. — И ока кивнула на худяка.
Мужчина, ждущий смерти, угрюмо исчез из глаз.
Несколько дней ребёнок находился под влиянием этой истории, она запала в глубинку души, восставала оттуда, время от времени подкрадывалась со своим страхом и наконец уживалась в душе рядом с другими подобными историями. Их уже накопилось немало: они были то клубком змей, то цветником. Но их невозможно было забыть.
— Я никогда из Оденсе не уйду, — сказал мальчик, когда вновь встретил старуху Иоганну. Теперь он уже раздумал узнать мир.
— И правильно, мой мальчик. Где родился, там и нужно жить, где Бог посеял тебя на земле, нужно там и своего смертного часа дожидаться. Ты молодец, правильно понял эту историю. Опять цветок несёшь? — спросила она, забыв о своих рассказах, которые так привлекали к ней Андерсена.
— Я люблю цветы.
— И люби. Цветы — они Божья красота. Я тоже цветы люблю. — Она взяла цветок из рук Андерсена и понюхала его.
Когда она вернула цветок, мальчику показалось, что он пахнет кашей.
Собор Святого Кнуда возвышался над Оденсе, следя за каждым домиком, за каждой душой силой своей готической красоты, и не было в городе неподвластных ему стен. В конце одиннадцатого века король Кнуд правил Данией. Архитектурные свидетельства помогают народам помнить своих королей по прошествии веков. Андерсен думал, что по ночам убитый соплеменниками король ходит по собору и тяжело вздыхает, наступая на лунный свет воспоминаний.
Король Кнуд с обнажённым мечом охранял городскую ратушу, это значило, что город под его незримой охраной. Корона на голове воина требовала поклонения.
Кнуд Святой, по-другому Святой Кнуд, правил с 1080 по 1086 год. Он вступил на королевский престол после Гуральда, своего старшего брата. Тот правил всего несколько лет (1076-1080), но успел заработать прозвище Камень-оселок. Слабый правитель, Гуральд во всех решениях опирался на крупных землевладельцев, ничего важного в государственных делах он не сделал.
Став королём, Кнуд активно занялся государственной деятельностью. Строгость его распространялась на всех: соблюдение христианских обрядов вызывало уважение церкви. В отличие от других правителей, его пищей часто бывал только чёрный хлеб, соль да вода.
Он хотел иметь чистую душу. Разумеется, при таком правителе сильно возросло влияние церкви. Король Кнуд хотел ввести на территории Дании дни Божьего мира — в эти дни церковь должна была следить, чтобы не было никаких междоусобиц, ссор...
При этом короле любой иностранец, пересекая границы Дании, сразу же попадал под его защиту — король был единственным, кто на территории страны мог тогда охранять путешественников. Он принял закон, по которому однажды освобождённый раб впредь уже не мог быть рабом ни у кого. За нарушение законов ждало строгое наказание.
В те времена на острове Борнгольм обитал ярл Эгил. Это был крупный разбойник, пират... Слухи о нём дошли до короля, и он решил наказать преступника, несмотря на то, что друзья Эгила предлагали вернуть всё награбленное. Но это не понравилось местным жителям, которые принимали участие в грабежах. Они искренне считали, что раз древние викинги занимались подобными делами, то и им заниматься этим не грех, а наказания за подобного рода преступления вне прав короля. Ведь родственники убитых могли мстить или требовать отступного: уж так повелось исстари, говорили они, и король нам не закон.
В своей политике король решил опереться на духовенство, дав епископам большую власть. Они встали вровень с принцами крови. Усилилось влияние священников: духовенство становилось главной силой страны. Епископы могли уже разбирать ссоры, и все дела, касающиеся духовенства, тоже перешли в их ведение. А коли миряне вдруг нарушали законы церкви, то и они попадали под власть духовенства. Такого в истории Дании ещё не было. Но как дать священникам разбогатеть, чтобы их власть была подтверждена богатством?
И тут Кнуд нашёл решение: он приказал населению отдавать церкви десятую часть от любых доходов.
Это вызвало ненависть различных слоёв населения. Люди считали, что король и церковь безжалостно их грабят.
Мечтою короля было покорение Англии. Собрав до тысячи кораблей, он хотел соединиться со своими воинственными зятьями, но угроза со стороны императора Германии заставила его остановиться в Южной Ютландии.
Наконец король добрался до своего флота, но его ждало разочарование: кончились припасы. Поскольку пополнить провизию не было возможности, флот был распущен. Собрать флот было нелегко, огромные средства были затрачены на сборы. И то, что поход не удался, вызвало недовольство королём.
Чем больше законов издавал король Кнуд, тем ревностнее он следил за их исполнением. Особенно жестоко он поступал с теми, кто не выполнял закон о десятине в пользу церкви. Богатая церковь, считал он, гарантирует хорошее отношение Бога к королю. Церковь поддерживала короля во всех вопросах.
Епископы практически стали представителями короля на местах. Уж они-то внимательнее всего следили за выполнением королевского закона о десятине!
Однажды король Кнуд попал в Вендюссель. Здесь произошёл крестьянский бунт.
Народное антикоролевское восстание разрасталось. Вооружались деревни. Голодные крестьяне стали главным оружием тех, кто давно ненавидел Кнуда. Восстание охватило всю Ютландию и подбиралось к горлу короля. Кнуда вынудили бежать на остров Фиония, но и здесь крестьяне присоединились к восставшим. Петля восставших сжималась.
Кнуд яростно сопротивлялся и искал спасения. Но крестьяне защищали своих голодных детей, а что защищал король? Он защищал своё будущее место в раю и намеревался посвятить этому жизнь.
В Оденсе тогда стояла деревянная церковь, она была главным зданием, и король Кнуд укрылся за её могучими по тем временам стенами.
Восставшие подступили к церкви. Воины короля сопротивлялись, но гнев крестьян был куда яростнее. Есть ли оружие страшнее ненависти, когда ненавидят те, чьи дети умирают от голода?
Эрик и Бенедикт, стоя в дверях, отражали наступление противника, но силы были слишком неравны.
Король пел псалмы.
Он был готов ко всему.
Вскоре крестьяне выбили ставни церкви, и град каменьев обрушился в проёмы окон.
Король умер у самого алтаря: копье пронзило его бок, а камень попал в голову. Была перебита вся охрана короля...
Священники похоронили всех погибших под церковью.
Новым королём стал Олуф Генгер: он не любил своего брата и никому не мстил за его смерть. Но спокойствия в стране всё не было и не было. К тому же Данию терзали и внешние враги: стоит ослабеть королевству, как исчезают друзья.
Народу жилось ещё тяжелее, чем при Кнуде. Дожди забыли летом о Дании. А ливни, пришедшие осенью, беспощадно заливали поля. Начался голод: доказательство существования ада. Священники во всех церквах говорили, что это Божья кара за смерть короля Кнуда. Бог любит мстить за королей.
Над могилой Кнуда стали замечать чудеса.
Тогда извлекли останки Кнуда и предали их огню — они оказались нетленными. Люди вострепетали.
Со всех сторон Дании потянулся к святому месту народ. Память людей коротка, а мечта быть в рабстве — вечна.
Святые мощи были перенесены в церковь, которую король сам и начал строить. Она высоко поднималась в небо, врастала в звёзды, проламывала облака, требовали дождей колокола.
Этим же 1095 годом умер и Олуф. Вскоре в Данию пришли урожайные годы. Народ забыл о своём унижении и умерших от голода детях. Наверное, это удел народа.
Короля Кнуда церковь, разумеется, объявила святым — она не забывает королевского добра. Почему среди святых всех народов так много высокопоставленных людей и так мало людей простых, разве не в них истинная святость?
Вот какой король стоял на страже ратуши.
Маленький Андерсен проходил мимо строгой скульптуры с опаской, вдруг король поднимет меч да и отсечёт голову.
Отец всегда говорил:
— Чем больше священников, тем хуже живёт народ.
— Если это так, то почему люди ходят в церковь? — спрашивала мать.
— Они боятся смерти. Им трудно найти в себе силы думать о ней равнодушно, поэтому они собираются в стада, недаром священника называют пастырем. Охотнее всего люди расстаются с совестью, короли не исключение.
Мать затыкала уши: слова мужа страшили её. Она твёрдо верила в ад и переживала за мужа — судя по обилию буковых и дубовых лесов на Фюне, дров в аду для грешников хватало.
Андерсен-сын принимал сторону матери, но не мог огорчить отца — и потому молчал.
Молчание было тягостно ему уже в этом возрасте.
Пришлось для маленького Андерсена подыскивать другую школу. Образование в то время было личным делом, пушечное мясо могло быть необразованным. Но общество ценило грамотность.
Так Андерсен оказался в школе для мальчиков господина Карстенса, единственным украшением которой была маленькая девочка. Андерсен с завистью смотрел на высоких мальчишек, он был самым маленьким, и нередко на перемене ребята сбивали его с ног. Это было большим унижением — лежать в песке и видеть насмешки школьников, чувствовать себя червяком. На помощь приходил господин Карстенс — он поднимал обиженного и гулял с ним по двору, это спасало Андерсена от нового падения. Мальчику порой казалось, что по учительской руке перетекали в него знания.
За полную беззащитность и открытость господин Карстенс привязался к слабому, чуткому к обидам ученику, часто угощал его пирожным и нежно гладил по голове... Иногда он дарил мальчику цветы, зная, что тот в них души не чает, ведь цветы — предвестие рая на земле, когда-то случайно они были занесены ангелами на землю и с тех пор прижились, служили людям, объясняя всем своим видом, что красота — единственное, ради чего следует жить. Но понимание цветов доступно только детям и не потерявшим детство взрослым.
Андерсен уходил в школу Карстенса — точно в гости к цветам. Каждый из товарищей по школе напоминал ему цветок — символ детства, всегда молоды цветы, любой из них творит тайну и несёт доверенную ему чистоту. Нильс похож на полевую ромашку, каждый белый лепесток его — год прожитой жизни. А Эрик — вылитый колокольчик. Но если сказать об этом тому же Эрику, он обидится и наподдаст. И каждый цветок так легко сорвать.
Эрик-колокольчик. Иногда Андерсену кажется, что он тихонько звенит от страха, когда не выучил урок... Андерсен вглядывается в учителя, господина Карстенса, и чувствует: тот тоже слышит этот вездесущий колокольчик.
— Эрик, поведай классу, сколько будет шестью семь.
Ах, как звенит колокольчик! Если бы товарищ по школе его слышал! Но вот колокольчик прекращает свой предательский звон, он больше не озвучивает страх. Ну, почему ученик не знает, что шестью семь будет сорок два?
Так сладко знать эту тайну, волшебство умножений: «Сорок два» — в этом есть что-то от «двух сорок», думает Андерсен. Он уже давно видит за каждым словосочетанием картинку.
Но всё, что рассказывает учитель, несёт на себе печать необыкновенной жизни, будьте слова или цифры, рисунки на доске или чудеса рассказов из далёких стран. И не беда, что сам учитель не бывал в этих странах, главное — знать, что они есть, и тогда возникает чувство, будто ты в них был.
И вдруг — снова колокольчик, но уже совсем другой, радостный, точно ударяет в него тихонько солнечный лучик...
— Пусть скажет Андерсен! — громко возвестил учитель.
Как чудесно, что его спросили: будто яркая бабочка залетела в класс и помахала крыльями Андерсену... Он отвечает, с благодарностью глядя в глаза учителю.
— Напиши на доске, — говорит господин Карстенс.
Ах, на доске, конечно, он напишет на доске! А если надо — и на полу! А если необходимо, то и на небе!
И, коротышка среди класса, Андерсен идёт к доске с той радостью, с какой отправлялся с отцом в буковый лес по воскресеньям, только теперь его обступали деревья знаний, птицы цифр летали над головой, трава букв росла под ногами, и так мягко было идти по ней...
О, эта пьянящая, как мёд, прелесть первых знаний, этот восторг правильного ответа, блаженство рождения первых мыслей и чудо восхищения тем, что мозг не принадлежит тебе, он работает сам, возносится к небесам, и душа радуется всякой новизне, любой понятной странице учебника...
Так прекрасно жить и узнавать. Этот восторг, овладевший Андерсеном у доски, сохранится в нём на всю жизнь. И вот уже цифры радостно выплывают из-под кончика мела, обсыпающегося от счастья, как весенняя яблоня, идут, как снег, множество сравнений приходит в нежный чуткий ум ребёнка, и цифры выпрастываются из-под ладони сына башмачника и благодарно глядят на того, кто дал им жизнь... Они смотрят на него, как на самого важного человека на свете, как на королевского сына глядят они и приосаниваются, и мальчик у доски вдыхает бессмертный аромат правильно написанных цифр.
— Берите пример с Андерсена, — произносит Карстенс сквозь частокол Андерсеном рождённых чисел. — Он меньше вас, но по знаниям он выше. Его трудолюбивая мать может гордиться своим сыном. А его знание Священного Писания просто замечательно. Садись, Ганс Христиан! Дай Бог тебе вырасти замечательным человеком, — неожиданно говорит учитель, чувствуя слёзы в голосе. Он волнуется и понимает, что в чём-то Андерсен, ещё только начинающий жить, гораздо выше его... но в чём? в чём?..
Карстенс продолжает:
— И десять заповедей для него не пустой звук, как для тебя, Нильс. Андерсен с чувством полного понимания говорит о Божественных идеалах!
— А что я, что я, я вчера весь вечер работал, а Андерсена работать не заставляют, не заставляют его, белоручку, работать, — осторожно, чтобы не обидеть учителя, и показывая Андерсену большой, как яблоко, кулак, говорит Нильс...
Издалека школа, покрашенная в белый цвет, видится школьнику Андерсену облаком, присевшим на землю отдохнуть, а заодно поделиться с ребятами своими небесными знаниями — вот почему к нему так спешат утром.
А ещё оно белое, как молоко, — особенно часто оно кажется таким, когда хочется есть... А как приветлива крыша! Она чутко следит за тем, чтобы ни одна струйка дождя не проникла в класс и не помешала учителю проводить урок.
Школа для мальчиков господина Карстенса — удел бедняков. С бедной сумочкой спешит в школу Андерсен — там спасение от всех неприятностей мира. Торговка рыбой кричит ему вслед:
— Андерсена гонит в школу бедность, как кнутом...
— Я так спешу, что ни один кнут не догонит меня, — не обижается ученик, да и на что обижаться? Торговке скучно, а когда скучно, то говоришь всё, что приходит в голову... Вот если бы торговка загородила ему дорогу, то было бы на что обидеться. Жалко её почему-то. Должно быть, ей тоже хочется учиться. Или просто завидует и хочет, чтобы он не учился и навсегда остался простым сапожником...
Он маленькой рыбкой проскользнул мимо. Сама торговка походила на толстую рыбину, попавшуюся в сеть улицы... Её большой рот то и дело открывался, будто, мечтал сказать что-нибудь умное.
— Похожая на рыбу торговка говорит, как рыба, — улыбается Андерсен приятелю.
Тот громко смеётся и хлопает Андерсена по плечу.
— Мне жаль рыб, — говорит Андерсен, — ведь они проснулись в этой реке и скоро угодят на сковородку.
— А чего их жалеть, — отвечает приятель, — набить рыбой брюхо, это большое счастье.
— Ты думаешь, рыба родилась для счастья живота?
— Ну, конечно. Зачем же ещё? Ведь не для того же, чтобы знать, что шестью семь — сорок два. Если бы только за этим, то и ты, Андерсен, был бы обыкновенной рыбой, а не учеником, который знает десять заповедей. — В его голосе чувствуется насмешка.
— Им хочется плавать, а их поймали. Вот бы выпустить их обратно в реку.
— Мы хотим бегать, а нас поймала сетью школа. И никто не хочет сломать школу и выпустить нас на весь день на улицу! — парирует старший по возрасту ученик и смеётся своей «рыбной» шутке.
Андерсен вспоминает вкус рыбы. Когда он ел её в последний раз? Ну когда? Не вспомнить! И, к своему стыду, ему захотелось рыбы, той самой, что несла продавать словоохотливая торговка. Вот бы отнести эту рыбу матери, то-то она бы обрадовалась! То-то бы праздник был в доме!
У дверей учеников ждёт седой, как лунь, мужчина — это учитель. Он улыбается Андерсену издалека, и тот забывает о жареной рыбе. Он бедновато, но аккуратно одет, сам Андерсен с детства любит чистоту и в доме, и в одежде, и во всём. Сюртук потёрт, но с любовью отремонтирован, и на локтях сияют две луны.
Положено снять головной убор и поклониться. Проснулся школьный колокольчик и возвестил, что парты уже не могут ждать и пора начинать долгожданный урок, за ночь они соскучились по мальчишкам.
— Дети добрели до школы и попали в лапы к занятиям, — сказала торговка, и её слова догнали колокольчик, но он не обратил на них никакого внимания.
Учитель Карстенс любил своих учеников. Видя их задорные носы, и упругие щёки, и совсем свежие волосы, он чувствовал прилив сил — электричество молодости светилось в его глазах, и голос точно просыпался после долгого ночного сна. Младшие дети с трудом писали палочки в тетрадях. Кто постарше, решал задачи — всем хватало дела, и привычный лёгкий шумок витал под потолком.
Карстенс был рад, что несёт детям знания. Дай Бог им всем вырасти хорошими людьми — а если ещё и повезёт, то пусть разбогатеют или прославятся. Тогда и ему — учителю — будет радость в старости, будет что вспомнить... Всё-таки Оденсе — младший брат Копенгагена, второй город страны, должен же в нём родиться кто-то особенный.
Каждая утренняя дорога в школу — особенная. Все они запомнились Андерсену навсегда...
С улицы, тихой как сон, Андерсен спешил в школу Карстенса. Занавески на двух окнах его комнаты — как паруса знаний. Накрахмаленные заботливыми руками матери, охраняли чистоту дома, лежавшего в объятиях нищеты. Единственное оружие против бедности — чистота души, тела, жилья. Хотя мать и не смогла бы столь явно это выразить, но она чувствовала верность этой мысли глубже многих из тех, кто смог бы это выразить...
Ганс Христиан ещё раз обернулся, помахал рукой занавескам: чтобы ждали и не слишком долго разговаривали с ветром, а то простудятся. Те помахали в знак согласия и остались дожидаться школьника, сожалея, что не могут улететь вместе с ним.
Остались в комнате и скучали без мальчика два белых горшка. Все думали, что они только изображали слонов, а они и на самом деле были заколдованы и бежали из Китая в сумке моряка. Андерсен верил рассказу отца, они и вправду добрались сюда из Китая и были куплены у одного моряка; краски ребячьей фантазии облагородили эту историю, теперь и с этой историей он играл, как с игрушками... Он стремился к красоте, не замечая этого, стремился так страстно, что находил эту красоту и в падающем листе, и в беге собаки, и в росте петрушки в его домашнем огороде, и в хвосте рыбы, игравшей в догонялки на реке, и в сестринской любви волн друг к дружке, и во дне, перетекавшем в ночь, как песок в солнечных часах. И снег, и дождь были ему одинаково приятны и необходимы.
Ах, эти горшки-слоники, они то и дело напоминали о том, какими огромными они когда-то были, как высоко взлетали их хоботы с песком, как трубными голосами призывали они друзей повеселиться... Китай был для Андерсена страной далёкой, как луна, но вид занавесок-парусов как бы приближал её, давал возможность встречи, и, постоянно общаясь с этими слониками, он приблизился к Китаю. Если бы ему сказали, что там водятся драконы и динозавры, он бы поверил этому, и от его веры они и вправду могли там завестись... Если слоники добрались до Оденсе с помощью матроса, то и он, Андерсен, когда выучится и вырастет, сможет побывать в Китае и, быть может, даже вернуться в крайсветную страну этих альбиносных слонов и расколдовать их навсегда и отправиться на них в путешествие по Китаю. Ах, сколько же там китайцев, как богат их император — вот бы всё это увидеть! Тогда бы он рассказал про свои приключения и отцу... Нет, почему же рассказал, слона-то два! Он бы и отца взял с собой в путешествие, ведь никто так, как он, не мечтал в Оденсе о далёких странах... Но и маме, Марии Андерсен, нечего оставаться в доме одной: может быть, они даже поселятся в Китае... Он, сын, поедет на одном слоне, а мать с отцом на другом.
Так скорее же в школу, она заждалась, она хочет выучить его, и он страстно зашагал в государство школы, где подданные — цифры, слова, учебники ждали его всю ночь и успели соскучиться по его рукам, глазам...
Он выучится, выучится, выучится, выучится, выучится, выучится, выучится, выучится, выучится, выучится — он загнул десять пальцев, — а через десять лет, ровно через десять лет, слышишь, Оденсе, он побывает в этой лучшей в мире стране, а потом вернётся в Оденсе или лучше в Копенгаген и там со своими куклами покажет спектакль о Китае, а кукол вырежет ему отец, и они будут настоящими китайцами—в полный рост, и глаза их будут с прищуром, и в Китае отец научится делать таких кукол, что они будут сами ходить! Мальчика даже в пот бросило от обилия мечты, он остановился, отдышался, точно всю тяжесть будущих путешествий уже нёс на своих узких плечах.
Пора в класс, однако.
— Здравствуйте, господин Карстенс.
— Здравствуйте, господин Андерсен.
Пусть, пусть, пусть все мальчишки в этой школе сильнее его, пусть они бьют его, смеются над ним, издеваются — они только крапива, сквозь которую нужно пройти к цели.
Однажды Нильс не выучил урока.
— Ну что же ты, — сокрушался учитель, — мать твоя трудится в поте лица, чтобы прокормить тебя и дать тебе хоть какие-то знания, чтобы ты вырос достойным человеком, а ты не учишь уроки. Знания даёт Бог, и, значит, ты не слушаешься Бога. Это ужасная вина, и ты заслуживаешь серьёзного наказания. Каждую частицу знаний человечество получало трудным путём, лучшие люди хранили его и передавали другим. Ты отворачиваешься от того, что дарит тебе история человечества.
Маленький Андерсен загорелся жаждой знаний от его слов.
Карстенс любил порассуждать, ему было скучно дома, а здесь перед ним горели восторженные глаза Андерсена и тех из учеников, что старательно слушал каждое его слово и выучивал уроки, как молитву.
Глаза ученика, не выучившего урок, изучали пол.
— Не прячь глаза в карман, — строго сказал учитель. Выражение это так понравилось Андерсену, что он решил его запомнить, чтобы передать дома.
— Вот Андерсен совсем малыш, а выучивает уроки, о непонятном спрашивает. Ты же не задаёшь никаких вопросов. Можно подумать, что ты знаешь больше учителя!
Маленькому сыну прачки Марии было приятно слышать эти слова, он вспомнил о букетике учителя, который стоял у него в комнатке, и удивился, почему этот долговязый мальчишка не хочет собирать цветы знания. Ведь это Божьи цветы!
— Ну же, отвечай, почему ты не выучил урок!
— Виноват, господин учитель, я не понимаю.
— Если ты не понимаешь, то должен внимательно слушать, а не ловить ртом галок.
Класс засмеялся.
— Я не ловлю галок, — обиделся ученик.
— А что же ты делаешь, когда раскрываешь рот?
— Он мух ловит! — воскликнул кто-то.
— И мух я не ловлю!
— Ну, тогда в наказание становись на стол! — не выдержал учитель. — Может быть, это прочистит твои мозги.
Ученик полез на стол.
— Не забудь учебник.
Ученик вернулся за учебником.
— Прямо человек-гора, — сказал учитель.
Жалкая фигура ученика превратилась в фигурку, хотя он и стоял высоко над Андерсеном, его стало жалко, и Андерсен тихо заплакал, что не укрылось от учителя.
— Почему ты плачешь, маленькое чудо? — спросил учитель.
Андерсен не отвечал...
— Ну, ответь же мне, тебя кто-то из этих лоботрясов обидел? Скажи мне немедленно, кто именно, и я накажу его, чтобы другим неповадно было обижать маленьких.
— Ме-ня ни-кто не... — с трудом выговаривая слова, произносил малыш, — не обижал... М-не прос-то жал-ко его. — И он показал пальцем на наказанного ученика.
— Ну, не плачь, он не стоит твоих слёз! — ласково проговорил учитель. — А ты слезай со стола, не мешай хорошим ученикам учиться и не расстраивай их своим жалким видом.
Андерсен ещё долго не мог успокоиться...
По дороге домой он шёл с той самой единственной девочкой, и хотя она была маленькой, но всё же постарше его.
— Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? — спросил Андерсен и с нежностью посмотрел на неё.
— Я хочу поступить на хорошее место, чтобы вдоволь есть и пить. — Она мечтательно вздохнула. — Это так важно для человека — есть и пить, без этого нет никакой жизни.
— И только? — сконфуженно спросил мальчик.
— Разве этого мало? Иные всю жизнь коптят белый свет, досыта и трёх раз за жизнь не поели...
Андерсен вспомнил свою добрую семью и вздохнул.
А девочка продолжала:
— Только бы Господь был милостив ко мне и помог устроиться на сытое место. Уж я-то послужу своим хозяевам. А на Новый год хозяйка подарит мне своё старое платье. Оно для неё старое, а для меня-то будет совсем новеньким. Я наряжусь в него и приеду к своим родителям. Вот они уж порадуются за меня. А мама непременно скажет: что за славную дочь я вырастила, одно загляденье...
Андерсен с недоумением смотрел на неё, впервые он видел, чтобы маленькая девочка рассуждала совсем как взрослая девушка из простонародья. Он уже видел на ней замечательное платье — подарок хозяйки доброй и образованной.
— Но для этого я должна научиться очень хорошо считать. Ведь если я не научусь этому, то меня не возьмут в приличный дом, и я всю свою жизнь проведу в нищете, как и мои родители.
Андерсен слушал с широко открытым ртом, как будто уши уже не могли вместить всё сказанное практичной соседкой. Она казалась ему совсем взрослой, и если бы погладила его по головке и сказала бы «мой мальчик», он бы ничуть этому не удивился.
— Мать сказала мне, что если даже я не поступлю к хорошим господам, то смогу работать на ферме! И это тоже будет прекрасно! Я стану экономкой! — Она с гордостью произносила каждое слово, будто хотела, чтобы Андерсен запомнил навсегда их.
— Но зачем ты хочешь стать экономкой? Я возьму тебя к себе в свой замок, когда сделаюсь вельможей! — гордо сказал маленький Андерсен. — Ты будешь не только сыта, но ты будешь хозяйкой замка. Ты будешь провожать меня в походы, будешь встречать с победой! Мои рыцарские доспехи будут сверкать на солнце! Своим острым копьём я поражу любого врага.
— Андерсен! Ты просто бедный мальчик! У тебя нет и не будет замка. Хорошо, если у тебя будет ужин.
— Вот посмотрим, я выдам тебе тайну. — Андерсен огляделся. — Я нарисую тебе свой замок. — Он поднял сухую веточку и стал выводить на земле башни. — Это мой замок, — гордо сказал он, — здесь я родился. Но меня подменили малюткой. На самом деле я очень знатный мальчик.
— Но откуда ты это узнал? — насмешливо спросила девочка. — И почему твои родители не возьмут тебя в замок?
— Ночью ко мне приходили ангелы Божии и всё это мне рассказали.
Андерсен ждал, что она восхищённо всплеснёт маленькими ручками, как всплёскивали старухи из госпиталя, да ещё и перекрестится, но девочка рассмеялась и посмотрела на рассказчика, как на ненормального.
А как хотелось Андерсену прослыть удивительным, не похожим на всех, и вот нате! Смех, да какой! Хоть сквозь землю проваливайся. Проклятая девчонка.
— Ты как смеешь смеяться? Я говорю правду! — Он топнул ногой.
— Ты нищий. И родители твои — нищие. Ты не такой, как все. Ты сумасшедший! — закричала противная девчонка.
— Нет! Я сын замка!
— Ты сын башмачника.
— Я сын короля!
— Ха-ха! А я дочь королевы!
Андерсен бросился за ней, но не догнал. Но замок у. него есть. Есть. Есть. Или будет! Он вернётся в свой замок. Он возьмёт эту наглую девчонку в экономки! Пусть считает чужие богатства. И Андерсен посмотрел на небо. Оно молчало в знак согласия.
Когда он утром пришёл в класс, то увидел свою девочку. Она, смеясь, что-то рассказывала ученикам. Те тоже смеялись от души. По спине Андерсена пробежали мурашки: так и есть — о нём! О нём! Всё доложила, негодница. Все смотрели на него и смеялись.
— Смотрите, рыцарь!
— Вельможа!
— Незаконный сын своих родителей.
— Лгун!
— Враль!
— Король!
— Сказочник!
Эти слова опутывали его, как паутина ширококрылую бабочку. Вот она уже потеряла способность летать...
— И у него голова не в порядке! Как у его дедушки! — заявила прекрасная девочка.
— Помешанный! Помешанный! Дурак!!! — кричал тот самый вчерашний болван, которого Андерсен спас от наказания.
С тех пор Андерсен перестал дружить с прекрасной девочкой. От неё веяло холодом, как от Снежной королевы.
Весь день он провёл молчаливо, домой возвращаться не хотелось, будто и вправду Андерсен имел замок, а все эти мальчишки во главе с предательницей отняли у него замок, разрушили его, и камня на камне не осталось! А новый замок не построить никогда. И он будет помешанным. Может, он уже помешался. И будет сидеть, как та голая женщина с распущенными волосами, которая бросилась на него в госпитале.
Его посадят на цепь!
И он опять заплакал, не в силах совладать с проклятыми слезами, которые только и ждали момента, чтобы выкатиться из глаз...
Андерсен опять почувствовал прикосновение пальцев той страшной женщины к своей одежде. И снова чуть не умер от страха.
Эта способность воспринимать представляемое как сущее возникла в нём ещё в детстве, совсем в раннем детстве, и истончила его нервы до восприятия вещей как живых существ...
Всё было живо в его воображении — и вскоре ожило не только в воображении, но и в самой жизни; предметы обретали голоса, черты, отличающие их друг от друга, даже ложки отличались друг от друга характером.
Андерсен не любил играть с соседскими мальчишками. Перемены в школе не были ему так радостны, как другим детям. Он даже не столько не любил играть со сверстниками, сколько не хотел, чувствуя своей нежной душой врождённую грубость. Их провинциальную грубость. Не всякий ребёнок останется в классной на перемене, лишь бы не участвовать в забавах беспощадных сверстников. Сам не отдавая себе отчёта ещё не привыкшим к логике умом, он тяготился их забавами, унижающими его, ведь в любом детском коллективе всегда находился гадкий утёнок, которого все подвергали унижениям, врождённое человеческое: «лишь бы не меня», «кого угодно, только не меня» падало на Андерсена с самого детства, слишком он был непохож на всех.
У этой непохожести не было точной формулы, она только проступала и для самого школьника с маленькими глазками, точно спрятавшимися в глазницы, дабы не видеть пошлость жизни, которая унижала не только, когда касалась лично его, но и когда относилась к другим. Это острое чувство пошлости, впервые понятое через личное унижение, было пока главным ростком в сердце будущего поэта.
Но этот росток дал благородные цветы одиночества, а ничто так не способствует созерцанию, как одиночество. Одиночество праздной нищеты — в особенности.
Любовь к природе — во всех её банальных для простых людей проявлениях — дождь, снег, холод, листья, цветы, паутинки, облака, ласточки, липы, картофель и миллионы других наименований, столь точных, что кажется, будто они сами себе придумали названия и продиктовали их людям. Для редчайшего, «андерсеновского» типа людей, для маленького, стремящегося к одиночеству мальчугана, были абсолютно живыми — не менее живыми, чем люди, люди и ещё раз люди, все эти «предметы»: Дождь, Снег, Холод, Листья, Цветы, Паутинки, Облака, Ласточки, Липы, Картофель...
После школы, утомлённый шумом одноклассников, их вечной суетливостью, приставучестью, он спешил домой, где ждали его занятные игрушки — плод трудолюбия отца и страстной любви к нему — единственной в мире надеждой нищего творителя башмаков для нищих.
— Спасибо, папочка, — обнимал он за шею отца после очередной игрушки, сотворённой его любящими пальцами.
На этот раз болванчик оказался у него в руках. Он ловко покачивал пустой своей головой и весело смотрел на мир глазами человека, никогда и ничего не знавшего о работе.
Андерсен-сын с любовью устраивал смотры своим куклам, ведь в каждой из них теплилась жизнь... Всякая требовала к себе особенного отношения.
Двигающиеся мельницы, например, обожали, когда Андерсены вместе дули в их прожорливые лопасти, а куклы то и дело кивали головами друг на друга, дескать: ему-то вы больше уделяете внимания, чем мне!
Ну, как тут было оставить их всех без внимания. А то обидятся и сломаются, а то ещё больше: убегут. А что, разбегутся по всем сторонам света, ищи-свищи. Сядут в дилижанс: — раз-два, взмах кнутом — ив путь. Даже если все местные мальчишки бросятся вслед — не догонят. А уж они-то быстрее ветра носятся, когда захотят.
Но ведь куклам так холодно! И Андерсен полюбил шить им одежду. Как и всякому ребёнку ему требовалось убежище: и он быстро построил его — куст крыжовника во дворе стал главным строительным материалом, единственный куст двора — одно-единственное убежище... А тут поставим на метлу материнский передник — кажется, всё. Теперь ни дождь, ни неприятель не страшны...
Созерцание этого кустика крыжовника, случайно забредшего во двор — высшее духовное наслаждение, которое он испытывал в эти дни праздной весны. Лист за листиком показывались из почек — своих маленьких уютных крепостей, липких, крепких, недосягаемых для неприятеля мороза; его острое зрение укреплялось этими уроками весны; он так полюбил себя тешить картинами, которые сам же себе и рисовал, что нередко закрывал, гуляя, глаза, только бы не отвлекаться на привычную действительность.
— Смотри, Мария, сын-то ослепнет, — говаривали внимательные ко всему чужому соседки.
Мать поначалу пугалась, кричала:
— Ганс, ты хорошо видишь?
— Ничего не вижу, — отвечал он и улыбался.
И мать понимала, что всё в порядке, хотя он, видя её сквозь прищуренные веки, шёл к ней навстречу, размахивая руками, как слепой, будто бы ощупью, пока не натыкался на неё.
— Мама, я хорошо вижу, просто я не хочу хорошо видеть то, что меня окружает.
Нередко, бродя, словно слепой, вблизи своего дома, он молился, чтобы Бог помог ему увидеть мир.
— Господи, — говорил он, находя в молитве успокоение, — я знаю, что никто кроме тебя не может мне помочь, только ты единственный можешь спасти меня от мальчишек. Можешь сделать так, чтобы я никогда не был сумасшедшим как дедушка и чтобы меня все-все любили.
Он замолкал, понимая, что просил слишком много, и отдохнув немного, где-нибудь в уютном местечке, где он был незаметен для окружающих, Андерсен снова ходил, как бы ослепнув, и продолжал свою глубокую молитву одинокого ребёнка, одинокого, хотя его любили и отец, и мать, и бабушка... Этот теплолюбивый ребёнок поглощал всю предназначенную ему любовь, и ему было мало этой любви близких по крови людей, ему хотелось, чтобы его любили все люди города Оденсе, все старики и мальчишки, и если он не чувствовал этого, а он не чувствовал этого никогда, то страдал от этого отсутствия всеобщей любви к себе.
А если нет всеобщей любви — значит есть всемирное одиночество творческой души.
Андерсен был редким человеком с врождённым чувством мирового одиночества, а когда нет любви людей, то начинаешь искать её вокруг, что было вокруг — всё та же природа — солнца вставали одно за другим, луны всходили одна за другой, и звёзды по ночам здоровались с ним за руку, если никто этого не видел, точнее, не все звёзды, а пока только одна звезда, облюбовавшая себе место над домиком, где среди других семейств обитала семья Ганса Христиана Андерсена.
— И пусть я увижу весь мир и буду таким знаменитым, что в Оденсе мне поставят памятник.
Он задрожал от такой бестактности по отношению к Богу, самому Богу, ведь просить много у небес — неприлично, все люди хотят быть счастливыми, но вокруг так мало счастья, и даже у Бога — крупицы этого счастья, и как разделить его на всех, когда ещё дьявол под рукой. Но все эти мысли даже не приходили в голову маленькому Андерсену. Он — верил, что у него всё сбудется, всё будет так, как он хочет, именно так, дума его во время молитвы устремлялась к небу, как быстрокрылая ласточка, и успокоенная возвращалась назад — в привычную клетку плоти, но чем становился старше Андерсен, тем чаще вылетала к небесам душа из его впалой груди, и тем дольше пребывала на небесах, возвращаясь к богатым дарам неба, на которые, однако, нельзя приобрести на земле даже буханку хлеба.
Спасала Андерсена от мерзостей и пошлости жизни его фантазия. Фантазия — это не бегство от жизни, фантазия творит свой мир, даёт нам возможность выявить лучшее в себе и в окружающем. Наш реальный мир на самом деле далёкий отголосок чудесного мира...
Андерсен часами сидел наедине со своими мечтами, творя их из жалкой обыденности вокруг себя, приправленной сказочными историями острым соусом «Тысячи и одной ночи». Всё это смешивалось и дарило картины, которых не было в реальности.
Попытки привлечь к своим забавам других мальчиков ни к чему не приводили.
— Посмотри, вот там на дороге ползёт злая волшебница, — показывал Ганс на дорогу.
— Я ничего не вижу, там только гусеница, — растерянно отвечал соседский мальчишка.
— Вот же, вот! — восклицал сынишка башмачника.
— Да ты дурачок, вроде дедушки! — смеялся мальчишка.
Отец любил рисовать солдатиков. Они выходили совсем живые и готовы были воевать.
Он делал бумажные мельницы. Строгал лодку. Потом отец и сын шли на берег и сажали в лодку маленького деревянного солдатика. Он был прям от осознания своей высокой миссии. Лодка радостно касалась волн и плыла так, словно занималась этим целых сто лет! Отец грустно помахал рукой и лодке, и солдатику:
— Вот бы и мне так уплыть, — грустно глядя в глаза сыну, сказал он.
—Давай выстругаем большую лодку и уплывём.
— А мама?
— Маму возьмём с собой.
— А куда денем комнату?
— Она такая маленькая, она поместится в лодке, — сказал мальчик. — А мы поплывём до самого Китая, — уверенно произнёс Андерсен.
— Китай так далеко, я даже не знаю где. Что мы там станем делать?
— В Китае слоны. Мы станем на них кататься.
— Ты не хочешь стать башмачником?
— Нет, не хочу!
— А кем же ты хочешь стать?
— Актёром! — уверенно произнёс мальчик.
Отец даже не улыбнулся. Он всё глядел во след лодке, вот она пошла ко дну.
— Кто тебя кормить будет, когда вырастешь?
— Бог, — смеясь ответил Андерсен.
Отец Андерсена чувствовал себя обделённым жизнью. Он всегда мечтал учиться. Однажды маленький сказочник играл на полу, а к отцу зашёл гимназист, чтобы заказать сапоги.
— Нравится вам учиться? — спросил отец. — В его голосе было столько грусти, что даже маленький Андерсен перестал играть.
— Очень нравится. Как это прекрасно, узнать за несколько лет то, что люди накопили тысячелетиями!
— Ты должен быть благодарен своим родителям за эту возможность. Помни, они отказывают себе во многом, быть может, в последнем, лишь бы дать тебе возможность учиться.
— Они любят меня!
— Одной любви не достаточно, нужны ещё и деньги!
— Хотите, я покажу вам свои учебники? — внезапно спросил гимназист.
Отец Андерсена вытер руки о тряпку и внимательно пересмотрел каждую книгу, он расставался с книгами, как с самыми дорогими на свете друзьями.
— И мне бы следовало пойти по этой дороге! — воскликнул он, когда за гимназистом закрылась дверь.
И затих, глядя в оконце. Маленькому Андерсену стало стыдно играть, и он подошёл у отцу и потёрся о его плечо:
— Я тоже буду учиться, как этот мальчик.
— Учись, учись, учись!!! — твердил он сыну. — При каждой возможности учись и ты сможешь иметь хорошую работу, и деньги, и покупать книги — сколько хочешь! Ты сможешь путешествовать. Видеть дальние страны, города из сказок «Тысяча и одной ночи», которые я читал тебе и которые тебе так нравились. Я верю в то, что ты получишь образование, и эта вера помогает мне жить. Не будешь гнуть спину ради того, чтобы не умереть с голода. Мой милый, мой единственный, мой чудесный сын, заклинаю тебя — учись, стремись к учёбе. Иначе ты, как и я, сгниёшь в этом городке, в заботе о своих детях, и никогда не вырвешься из рутины! — Подобные настроения чаще всего охватывали его после леса, манившего другой, свежей жизнью. Стеклянный шар переливался по-новому, цветы учили жить возвышенней, птицы требовали полёта. Сын слушал с широко открытым ртом, так страстно и обречённо говорил отец, что хотелось прижать к себе его страдающее сердце и на ковре-самолёте унестись в неведомые страны.
— Обещай мне, — со слезами в глазах говорил отец, — что ты никогда и ни на что не променяешь возможность учиться. Только учёба — путь для бедняков в достойное общество. Как это прекрасно, ты только представь себе, как это прекрасно, — не ходить в чужих обносках, жить в хороших комнатах, есть хорошую пищу и читать, читать, читать книги, которые тебе нравятся. Что ещё нужно в жизни?
— Да, да, милый папа, я буду стараться делать всё, как ты говоришь. Но ведь у каждого есть своя судьба, это знают все. И в церкви говорят об этом... Неё будет, как прикажет Бог.
Отец ничего не ответил, только слеза, невидимая сыну — он отвернулся, — проскользила по его щеке. Себя старший Ганс Христиан уже не жалел, он прекрасно понимал, что время учёбы прошло безвозвратно, но сможет ли выучиться его бедный сын? Ведь по теперешним доходам не только учёба сына становится невозможной, но и приобретение платья для жены. На себя-то он давно махнул рукой. Он становился всё более и более грустным. Мысль о неудавшейся жизни съедала его душу, и он никак не мог избавиться от неё... Только сын удерживал его в этой жизни, а мысли о сошедшем с ума отце тяготили его по ночам, и он сам боялся сойти с ума. Но с кем он мог поделиться этими мыслями?
Только лес становился его отрадой, там, в зелени деревьев, он мог забыться. Сыну и отцу особенно хорошо было в лесу, вдали от людей. Они так любили лес — деревья, травинки, цветы, кусты, всё многоликое государство леса, каждого его нежного жителя; здесь, в лесу, рядом с отцом, Ганс научился быть цветком, птицей, деревом. Но чем больше человек способен быть цветком, птицей, деревом, тем более он — Человек; ведь нередко какая-нибудь малоизвестная травинка способна возбудить в душе страсти, близкие к шекспировским, — разумеется, разумеется, не для всех, но ведь мы и не говорим обо всех — мы только о редких людях говорим, чьи замечательные жизни интересны нам и сейчас не меньше, а то и больше, чем жизни наших современников. Свежие берёзовые ветви, которые они приносили домой, затыкали за печку, и в доме становилось так ласково, весело, точно сам лес этими ветвями пришёл к ним в гости. Ветки интересовались игрушками Андерсена, которые в зимние вечера смастерил для него отец... Игрушки весело посматривали на пришельцев и по ночам долго разговаривали о том, что неплохо было бы, если бы маленький Андерсен взял бы их с собою в лес порезвиться, попробовать земляники, поплести венки и украситься ими...
Любимая игрушка Андерсена — деревянный солдатик — ночью снял амуницию, чтобы было легче передвигаться, вполз на сундучок Андерсена и осторожно нашептал ему сквозь сон:
— Возьми меня с собой, возьми меня с собой в лес.
И — о, чудо!!! — в ближайшее воскресенье Андерсен положил его в карман.
— Зачем ты берёшь солдатика, потеряешь! — сказала мать. — Ведь это твоя любимая игрушка.
— Именно поэтому я её и беру, именно поэтому, мамочка! Ведь наступила весна, и ему тоже хочется погулять среди травы, порезвиться на поляне.
— Что ты такое говоришь, он же неживой. Он из дерева! — недоумевала мать.
— Разве деревья — мёртвые? Разве ветки это не руки? Разве деревья не умеют улыбаться, а листья разговаривать? Всё это передаётся деревянным игрушкам. Дерево — оно живое. Ведь если бы он мёртвый был, зачем мне с ним играть? Зачем мне с ним разговаривать, он бы не понимал ни одного моего слова!
— Ганс Христиан, если всё вокруг живое, то и стул живой?
— Если стул из дерева, то он живой.
— И ему больно, но ты сидишь на нём.
— Ему не больно, ему приятно. А солдатика я всё равно возьму с собой, он снился мне всю ночь. Любименький мой! — воскликнул мальчик. — Только не останься в лесу, там по ночам так страшно, что даже твой штык не поможет тебе! — Лес был главным сказочником Андерсена, он с детства по-особенному чувствовал деревья, точно учился с ними в одной школе.
Вот особенным поворотом ветра листва бука чудесно повернулась в едином порыве, так застыла, что вся стала, как единое зеркало. Солнце в этот миг представилось особенно большим, живым, земным.
Листья, дети небес, и уже потом — дети ветвей, их смысл — небо, их душа — небо; и только плоть их принадлежит корням — земле. Анн-Мари улыбалась, видя сына, носящегося между кустами или внимательно рассматривавшего бабочку, божью коровку, ромашку. Всё в его руках становилось каким-то праздничным.
В лесу все были равными перед небом — и травинки, и люди, и бабочки, и ромашки.
Мария осторожно присела на пень, стараясь не испачкать платье.
— Пойдёмте домой!
— Нет, мама.
— Нет, Мария, — одновременно ответили ей два голоса. Лес уже становился ей в тягость. Она хотела домой, в бедную комнатку. Там она всегда была спокойной. А лес лишал её этого состояния. Двух окон ей было вполне достаточно, чтобы видеть весь необходимый мир.
— Домой, домой, — потребовала она вновь, и голос её был таким настойчивым, тяжёлым, домашним, что нельзя было его ослушаться.
Нехотя пошли за ней и сын, и муж, до следующего воскресенья погружаясь в тяжёлую обыденность рабского труда. Но только один раз в году в мае Мария Андерсен отпрашивалась у домашних забот, и те разрешали ей покинуть их.
Живя своей единственной, обыденной жизнью, лес даже не посмотрел им вослед. Что — люди? Андерсен-мальчик всё не расставался с лесом, а отец погружался в грядущий понедельник, нищую работу, и медяки, которые он мог получить за неё, уже лежали в его сердце. Ему всё труднее и труднее с каждым выходным днём становилось покидать лес, хотелось стоять, как дерево, только бы не возвращаться к привычным людям, уехать бы далеко-далеко, прославиться, вернуться богатым и гордым, чтобы никто и не узнал тебя, и делать добрые дела. И он погружался в неисполнимые мечты, как бабочка погружает свой хоботок в нектар... Над его рабочим местом повис стеклянный шар — его переливы диктовали мысли о путешествиях. Шар смотрел на зелёные ветки с нелюбовью — они отнимали внимание хозяина.
Болото Оденсе всё больше затягивало Андерсена-старшего, надежды на улучшение положения не было, а он ещё так молод! Хоть бы сын когда-нибудь получил возможность учиться.
— Никого, никого не слушай, судьбу придумали богатые, чтобы бедные не могли с ними сравняться.
Знания ведь угодны Богу, они — от Бога, вот и учись всегда. И не слушай тех, кто говорит, что ты должен, как и я, оставаться всю жизнь нищим и работать на тех, кто богат. Если ты будешь учиться, то в тебе откроются таланты. Вот почему богатые так не любят, чтобы бедные учились. Не верь им. Если бы ты знал, как я хотел учиться. Помнишь гимназиста, который приходил к нам на этой неделе и показывал свои учебники?! Как много в них славных картинок, каждую можно рассматривать помногу часов. Как сладко учебники пахнут типографской краской, разве есть запах прекраснее, слаще, чем аромат книг — они пахнут, как самые лучшие на свете цветы.
И отец прижал к себе головку сына. Он чувствовал каждую его косточку и был рад отдать всю свою оставшуюся жизнь за уверенность, что сын станет учиться.
Ах, этот гимназист, пришедший к ним, какие замечательные были у него книги, ну почему одним можно учиться, а другим нельзя из-за проклятой бедности.
— Хватит говорить глупости, — сказала мать. — Пусть наш сын овладеет ремеслом, чтобы мог кормить в старости своих родителей. Маленький Ганс шьёт куклам платья и из него выйдет толк в ремесле, если он станет усидчивым. Быть хорошим портным или сапожником — очень много значит в жизни. Не забивай ему голову своей ерундой об учёбе, я и сама хочу, чтобы он учился, но за гимназию мы не можем платить. И в школу крайне трудно устроиться. Ты ведь знаешь это не хуже меня. Я тоже хочу учиться, давайте все будем учиться, а кто же будет работать? Что будем есть? Пить? Во что одеваться? Что скажут люди? Бог создал нас для труда, об этом и в Библии написано. Получше научи сына тому, что сам знаешь, вот и будет у него кусок хлеба на чёрный день. Тогда ты станешь достойным отцом. И не забивай голову сына несбыточными мечтами. А то возомнит о себе Бог знает что, и вся его жизнь пойдёт из-за тебя наперекосяк.
Мальчик так любил и мать и отца. Но сейчас одного отца ему было жалко всем сердцем, которое билось так сильно от жалости, что хотелось зарыдать... Он вспомнил, как смеются над ним мальчишки, если он начинает плакать, и с трудом сдержал свои слёзы...
Он всё чаще представлял себя сыном короля — иначе трудно было прожить в оденсейской обывательщине, банальщине. А эти мысли упражняли фантазию. Сам того не подозревая, этим он тренировался находить во всём черты, несвойственные предмету, но способные ему принадлежать.
Из кухни можно было добраться до чердака — целое путешествие, множество шагов, очарование каждого скрипа, нежность случайно открывшейся паутинки. Кто там прячется в темноте на чердаке? Андерсен уже чувствует дыхание неизвестного, слышит его тихое-претихое сердце... Ну же... Где этот Никто? О нём столько говорят, пора и познакомиться! Может быть, этот Никто и есть весь чердак. С чердака звёзды вкуснее. И виднее... Слуховое окно — как ухо дома: что там, на ближайшей звезде, когда оттуда прилетят летучие мыши... Небо рядом — рукой подать... Он потрогал его. В его левый глаз капнула одна звезда, а в правый — другая... Как две капли таинственного эликсира вечера — чтобы лучше видел всё, чтобы его глаза стали звёздными... Ведь со звёзд видно всё, и не только на земле...
На водосточном жёлобе между домами стоял ящик с землёй. Заботливыми руками Марки Андерсен на этом клочке земли разместился целый сад волшебства, а разве нет? Петрушка росла между небом и землёй и чувствовала себя вполне вольготно, несмотря на худенькое тельце, она выглядела высокообразованной госпожой. Лук был ей хорошим другом — настоящие муж и жена. Интересно, какие у них появятся детки, а может, уже есть. Андерсен внимательно осмотрел заросли — нет, кроме лука и петрушки — никого. Он достал из кармана куклу-солдатика и сказал ей тихо, но так, чтобы слышали и лук и петрушка:
— Посиди здесь в засаде. Ты должен увидеть этого Никто.
Солдат — всегда солдат, приказ есть приказ — и он засел в зарослях петрушки и лука с ружьём — враг не уйдёт и будет пленён!
Со спокойной душой мальчик вернулся в комнату и стал ждать.
Какое это всё-таки счастье — наблюдать каждый день, как растёт лук и всё выше поднимается к небу. Если не обрывать его всё лето, то со временем на его макушке окажется звезда — как бабочка на игле. К такому выводу пришёл солдатик в засаде и рассказал об этом командиру.
— Мам, давай не будем рвать лук.
— Почему?
— Я хочу, чтобы он вырос до неба!
— И что мы будем с ним делать?
— Мы его спилим, и у него на острие будет звезда. Вот удивятся все в школе, когда я звезду принесу.
— Чудак, лук не вырастет до неба. Он засохнет.
— Если его любить, и уважать, и хорошенько поливать — он и до неба вырастет.
— Так не бывает.
— А у меня будет.
— Лук нельзя уважать. Не фантазируй. Лук нужно есть, он полезен. Вот, возьми. — И она сорвала сочную стрелку.
— Ты что, он же мог дорасти до звезды.
— Чудак. Но если ты так хочешь, вот здесь, с краю, три стрелки лука. Делай с ними что хочешь.
Мальчик обрадовался и тут же вылил столько воды, сколько растения и за всё лето не видели. Уж напились они всласть. Лук рос прямо на глазах. Андерсен приставлял ладонь к острию лука и тут же боязливо убирал её — ему чувствовалось, что лук стрелой прошьёт руку. Напились да и лопнули. Их тонкая кожа не вынесла такого обилия воды, а луковица просто загнила.
«Нет, луку до звёзд никогда не дорасти», — понял Андерсен. Было грустно... Ведь так хотелось потрогать звезду.
Восприятие формы возникает ниоткуда... Оно не имеет поначалу словесной формулы. Андерсен уже тогда научился переживать цветы, потому что любил их, красота цветов проникала в самое сердце маленького человечка, которому взрослые и дети диктовали свои пошлые законы бытия.
Но дети и взрослые постоянно видели все вокруг только со стороны, а ему дано было проникать внутрь любого явления.
Этот дар был нов, и он привык к нему, как привыкал бы к третьей руке... Вещь — как и человек — таинство. Содержание и форма в ней слиты. Его истины неназываемы, но многозначны. Понимание, что всё вокруг живое, требовало выхода в мечте. Необычайные истории, сказочность, потусторонность бытия, ощущение жизни в вещах требовали и необычайности в его собственной жизни, а где её было взять? Ну где?
Обыденность бытия унижала Андерсена уже тогда. Он хотел отбросить её от себя, но не мог, возникала единственная возможность — забыться, забыться, забыться... В чём? В том, что выше этой обыденности: в книгах, сказках, мечтах. Знания казались ему той тропинкой, которая поможет убежать от этой обыденности навсегда. Души вещей всегда ищут, в ком им поселиться...
Вещи словно выходили из тумана, и было такое чувство, что это они когда-то продиктовали людям свои названия, каждый цветок, перед тем как родиться, уже мечтал о своём имени, он как бы поселялся в это имя, имя-таинство, и всю жизнь уже не отступал от имени, держался за него, как за родину.
Время убивает не вещи, не предметы, не людей — оно убивает прежде всего имена. Исчезает имя, за ним стирается и человек; а уж о вещах и нечего говорить, у них нет могил, точнее, их кладбища — братские, все могилы — безымянные...
Детство — это страна, исчезнувшая на взрослых картах, это — Атлантида, которую хочется увидеть вновь...
Эмоции детства уходят в тину подсознания, никакой логикой не вытащишь их оттуда... И в то же время детство — диктатор, потому что эмоции сильнее. Детство — это всегда наше будущее.
Детство — бессмертно, человек — смертен.
Вот почему детство — главное в биографии человека. Восстановить его — значит понять становление духа.
Разговор с полковником Хёг-Гульдбергом надолго запомнился Андерсену. Ему нравилось узнавать всё новое. Оно западало в душу. Полковник Хёг-Гульдберг удивлялся: откуда такая поразительная заинтересованность.
— Знаешь ли ты, Ганс, что наши далёкие предки были идолопоклонниками.
— Что это значит?
— Они поклонялись идолам. Тебе обязательно нужно прочесть две книги о старых датских богах.
— Я прочту! — глаза Андерсена загорелись.
— Старая и Новая Эдды. Эти сборники стихов были написаны, когда в Дании только начало появляться христианство. Наши языческие боги назывались азрами и ванами. Они помогали человечеству. За это люди приносили им в жертву животных.
— Они их резали?
— И не только их, — сказал полковник. — Порой, пленные и рабы тоже подвергались этой страшной участи. Их закалывали в священной роще или в капище. Кровью жертв окроплялись кумиры, вытесанные из камня, и пути, которые велись к капищам и священным рощам. И людей, которые пришли поклониться божествам.
Хёг-Гульдберг поймал себя на том, что ему интересно говорить с Андерсеном.
Полковник перевёл дыхание, сощурил глаза, и маленькому Гансу показалось, что он видит сейчас прошлое сквозь лёгкую занавеску воздуха. Хозяин поместья, словно разглядев что хотел сквозь туман времени, продолжил свою неспешную тёплую летнюю речь.
— Ятты были злы и могущественны и ненавидели весь человеческий род. Они считали и азров своими врагами и вели с ними постоянную войну. Азры постоянно сражались с ними и самого мудрого, самого мужественного азра называли Одином.
— Один звучит как Оденсе.
— Ты прав, странный мальчик. Один жил на Валгалле, этот замок имел пятьсот сорок дверей и весь был покрыт золотыми щитами. Восемь сотен воинов могли спокойно войти в эти двери. Один мог из своей Валгаллы обозревать весь мир. Его престол называли Лидскьялв. Два ворона сидели на его могучих плечах, они улетали, чтобы узнать обо всём, что творилось в мире, что совершалось за границами Валгаллы, и всё рассказывали своему повелителю Одину. Два волка лежали у ног Одина.
Сердце Андерсена громко билось. Он видел перед собой этих огромных волков с горящими глазами. Он видел и обоих воронов, и его воображение подсказывало ему, что они — предтеча тех воронов, что летали вокруг церкви святого Кнуда. Вот и сейчас над ними пролетел Борон — как забытый клок ночи. Может, он хотел узнать свою родословную.
«Карр», — ворон точно услышал мысли мальчика и согласился с ним. Кто знает, что выглядывал этот, теперешний ворон, кому поведает он, кому расскажет о том, что увидел и услышал. Или он пролетит сквозь время туда, к далёкому Одину? Вот бы улететь вслед за ним!
И Андерсен вздрогнул от таинственности всего того, что происходило вокруг. Сквозь него словно прошла тончайшая золотая нить, связывающая прошлое и будущее. Кожа Андерсена покрылась мурашками от этого исторического карканья, сердце готово было взлететь вслед за вороном, чтобы увидеть затерянного во времени Одина с его волками, воинами, законами и войнами. И он захотел расспросить о прошлом именно того ворона, если не из первых рук, то из первых крыльев желая узнать о прошлом, так заинтриговавшим его по рассказам доброго полковника.
— Ты устал, Ганс?
— Нет, нет, — мальчик испугался, что рассказ прекратится. — Я просто подумал, что этот ворон жил ещё при Одине.
— Вороны живут долго. Но не так долго, как тебе бы хотелось. Это — обычный ворон.
Андерсен согласно покивал головой, но остался при своём мнении. Было лучше, когда знаешь — что ворон не обычный, оденсейский, а древний, как мир. Он этой мысли становилось легче и прекраснее жить. И сердце стучало быстро, точно выпил крепкого чая.
— У тебя странное воображение, — сказал полковник. Он посмотрел на воронов так, точно давно уже знал их, и того, что хотел видеть в них этот мальчуган, не было и в помине. Впрочем, как знать.
Полковник вдруг поймал себя на мысли, что не понимает, зачем тратит время на этого тихоглазого оборвыша, родного сына матушки-нищеты.
Андерсен, казалось, слышал не только ушами, но и глазами, носом, щеками, ртом, горлом — не слушал, а впитывал всем собой. Он слушал всей кожей, всей оболочкой, погружая рассказ в себя. История — источник крови, открывала перед ним свои страницы с помощью полковника.
— Один мог скакать и по морю, и по суше.
— Какой же у него был конь? — восторгу Андерсена не было предела.
— Конь его был восьминогим, и звали его Слейпнер, что означает Пётр.
— Слейпнер, — повторил Андерсен странное слово, влюбляясь него. Он попытался представить восьминогого коня, но не смог.
— Жену Одина звали Фригга. Она была богиней. У них были дети. Когда храбрецы погибали в бою, Валькирии — тоже богини, переносили их в Валгаллу, где они становились энгерами и сражались друг с другом целые дни, но никто из них не умирал, если пал в сражении. Каждый вечер они воскресали и отправлялись на пир к своему повелителю. Воин Один любил их.
— А что они ели? — спросил вечно голодный сын улочек Оденсе.
— Они ели мёд и вкусные мясные яства.
— Хотел бы я быть на их месте! — воскликнул скорее не Андерсен, а его желудок.
Полковник рассмеялся. Непосредственность Андерсена притягивала к нему. Глаза ребёнка были пытливы. А имена — недосягаемые, как звёздное ночное небо дарили ощущение таинственности бытия. Жалкое оденсейское существование они превращали в часть истории. Своими словами, историей, полковник словно пришивал к истории и лоскуток его, Ганса Христиана Андерсена, жизни.
«Достанется же тебе мальчик в жизни», — подумал полковник, глядя в широко открытые глаза слушателя.
— Ты проголодался? — спросил он.
— Нет, — нечестно ответил Андерсен, боясь, что рассказ прервётся и никогда не возобновится.
— Сделай одолжение, останься у нас поесть.
Андерсену так не хотелось возвращаться домой! В его комнатке всё знакомо ему до последней морщинки. Ему хорошо знакомы не только вещи, но и слова матери. А здесь, у полковника в доме, были просторные комнаты, сытые запахи, волшебство книг. Полки и полки разноликих книг, звавших в свой мир. Если бы и дома у него был вкусный обед, просторные комнаты и книги! Он бы знал не меньше, чем полковник, а то бы и побольше.
— А вы расскажете и дальше мне эту сказку?
— Это не сказка, милый мальчик, это — история. — И он рассказал и о злом боге пастухов Бальдере, злом Локе, приёмном брате Одина... Он рассказал очень коротко — если ребёнок захочет узнать об этом подробнее — пусть читает. Книги — вход в знание.
— В конце концов, после многих происшествий, — устало кончал полковник, — свершилось побоище — Рагнарок. Оба мира, небесный и земной, сгорели. На их месте образовались совсем новые небо и земля. В вечном блаженстве на небесах пребывает только отец вселенной.
Андерсен готов был слушать всю оставшуюся жизнь.
— Тебе не пора домой, любезный гость? — спросил полковник.
— Нет, не пора.
— Твоя мать, должно быть, заждалась тебя.
— Она знает, что я у вас, и не будет беспокоиться, даже если я останусь ночевать.
— Мне кажется, что она уже соскучилась без своего единственного сына. Эта ведь не последняя наша встреча?
— Конечно, нет! Я ещё приду!
— Это будет очень любезно с твоей стороны, посетить меня ещё раз. — Эти слова подтолкнули мальчика.
Андерсен брёл сквозь сумерки и чувствовал: вот-вот из темноты протянется рука, и Один заберёт его на небо, где полно мёда и мясных яств. Мир вокруг него расширился от новых сведений. Не только известные Андерсену жители Оденсе, но и воины Одина наполняли его теперь. И всегда и везде шла борьба. И было страшно, что мира почти не было под звёздами. Покой, тишина — всё это лишь затишье перед войнами, сражениями, убийствами.
Он брёл по Оденсе и думал об Одине как о своём соседе.
— Мама, а что такое новое небо? — спросил он.
— Новое небо, впервые слышу. Откуда ты узнал эту чушь?
— От полковника Гудберга, — простодушно ответил Андерсен.
— А... ты чего-нибудь просто-напросто не понял. Ты слишком мал, чтобы понимать всё, — и она успокаивающе погладила его по голове.
Мать тяжело вздохнула. Боясь, что его больше не отпустят в прекрасный дом, Андерсен защитился:
— Новое небо я сам придумал!
— Я так и знала. Полковник не мог сказать подобной ерунды.
«Новое небо, новое небо», — пытался понять Андерсен и не мог. Он всё повторял и повторял это словосочетание, боясь, что наутро он забудет про новое небо и жить станет скучнее, чем сегодня, после того, как сходил в гости.
Ему приснились звёзды. Они были старые. Посреди них разъезжал на своём восьминогом коне Один. Андерсен подумал, что утром надо обязательно сходить на реку, по которой ездил великий бог, вдруг он найдёт подкову от его коня.
Едва проснувшись, утром он бросился к родной реке, он шёл долго вдоль берега, но ни одной подковы не было на её равнодушных берегах. И Андерсен стал ругать себя, почему он не проснулся раньше. Наверняка кто-нибудь уже подобрал её с утра... Весь день он был огорчён. Но как только поднимал глаза к небу, то сейчас же начинал думать: а какое небо было прежде — до этого нового неба? Ну в самом деле, какое?
В лес отец часто брал с собой книгу, и мать говорила:
— В лес отправились двое Гансов Андерсенов и книга.
— Скажи точнее, — отвечал отец. — Книга и двое Андерсенов.
И маленький Ганс Андерсен относился с детства к лесу, как к книге, где страницы — листья и листики. Лето тонким почерком записывало на них свои самые сокровенные мысли. Отец долго сидел у дерева, прижавшись к стволу, точно хотел взять у него силы. Иногда он засыпал, нанюхавшись свежего лесного воздуха, как наркотика.
Мальчишке — раздолье. Жаль только, что нельзя вслед за бабочками летать. И нельзя вырасти, как гриб, чтобы узнать, как он растёт. Но всё вокруг можно было увидеть, и понюхать, и осторожно положить в копилку памяти. А зачем? А неизвестно зачем. Но — нужно, необходимо, хочется очень. И в памяти оставались расти грибы, которые убивала осень, там летали весёлые бабочки, и следы их помнил воздух, пчёлы, жужжа, восхваляли свой будущий мёд, одуванчики стояли в золотых запонках росы, дубы молча молились небу, чтобы детки их — жёлуди — выросли красивыми и здоровыми, черника глядела молодыми глазами на старые листья, от стыда прятавшиеся в траве, муравьи обводили его башмаки огромными от страха глазами, запахом смолы манила сосна, требующая внимания к своей старости, она была горбатой, и Андерсену хотелось дать ей клюку, чтобы легче было ходить в гости ночью к своим сёстрам-соснам на семейные праздники, синички ругались за место на уютной ветке, пирамида муравейника смотрела на солнце, мечтая дорасти до него.
Мальчик тронул ладонью загадочную паутину, и тут же из засады выпростался паук, думая, что муха попалась в его ловушку, и забрался на палец Андерсена. Ловкий, как танцовщик, заяц прыгнул от куста, чтобы подремать в чаще — здесь слишком мешали, — и столкнулся прямо с мальчиком, от удивления рванул в сторону, даже не поздоровавшись, исчез он не в траве, а в воздухе. Земля была такой мягкой, что маленький Андерсен подумал, будто и под землёй цветут цветы, только чёрные. Андерсен осторожно отодвинул травяной покров — как одеяло. Никаких цветов, только парочка дождевых червей недовольно поморщилась, и, постеснявшись, что он помешал их покою, Андерсен вернул полог земли на место.
Да, лес в детстве стал самой главной сказкой его жизни, переполненной сюжетами и намёками на человеческую жизнь.
А кто бросил сюда ручей? Видно, он лезет из подземелья, где в плену таил его гном... Даже не верилось, что когда-нибудь кончится день, пусть бы он продолжался целую жизнь. Ну, в самом деле, зачем людям спать, если в мире и без того множество интересных вещей! Рука потянулась к цветку, такая она была лёгкая: того и гляди, отлетит и отправится вслед за птицами со своими пятью пальцами-хвостами.
Хорошо бы попробовать солнышко на вкус!
Андерсен протянул ладонь под солнце, распрямил мышцы: пейте, пейте лесной солнечный свет. На вкус солнце было точно таким же, как и ладонь, ловившая солнечные лучи, ну никакой разницы. Будто и не солнце светило, а чья-то жёлтая ладошка горела в воздухе.
Неизвестные букашки — и, должно быть, без паспорта — толпились у подножия дерева, наступали друг на друга и требовали жизненного пространства. Так ребята бегали на перемене, а учитель Карстенс водил Андерсена за руку, чтоб его, маленького среди этих великанов, не сбили...
Прозрачные, как первые льдиночки, крылья стрекозы повисли над ним, изучая нос, как место возможной посадки.
Сколько времени прошло? Минуты? Часы? Дни? Годы?
— Папа! — закричал Андерсен от страха одиночества.
Отец в испуге проснулся.
— Я здесь.
Мальчик услышал — перевёл дыхание. Их голоса снова были рядом — голос сына и голос отца. Они невидимо сплелись и побрели рядом. Отец положил руку на плечо сына — так чудесно чувствовать плечо существа, которому дал возможность остаться в этом мире после себя.
В сущности, и тот и другой, несмотря на разницу в возрасте, были детьми леса.
Лес был религией отца и сына...
— Это тебе. — Сын протянул сплетённый венок.
— Ты лучше девочки плетёшь, — похвалил отец. Он водрузил венок на свою голову и сидел среди лесной зелени, как король башмачников.
— Почитай мне.
Отец стал читать вслух, а слова разлетались по всему лесу, как разнокрылые бабочки — лёгкие мысли цветов.
Мать Андерсена была женщиной верующей, религия давно стала движущей пружиной её маленькой жизни. Она считала, что хождение в лес пустая трата времени, но так любила сына и мужа, что не смела долго ругаться на них за путешествия в лесу. Один день в неделю, был их. Лес — это праздник, который остался праздником на всю жизнь Андерсена. Он наполнил его лёгкие здоровым воздухом, а разум — светом, талант ему дала сила леса.
Но перед Троицыным днём она доставала из сундука своё ситцевое платье — единственнбе сшитое за всю жизнь платье с цветочками — и шла в лес, как на церковный праздник. И сыну Мария Андерсен казалась поляной цветов.
Домой она возвращалась с ветвями, хранившими дух леса. Как рад был маленький Андерсен вслед за ней нести иконы леса — ветви, они еле помещались в его ручках-травинках, и непонятно было, кто кого нёс — они мальчика или он их.
И Божий дух царствовал в комнатёнке, где с трудом, но так счастливо помещались трое любящих друг друга людей, обретших своё маленькое гнездо. Андерсен внимал ветвям обнажённым слухом. Как весело пели там голоса птиц, оставшихся в лесу!
Когда листья засыпали, Андерсен говорил:
— Настала первая осень.
Детство жило для Андерсена продолжением «Тысячи и одной ночи». Герои расселись в Андерсене так удобно, что он привык к ним, как к живым. Он не играл с детьми — ему хватало мечты...
Словами сыт не будешь, гласит народная пословица. Но Андерсен — исключение, он был сыт именно словами, мечтами, это позволяло не обращать внимания на бедность.
Одежду отца для маленького Андерсена всё время перешивала какая-то старуха. Жилетками служили материнские лоскутки, для этого достаточно скрестить их на груди и заколоть булавкой; завязав огромным бантом шарф на шее, можно представить маленького Андерсена... Представили? Я тоже... Первый щёголь города Оденсе...
Банальное — «шли годы» — так много вмещает в себя. Длинный нос Андерсена уверенно смотрел вперёд, ему помогали маленькие глазки. Одет подросток был в серый сюртук, деревянные башмаки, шапки у него не было. Над его видом трудно было не улыбнуться, но сам он не понимал смешного своего вида, был настойчив в обретении новых связей с горожанами. А маленькие глазки видели так много, и — главное — откладывали увиденное в золотую копилку памяти... В таком городке, где почти нет общественных развлечений, романтическая натура Андерсена обращалась к книгам. Подсознательно мальчик чувствовал, что далее форма книги являет собой высочайшее творение человеческого разума. Его руки и глаза сами тянулись к книге.
Чтение помогало вырваться из узости мышления тех, кто окружал его. Перед мальчиком был пример отца, тот всю жизнь мечтал учиться, читал книги и совершенно отстранялся от окружающего мира — вместо людей он общался с лесом, вместо соседей — с книгами. К Андерсенам крайне редко приходили гости. Отец читал Библию и по-своему верил, но та вера, что навязывалась ему окружающей средой, вызывала у него, по крайней мере, недоверие. Внимательное чтение поднимало маленького Андерсена над своим сословием, основной задачей которого было достать пропитание: день прошёл и ладно.
— Перестань так много читать, — твердила мать, — испортишь глаза и не сможешь стать сапожником, как отец.
— Даже если я испорчу глаза, я всё равно буду читать книги! — совершенно искренне отвечал сын. В мире нет ничего интереснее книг.
— Но книги — не кормят.
— Они кормят мою душу, — говорил маленький мальчик с таким гордым видом, что было ясно, отними у него книгу — отнимешь жизнь.
Мать отступала, что ж поделаешь, если ребёнок вырастает таким... Он был единственной радостью семьи, всякая его радость приносила радость и родителям. На полке, которую смастерил отец, ждали глаз Андерсена книги «Тысячи и одной ночи», комедии Гольдберга, несколько романов, ноты... Полка была маленькой, но книги, на ней проживавшие, были огромной радостью. Андерсену казалось, что у каждой книги были глаза, и они смотрели прямо на него, точно допытываясь: можно ли ему доверить своё содержание?
И мальчик старался вести себя хорошо. Для этого требовалось немного: не мешать матери и отцу. Когда мальчик видел согбенную спину отца, трудившегося над очередным дешёвым заказом, он в страхе думал, что его ждёт именно такая вот жизнь, и сердце сжималось от жалости к себе. Он подошёл к отцу сзади и осторожно погладил губами его спину. Отец, кажется, и не заметил этого.
«Господи, — твердил мальчик про себя, — помоги мне, дай мне другую, сказочную жизнь, пусть я буду принцем или волшебником, только бы мне не пришлось всю жизнь потерять на лечение сапог и башмаков! Господи, помоги мне».
Потом мальчик подумал, что в доме Бог не услышит его, и вышел на улицу, поближе к небесам.
— Господи, — глядя в светлое небо, просил Андерсен, — помоги мне.
Пробежали мальчишки и закричали, увидев Андерсена:
— Смотрите, какая страшненькая девочка, посмотрите, посмотрите!
Ганс убежал домой и расплакался — он не любил играть с мальчишками, они постоянно обижали его, ведь в детской компании всегда находится один, над которым все издеваются.
Так хотелось убежать, исчезнуть от мальчишек, злых, наглых, тупых. Насколько же легче было среди кукол!
Скорее, скорее убежать от них в королевство книг, под защиту букв и предложений, ведь это Бог научил людей грамоте, а раз так, то служить Богу — значит хорошо научиться читать и писать, и мальчик доставал книги с полки и долго смотрел на буквы, прося их открыть ему свои таинства. Но буквы молчали, он мог произносить их, но смысл часто ускользал от него, как вода из пальца. Страницы лежали как поля и родные строки на них были как грядки. И с этих грядок можно было снимать урожай знаний. Знания тянули его к себе, Андерсен многое схватывал на лету.
Когда настал вечер, Ганс вспомнил свою молитву и вышел на улицу. Звёзд было много, и все они смотрели на него, маленького мальчика из Оденсе. То, что они смотрели именно на него, Ганс понял сразу. Каждая из них посылала ему в подарок свой особенный луч, которого нет ни у какой другой звезды...
«Но ведь это Бог сделал все звёзды, — подумал мальчик. — Бог создал небо и землю, и сейчас он смотрит на меня одного, на меня одного во всём мире!» Сердце его сильно забилось. Казалось, это не сердце бьётся в нём, а звезда, заключённая в груди, рвётся к своим небесным подругам.
«Господи!!! — воскликнуло его маленькое сердце — земная звезда. — Помоги мне стать совсем другим человеком, чем те, кто меня окружают. Я не хочу жить в этом маленьком скучном городе, среди маленьких скучных людей и всю жизнь зарабатывать в поте лица своего. Я хочу другой жизни, других людей, других слов, других отношений. Я не хочу быть бедным! Господи, сделай так, чтобы я был счастливым, помоги мне! Я хочу всю мою жизнь овладевать знаниями, хочу читать книги, видеть страны, о которых не подозревают мои отец и мать, хочу стать знаменитым!!!»
Он порази лея дерзости своих просьб. Сердце его на несколько мгновений остановилось, точно все эти мысли не принадлежали сердцу и оно должно было привыкнуть к ним.
И Андерсен словно ожил. Золотая стрела пронзила его лоб, золотая невидимая стрела, отмечающая всех особенных людей на земле. Он ещё никогда не испытывал такого состояния — даже в лесу, среди обожествлённой природы, среди чутких цветов, облаков свободных, среди громких узкоплечих птиц. Кто вложил в него это магическое, это волшебное чувство? За что? Он стоял под звёздами, у реки, словно один-одинёшенек на целом свете, но чувствовал себя неземным человеком, он осознавал себя частицей неба. И всё это случилось благодаря молитве. Она принесла раскрепощение души, новые, совсем новые, прежде не подозреваемые в себе силы...
Обращение к Богу возымело своё действие! Было отчего сойти с ума, почувствовалось: родила его не мать, а это небо, эта вот звезда с вездесущим светом.
Потрясённый этой встречей с небом, мальчик отправился домой, понимая, что он совсем особенный на земле человек, не такой как все, и пока он будет верить в Бога всем собой, каждой капелькой крови, он может рассчитывать на его помощь.
Их домик был одним из последних на улице, которая упиралась в реку. И вдруг он увидел, что невидимая рука приподняла полог воды, точно одеяло, и под водой было невиданное царство, о котором не догадывался ни один из людей: рыбы с человеческими лицами, русалки, водоросли — всё умело разговаривать и жило отдельной от земных людей жизнью — самостоятельной, весёлой, счастливой, и его так потянуло в эту подводную стихию, что он чуть не нырнул в неё. Но тут же вспомнилось лицо уставшей матери, которая, должно быть, уже волнуется о нём, и он быстро пошёл к своему домику, где кроме его семьи обитали ещё семьи, где пахло пережаренным луком и где не было ни одной звезды, и скатерти — паруса нищеты.
— Где ты был? — спросила мать.
Он не ответил. Быстро прошёл и лёг на своё всегдашнее место и накрылся покрывалом.
— Ты не заболел? — снова участливо спросила мать, садясь рядом.
— Нет, — выдохнул с трудом из себя Андерсен.
— Дай-ка я пощупаю твой лоб.
Мать положила ладонь на лоб сына.
— Да у тебя жар, — только и воскликнула она. — Самый настоящий жар, ты простудился на ветру, — запричитала она.
Но это было не так — он заболел пониманием, что настоящий истинный мир сказочен и невидим; он закрыт для всех, но он-то и есть главный мир, в котором только и стоило жить.
Вымыв шею, лицо, он отправился в самое замечательное здание родного города — театр.
Благоустроенное здание жило мечтами о спектаклях, стены были пропитаны смехом зрителей и удивлением простолюдинов. Принято думать, что вся жизнь — театр. Это не так... Мы льстим жизни. Если бы жизнь была театром, как прекрасно было бы жить: великие эмоции, высокие озарения, одухотворённость, какую и за всю жизнь встретишь не у всякого. А главное, главное — великодушное парение над бытом, которого многим не даёт даже книга, ведь не всем дано представить героев, а тут вот они — живые, совсем живые, для тебя говорят со сцены, и ты — как Бог — взираешь на их жизнь и можешь судить о ней. А влиять на эту жизнь, обладая частицей таланта, божественности, может драматург, писатель, автор этих пьес, творитель слов, нет, право, есть нечто божественное в том, чтобы смотреть на сцену, где перед тобой не жизнь, а праздник жизни.
Ощущение жизни как праздника — разве не этому учит театр — сын забытых древних мистерий, таинств.
Нечто новое звало Андерсена. Он был возбуждён. Людей — тьма. Будущий сказочник воскликнул:
— Ну! Будь у нас столько бочонков масла, сколько тут людей, то-то я поел бы!
Окружающие усмехнулись.
Комедия Хольберга, которого так любил читать по вечерам отец, «Медник-политик», на Андерсена не произвела впечатления.
Но театр показал Андерсену, что есть другая жизнь. И её можно видеть. Это поразило его. Но бывал он в театре один-два раза за зиму.
— Эй, мальчик, — как-то окликнул его разносчик афиш Пётр Юнкер, — хочешь мне помочь?
Андерсен знал этого человека, он всему городу дарил афиши. Он наклеивал их в главных местах города, и афиши цвели, как прекрасные цветы.
— Хочешь, подарю тебе афишу?
— Мне?
— Тебе.
— За что?
— Ты ведь любишь театр?
— Да!
— Ну вот, получай! — И Пётр Юнкер протянул ему волшебный лист с сообщением о спектакле...
Афиша шелестела в руках так нежно...
— Спасибо.
— Если хочешь разносить по своему кварталу афиши, то я каждый раз буду дарить тебе по одной! — пообещал разносчик.
— Хочу, очень хочу, — разволновался Андерсен.
Из его рук афиши разлетались, как птицы. Но на спектакль денег всё равно не было. И, расклеив афиши, он сидел дома, пристально вглядываясь в каждую букву, сообщавшую о спектакле... Он уже научился читать, и каждое имя действующего лица возбуждало его.
Он без труда представлял себе героев спектакля, сочинял сюжеты, смеясь и плача над вымыслом, как не плакал от обид улицы и не смеялся от радости леса.
— Ну что, сынок, опять что-нибудь сочинил? — ласково, как всегда, говорил отец.
— Да. Ты уже кончил работу? Почитаешь мне Библию?
— Почитаю. Иисус Христос был, как и мы, человек, только необыкновенный.
— Не говори так, папочка, прошу тебя, мне страшно. — Сын бросился к нему и обнял его маленькими ручонками. — Бог накажет тебя, и ты будешь страдать!
— А разве мы сейчас не страдаем? Мы еле-еле умудряемся выжить. Посмотри, и я и мать работаем с утра до вечера — и всё равно мы бедны, как церковная мышь... Мы не знаем, что будем завтра есть.
— Папочка! Мы хорошо живём. Мне хороню, я счастлив с тобой и с мамой. Я не хочу, чтобы Бог на тебя обижался, мне страшно. Будь как все. Никто не говорит о Боге, что он человек. Он Бог. Он — всё...
— Может быть, ты вырастешь и поймёшь меня, сын, — сказал отец с тоской в голосе.
— Утром на его руке появились три большие царапины.
«Это дьявол тебя царапнул», — подумал мальчик и стал молиться, чтобы Бог простил его отца. Ведь Бог милостив.
Он ко всем добр по-особенному. Мальчик верил, что он всё улыбался и грозил большим пальцем тем, кто говорил богохульные вещи. Бог был законом неба и земли.
Всё радостней отец уходил в лес. С сыном или без него. Он устал жить навязанной жизнью. Лес был раем.
Отец мог свернуть сына с Божьего пути. Мать искренне боялась за сына. Она уже давно поняла, что детей у неё больше не будет.
Однажды за окном удача взмахнула крыльями...
Барское поместье объявило: нужен башмачник. Если подойдёт — домик в ближней к поместью деревне, да при домике сад и пастбище маленькое для коровы.
— Ну вот, мои молитвы дошли до Господа! — высоким голосом говорила мать. — Помещение задаром да постоянный заработок — о чём нам ещё мечтать! — Она даже похорошела от своей мечты.
Беседовали так, словно уже всё получили...
— Отец, иди к помещице...
— Да уж надо собираться, пока другие не обогнали...
Собрался в путь — довольный. Маленький Андерсен проводил его за город, понимал: решается судьба семьи. Смотрел вслед отцу — Бог видит их страдания. Бог поможет... Быстро шёл отец, радостно... Мальчик был уверен — всё обернётся хорошо. Какая-то радостная тишина, предшествующая перемене жизни в лучшую сторону, осознавалась им всею силою души. Мальчик горячо молил Бога об изменении судьбы. В молитве находил он успокоение. Она собирала его силы, давала счастье приобщения ко всему сущему. Молитва никогда не вредила, позволяла ему в любой миг обратиться к Богу; на земле не было ни одного человека, к которому он мог всегда обратиться, только Бог, и мальчик привык к нему, как к живому человеку, которому можно рассказать всё на свете.
Наконец вернулся возбуждённый отец...
Помещица прислала шёлковой материи, кожу должен был купить сам башмачник.
— Траты большие, но необходимые, — констатировала мать.
— Деваться некуда, — вздохнул отец.
Заняли денег — купили кожу. Она была как живая — ласковая и нежная. Просила скорее превратить её в бальные башмачки. Мальчик гладил её, как спасение.
Бальные башмачки стали смыслом существования маленькой, уставшей от невзгод семьи.
— Цветы разведём, — радовалась мать.
— Я обязательно буду слушать кукушку.
— Будут вам и цветы и кукушка, — весело говорил отец, приноравливаясь к работе.
Только надежда делает нас счастливыми.
И пошло дело. Андерсен то и дело подходил к отцу и молча следил за его работой.
— А у Золушки такие же были?
— У Золушки были куда как хуже... — с искринками в глазах отвечал отец.
— И славно, и хорошо, — соглашалась со всем мать, — только бы работа спорилась.
Пальцы отца летали в воздухе, иголка и нитка спешили вслед за ним, иголка остро улыбалась, всё солнце горело на её маленькой головке.
А нитка, нитка, чудо что за нитка, поспешала за этим солнышком всем своим извилистым узеньким тельцем и не задыхалась в своей тяжёлой погоне. Башмак оживал медленно, Андерсену даже показалось, что он почувствовал, как первый бальный башмачок сделал вдох — такой тихий, такой тихий, что даже острая иголка его не услышала и продолжала колоть, как неживую, его материю, а она ожила, ожила, ожила! Будет, будет вам садик: с цветами, над цветами будут плясать бабочки, приглашая на вальс цветы. Ведь что за прелесть эти лепестки!
— Папа, я чувствую, как будут пахнуть цветы на нашей клумбе!
— Я тоже, — засмеялся отец.
— Я вижу в воздухе каждую бабочку. Они будут прилетать в гости к цветам и будить самых сонливых. Мы столько цветов рассадим, что к нам прилетят все бабочки!
— То-то наловишь ты их...
— Нет, я не буду их ловить, они же станут прилетать каждое утро. Если я поймаю бабочку, то от меня уйдёт сон.
— Почему?
— У бабочек разноцветные крылья, а мне снятся разноцветные сны. Если я буду ловить разноцветных бабочек, исчезнут разноцветные сны. А мне так нравится их смотреть.
— Да, сны не одна жизнь, а целые три в одной. Во сне можно увидеть и то, что было, и то, что будет. И великим себя можно увидеть, и богатым.
— В деревне такие же сны, как в городе, или совсем другие?
— В деревне сны интереснее.
— Заведу свою корову, — говорила мать, — вот уж попотчую нас всех молочком. Тёплое, белое, оно даст силу и здоровье.
— Хороню было бы попить молочка от своей коровы, — мечтательно говорил отец, — посмотреть со своего крылечка, как солнце садится. Хочется другой жизни...
— Смотрите, смотрите, — воскликнул Андерсен, — сейчас бальные башмачки нас слышат.
— Почему ты так решил? — недоумевала мать.
— Я знаю!
— А я нет...
Ночью Андерсену действительно снились бабочки. Но бабочки летали как-то грустно, и крылья у них были тёмные. Только одна бабочка со светлыми крыльями летала над цветами. Но вот они поникли головушками и сказали Андерсену:
— Просыпаться пора!
Он проснулся — за окнами шёл дождь, чужой и недобрый, точно и не было вчерашнего дня. Он стучал в окна — просился в гости. Родители ещё спали. «Что они видят во сне? — подумал мальчик, — ну что? Неужели и им снятся бабочки с чёрными крыльями?»
На самом видном месте стояли башмачки. Они попросили их погладить.
Андерсен осторожно это сделал. Вчера оба башмачка были тёплыми, а сегодня один из них веял холодом.
— Ты не умер? — спросил мальчик, вспомнив сон.
— Нет, я не умер, — ответил башмачок, — но я заболел.
— Что с тобой? — испуганно спросил ребёнок.
— Я и сам не знаю, только мне больно в носке.
Андерсен просунул ладошку внутрь башмачка.
Там было холодно.
— Тебе тепло от моей руки?
— Тепло, но ты ведь не сможешь всё время держать во мне руку... — с грустью сказал башмачок.
— Я смогу, — уверенно отвечал Андерсен...
Башмачок осторожно вздохнул... нежно улыбнулся...
— Жаль, что тебе не сшили из моей кожи башмачки, то-то весело было бы нам с тобой, — сказал башмачок.
— Не печалься. Главное, чтобы ты понравился помещице.
— Я постараюсь, — ответил лёгкий башмачок.
— Ну, выздоравливай скорее, — погладила его детская рука.
Но вот зашевелился отец. Мальчик нырнул под одеяло. Было так тепло, что он ещё раз пожалел свой башмачок, свой такой нежный, такой милый башмачок. Творение отца. Дорога из города в деревню, олицетворение свободы.
Отец подошёл к своей работе.
— Не подведите, — попросил он у парочки бальных башмачков, но они ему ничего не ответили. Ни словечка.
Андерсену стало жалко отца. На лице отца была улыбка, которую не прогнал даже дождь за окном.
Тихо позавтракали, отец завернул в чистый платок своё творение и отправился в помещичий дом.
— Перекрестись, — попросила мать.
Отец перекрестился.
Дождик кончился. Солнышко выбежало из-за облаков, и на душе стало спокойно.
Они стали ждать возвращения отца.
Барыня приняла отца в плохом настроении. Поданные башмачки для бала сразу же не понравились ей — настоящие башмачки не должны были покоиться в каком-то плебейском платке. Ведь бал — это музыка, восторг, каблучки — полёт, мысок — намёк на продолжение бала в жизни... А тут — какой-то нищий платок, радостное глупое лицо башмачника, точно он знает её мысли. Добродушие, написанное на лице простолюдина, ассоциируется у неё с уверенностью в хорошо сделанной работе, ну, хорошо же, хорошо!
Для приличия она внимательно осмотрела туфли, хотя следовало бы сразу сказать, что они не получились.
— Вы давно занимаетесь этим делом? — пренебрежительно спросила барыня.
— Давно...
— Отчего же так нелюбезно отвечаете, разве я обидела вас чем-то?
— Дорога была дальняя, устал...
— Согласитесь, что не я причина вашей усталости, поэтому могли бы вести себя полюбезнее. Шили ли вы в последнее время бальные башмачки?
— Нет. Но я профессионал и свою работу знаю хорошо.
— Похвальная уверенность, но мне кажется, что ваша работа оставляет желать лучшего.
Лицо Андерсена-отца напряглось. Ведь это от неё, от её лица, улыбки, слов зависела сейчас его судьба, судьба Марии и сына. От этих губ, от мимолётного настроения. Целых три человека зависели от одного слова — и судьба повернётся в иную, чем он счастливо мечтал, сторону... Нужно держаться настороже...
— Я знал, что от этой работы зависит судьба моей семьи, и вложил в работу все свои силы.
— Вот как, все свои силы. Не много же их у вас! — Помещица вновь повертела в руках башмачки: что-то в них было не так, но что? — Мне кажется, что вы могли бы вложить в свою работу больше усердия. Когда решается судьба семьи, то нужно следовать в своей работе вдохновению, а не руководствоваться потугами ремесла!
— Это ремесло меня кормит.
Женщина пренебрежительно осмотрела его одежду.
— Кормит не лучшим образом, — констатировала она.
Башмачник стерпел и это унижение. Уж коли попал в зависимость, то и терпи. Сам напросился на работу.
— Мне кажется, что я поторопилась, выбрав для этой трудной работы первого же пришедшего башмачника. Остальные знают себе цену и не торопятся. — Ей хотелось унизить этого нищего. Чтобы не стоял так гордо.
Кормилец семьи промолчал.
— А как вы думаете, почему ни один из настоящих профессионалов не пришёл в усадьбу сразу после моего объявления?
— За семь вёрст киселя хлебать, — не выдержал Андерсен-старший.
— Ну почему же, вполне приличный домик, куда я могла бы поселить личного башмачника, достойного и более талантливого человека, чем вы.
Её слова растворяли мечты башмачника. Он представил лицо жены и сына, как ждут они его возвращения в надежде, что он принесёт счастливую весть. Башмачник почувствовал свинец в ногах: он столько работал, вложил все свои силы, весь свой опыт в эти почти волшебные башмачки.
— Да посмотрите, какие они лёгкие.
Он в отчаянии положил свой труд на ладони. Ладони были тяжёлые и мозолистые. Башмачкам было неуютно в его тяжёлых ладонях. У них было такое выражение, словно они чувствовали его настроение и знали, чем кончится этот угрюмый разговор.
— Нет, вы определённо не справились со своей задачей. Определённо. — Хозяйка пренебрежительно покачала головой. — Придётся мне поискать другого специалиста по бальным башмачкам.
Гостя точно ударили. Как? Его работа, в которую он, кажется, вложил всю свою жизнь, все надежды последнего времени, отвергнута? И за что? Эта едва скрытая пренебрежительность, продиктованная его полной зависимостью, давила на плечи. Тщетность надежд. Отвернувшееся счастье. Он почувствовал усталость. Хотелось лечь прямо здесь, посреди комнаты, и уснуть. Как он вернётся домой? Что он скажет сыну, мечтавшему о цветнике под окошком своего дома? Что ответит немому взгляду жены? А уж соседи-то точно скажут, что он совсем никчёмный муж и отец, ему бы только по лесам бродить и с птицами пересвистываться.
— Не помогла твоя молитва, Мария, — скажет он жене.
А сыну? Его мечты о бабочках разлетятся бабочками во все концы света от печальной новости отца. А всё потому, что он не в силах угодить этой разряженной госпоже с узкими губами. Ему вдруг показалось, что сейчас его выставят за дверь и прихожая просто прожуёт его, как жуют кусок яблока: странная мысль!
— Вы что-то хотите сказать?
— Да. Мне стыдно выступать в роли просителя.
— Так не просите же ни о чём. Ни о доме, ни о счастливой жизни для вашей семьи в моей деревне! Шейте для себя, для таких же нищих, как вы, они-то будут довольны вашей работой...
— Может быть, вы и правы. — Он совсем равнодушно пожал плечами.
Хозяйка именья приподняла бровь, словно хотела этим жестом выгнать нищего башмачника за дверь. Говорить больше было не о чем; но, как это всегда бывает между людьми, они не могут расстаться, пока не устанут от слов. Этот закон существует давно, причины его неясны...
— Единственное, о чём я жалею, так это о материи, которую я опрометчиво доверила вам! А она, между прочим, недешева.
— Такая тонкая кожа тоже недешева. Я купил её на свои деньги.
— Что мне до вашей кожи! Меня не устраивает ваша работа. Жаль, что пропала материя.
— Ну, если пропала ваша материя, то пусть пропадёт и моя кожа! — Башмачник вынул нож да и отрезал в сердцах кожаные подошвы.
И в гневе вышел за ворота усадьбы.
Небо было высоко, огромно и безнадёжно. Было бессмысленно молиться ему. Сесть бы на облака и улететь в самые дальние страны, где его никто не знает. А что? Точно коня, подхватить под уздцы вот то облако, посадить сына с женой, взгромоздить свой бедный скарб — ив путь... В ту страну, где не носят башмаков и бальных туфель. Где можно хоть неделю прожить без работы и не умереть от голода. Так много слёз было в его душе, что ноги не шли домой. Он сел у дороги на камень и сам стал как камень. Как много среди жизни людей-камней, растерянно думал он. Нищая унизительная жизнь до самой старости, вот что ждёт его, понял хозяин семьи... Ему было так жаль себя, так жаль...
Где выход?
Дорога домой была раза в три длиннее. Она разветвлялась на мысли, обиды. После этого происшествия стало ясно, что в городе Оденсе он оставаться не может, здесь-то уж точно не выберется из нищеты... Никогда. Там, где тебя знают как неудачника, тебя ждёт смерть и ничего больше, сказал он себе.
Как радостно встретили его дома, и в какие слёзы он превратил радость семьи. Казалось, плакали даже стены комнаты, и кровать, и все бабочки, которых не увидел сын, и все возможные разноглазые цветы, которые не посадила Мария.
Только соседям было радостно.
— Нет, Мария, — говорили они расстроенной жене, — не выбраться твоему мужу из Божьей немилости. Отвернулось от него счастье.
Жена только вздыхала...
«А ведь сын мой мог стать крестьянином, жить-поживать в доме, — горько думала она, — на зиму себя обеспечивать. Так хорошо просыпаться не в единственной комнатёнке, а в своём доме, выйти в огород, сорвать что-нибудь — ещё в росе — и съесть. Стань сын, крестьянином, я была бы спокойна за него...»
И Мария Андерсен, жена неудачника, тяжело вздыхала.
Отец уставал от города, а после того, как мечта поселиться за городом исчезла, он заметно сник, стал меньше петь и почти не улыбался. Было такое чувство, что он хотел уже умереть и только сын удерживал его на этом свете. Мечты жизни его не сбылись: он хотел всегда учиться, это не удалось, хотя в юности были доброхоты, обещавшие искренне помочь, но обещания есть обещания...
Отец хотел увидеть страны, путешествовать, но это не удалось ему. Ему даже не хватило жизненной энергии везения и денег, чтобы войти в цех мастеров...
Он был неудачником и понимал это. Понимание жизни, проживаемой не так, как хотелось — смертельно.
Денег не было. Нищета громко стучала голыми пятками, бродя по комнате.
Отец уже не мог спокойно смотреть не соседок, радовавшихся его неудаче, и всё чаще уходил в гости к деревьям. Лес был особенно прекрасен тем, что в нём не было людей.
— Люди хуже деревьев, потому что говорят, говорят и говорят, и от их слов пустеет душа, предназначенная для чего-то большего, о чём мы даже не подозреваем, — повторял он сыну.
Он стал следить за ходом войны в Германии. Наполеон — человек ниоткуда — стал главным гражданином земли, кажется, о нём знали не только люди, но и звёзды. Наполеона боготворили за то, что он сам, на глазах вселенной изменил свою судьбу. Из корсиканского ничтожества он превратился в главное лицо мировой истории. Ещё никто не воспарял так высоко из самых низов общества. На скрижалях Истории Наполеон сам написал своё имя. А почему безвестный башмачник не может стать человеком, о котором все заговорят?
Вся Дания говорила о войне: наименее изученной болезни человечества. Война притягивала, потому что несла с собой смерть, а нет для мыслей людей большего притяжения, чем страх смерти. Он заставляет нервы жить в полную силу, и время кажется длиннее и обильнее на впечатления...
— Пора и мне на войну, — как-то сказал отец, глядя на картофелину, темневшую на столе.
— Ну вот. — Мать села на скамью. — Только войны-то нам и не хватало...
— Вот именно... — заметил отец.
— А мы, как же мы? Тебя могут убить.
— Молись за меня больше, — глядишь, и не убьют. Но жить так я больше не могу. Пройдёт несколько лет, и сын будет тянуть такую же лямку...
— Что даст тебе война?
— Уйду солдатом, вернусь лейтенантом. Устал от бедности.
— Говори тише, а то соседи рассмеются, дом рухнет.
— Да пусть рушится всё, — в сердцах воскликнул отец.
-—Твоя воля, ты мужчина, — устало сказала жена, она чувствовала, что спорить бесполезно...
В 1813 году отец записался добровольцем в Королевский полк, ему мечталось сражаться за Наполеона.
— Вернуться домой лейтенантом! — сказал он, обращаясь больше себе, чем к жене. — Я устал от этой привычной нищеты. Хочется другой жизни. Её дадут мне война и Наполеон!
«Вернуться домой лейтенантом!» — клич нищих всего мира. И во время войн и в мирные года во всех концах Европы и Америки звучало:
— Вернуться домой лейтенантом!
— Вернуться домой лейтенантом!
— Вернуться домой лейтенантом!
Вернуться домой не добрым, не умным, не полюбившим, не живым, — а лейтенантом, лейтенантом, лейтенантом. Дорога к славе — лейтенантское звание, сколько оно уже вытащило за уши из нищеты! Лейтенанты сделали Наполеона Наполеоном. Стремление к земным звёздам двигало прогресс во все века.
Так башмачник стал солдатом.
— На войну, — воскликнул сын и построил своих солдатиков в ряд. Под каждым мундиром билось настоящее сердце и мечтало о войне, ведь война для оловянного солдатика — отсутствие скуки и полное внимание к нему со стороны всех вокруг. А это не так и плохо, по крайней мере, для пустого желудка, который мечтает наполниться и урчит от этих мыслей. Голодный желудок всегда требует войны, чтобы стать сытым.
И загремели пушки сына на полу. И все куклы, сделанные отцом, приняли участие в сражении. На чьей стороне? А разве важно? На войне все воюют на стороне смерти.
Отец ждал дня, когда война наконец примет его в свои дружеские объятия. Это была единственная возможность покинуть город Оденсе, вцепившийся в будущего солдата своей нищетой. Есть ли путы на свете сильнее, чем путы бедности, если у тебя свободная душа, запоминающая каждое унижение?
Отец ушёл из города утром с партией солдат. Он шёл быстро, потому что не мог ждать — слава ждала его. Порывисто поцеловал сына, болевшего корью. Сын оставался в плену болезни и нищеты.
— Выздоравливай, — попросил отец.
— Да, — ответил сын. За окном пели барабаны: война требовала внимания и почёта. Чем больше убивала война, тем больше внимания и почёта ей уделялось. Народы мира, казалось, сдвинулись с мест. Смерть хохотала крепкозубым ртом.
Отец громко пел, уходя из города. Мать провожала его за городские ворота и громко плакала. Песни войны — слёзы женщин.
Ружье на плечо, голова прямо, красный с синим мундир — ну прелесть что за солдаты. Ах, оловянные солдатики! «Ах, оловянные солдатики!» Это закричал, хлопая в ладоши, маленький мальчик. И город остался без своих солдат, но все сделали вид, что ничего в жизни не произошло. Потому что привычка — единственное, что удерживает людей в жизни.
— Какой скорбный день, — говорила бабушка после того, как войска ушли. Мальчик подумал, что этого никак нельзя было сказать по виду отца, его громкая песня осталась с сыном, борясь с его болезнью и побеждая её.
— Как же теперь ты жить будешь на свете? Чем кормиться? — вопрошала бабушка. Её глаза были добры и печальны. Она смотрела на ребёнка так, словно вчера был последний день его счастья на земле. — Если бы корь унесла тебя к Богу, ты в своём возрасте попал бы в рай. Там хорошо, и не надо заботиться о еде! Можно не работать. Только думай о Боге и молись. Вот счастье-то...
Больной мальчик слушал её и не понимал. Он не догадывался о счастье в раю. Нужно было дождаться отца...
А между тем это был едва ли не самый счастливый день в жизни отца. Новая жизнь встречала его с распростёртыми объятиями. Пусть она дышала гарью войны, зато это была свобода. Он совсем не думал о Боге, но думал о Наполеоне, который благодаря войне стал богом земли.
Война — это слава и свобода, а смерть... не всё ли равно, где умереть — от болезней в нищете или под грохот пушек? Это ли было не счастье, не восторг новой жизни! Что слова соседей о смерти? Эти рабы не хотят видеть ничего дальше куска чёрствого хлеба, который заработали на обед. И ради этого тянуть лямку жизни? Ну уж нет!
Люди говорят в газетах и книгах, что война часто бывает вредна, тяжела, но возникает простой и ясный вопрос: зачем же люди тогда воюют?
Только один ответ может существовать на этот вопрос: война нужна человечеству, как человеку необходим каждый из его органов. Война есть дух человечества, единственный путь его развития. Никто из смертных не может исчислить плюсов войны для человечества. Но, может, это признак сумасшествия людей? Да что ж с того, что сумасшествие, важно, что это сумасшествие большинства!
Оглядываясь на свою историю, люди не в силах отвести взгляда от войны, человечеству стыдно сказать, что война есть его физиологическая необходимость, как сутки невозможны без темноты и света, так и жизнь невозможна без войны. Это выплеснутая энергия неудовлетворённости жизнью.
Никакая религия не может сказать, что она победила войну своим учением: к стыду религий, ни одна из них не остановила войну, а часто и благословляла на неё. Таким образом, ничего не остаётся, кроме признания: война — это живая кровь человечества.
Любая война есть сумма войн, которые ведутся под крышей каждого дома, каждой семьи, в душе каждого человека, внутри каждой религии, внутри каждого направления в искусстве.
Война есть другое название жизни. Синоним её. Кощунство не назвать всё своими именами, кощунство скрывать вину религий и всех правителей, монархий и демократий, стран и народов, потому что, сколько бы раз они ни говорили против войны, как бы ни возносили свои молитвы к небесам, ничто не изменится. Войны, войны и войны — вот составляющее человечества, мерило прогресса и самой жизни.
Посмотрите на парады! Сколько радостных сумасшедших: детей, женщин, мужчин, членов правительств, религиозных узурпаторов, людей искусства и так называемых гуманистов. «Здравствуй, война!» — говорят их глаза и сердца. А эти флаги, разновидности бинтов, а эти жены, благословляющие мужей, а эти дети, готовые пребывать в безотцовщине!
— Люди, — удивляется война, — почему вы так любите меня?! Я недостойна вашей любви, я ваша смерть, голод, холод, унижение, я ваша нелюбовь.
— Нет-нет, — отвечает человечество войне, — ты чудо, которому мы всегда поклонялись, единственная возможность жизни.
— Но у вас есть религия.
— Это так, для домашнего пользования внутри страны, как микстура. Для свободы страны, для лёгких страны так полезен озон войны.
— Но у вас погибнут дети, мужчины.
— Пусть гибнут, женщины родят новых, зачем же нам столько мужчин?
— Но победителям нечего сказать побеждённым, — отвечает война, устав от себя самой.
— Зато есть, что взять, что отнять.
— Разве смысл войны в отнятии?
— Не только. Но и в отнятии: как крестьянин отнимает у земли кусок за куском и делает почву необходимой для прокормления своей семьи, так и любой государственный деятель в душе тот же крестьянин — он отнимает плодородную землю и присоединяет к своему наделу.
— Но я устала от людей, их логики, философии, крови!
— Мы не дадим тебе отдохнуть, — отвечают люди, — ты смысл существования любой страны, любой нации. Посмотри на нашу историю: нет ни одной страны, которая не гордилась бы своими войнами и своими победами. Вычеркни из истории человечества войны — что останется?
— Я устала...
— Отсутствие войны — это отсутствие истории. Ни один мужчина не умер, протестуя против войны. Ни одна женщина не умерла, протестуя против неё. Ни один отец не убил государственного деятеля за то, что он развязал войну, на которой погиб его сын. Жена его сына отдастся тому, кто развязал войну. Отец его старый будет подстригать розовые кусты в саду того, кто обагрил страну кровью при помощи законов и указов, а сам остался жить. Когда вырастет ребёнок погибшего, он тоже верой и правдой будет служить тем, кто отправлял на смерть его отца. Это ли не сумасшествие мира? В этом есть своя радость. Своё духовное сладострастие.
— Тогда я буду жить, — ответила война, — я хотела умереть от укоров совести, от слёз матерей, жён и детей, но вы убедили меня жить.
— Тебе и так даровано бессмертие, что может быть прекраснее бессмертия?
— Не знаю, — ответила война.
Вот так показалось, что война и бессмертие — одно и то же...
Лейтенантом Андерсен-старший не стал. А так хотелось подняться в обществе по скользкой иерархической лестнице с самой заплёванной нижней ступеньки.
Он был связан с армией ещё и раньше, значительно раньше. В 1806 году Андерсен-старший стал трубачом в Гражданском ополчении города, тогда сыну ещё был только год; как это могло показаться бы романтичным Андерсену-сказочнику: трубач!
В 1813 году — не верьте мемуарам сказочника — Андерсен-отец пошёл в рекруты вместо того, кто хотел избежать проклятой службы и кому не грезилось о лейтенантстве. Отцу хорошо заплатили, но такие унижения не проходят безнаказанно для души... Даже маленький Андерсен чувствовал своим детским сердечком, что стыдно идти в солдаты вместо другого, богатого. Стыдно продавать свою жизнь. Отец — любимый, нежный унизился — надел вместо другого за деньги военное обмундирование. Отец вернётся с войны победителем и они будут всегда сыты. Проклятое чувство голода — источник всех войн. Люди хотят быть сытыми и идут на войну. Война тоже хочет быть сытой и поедает солдат, которые идут на войну, чтобы не быть голодными.
Полк солдат отправился в Гольштинию.
Когда отец Андерсена ушёл из Оденсе солдатом, деньги отправленные им, быстро обесценились, семья его оказалась среди бедняков, которые в то время получали «добавочный каравай» от общины. Пришлось ей столкнуться с такой бедностью и унижениями, каких прежде не видывала. Мать ходила от дома к дому в поисках работы — стирки.
— Мария, — раздавалось из какого-нибудь дома, и она спешила на крик.
— Нужно постирать — и мать уходила, кренясь под тяжестью белья. Изнурительный безжалостный труд превращал её в полуживотное. Ганс стоял на берегу и смотрел на мать.
— Мальчик мой, — сквозь слёзы говорила мать, — купи мне водки, а то я простыну.
Ребёнок шёл в лавчонку, зажав в ладошке последние деньги. Мать посмотрела ему во след и, не скрывая слёз, снова согнулась над работой. Кровь её была выпита усталостью.
— Опять ребёнок Марии идёт за водкой!
— Что из него получится.
— Ну и мать, посылать сына за водкой!
— Да он и сам так быстро научится прополаскивать горло водкой, что оглянуться не успеешь!
— Знал бы отец, как воспитывают его сына, он бы в гробу перевернулся...
Ганс Христиан брёл сквозь эти слова: если он не слушал их, то чувствовал.
— Маленький Андерсен опять за водкой идёт, — кричал мальчишеский уличный голос, и каждое слово было как камень.
Андерсен с трудом удерживал слёзы. Он не реагировал на крики: что он мог? Бросить камень в окно той, кто кричала громче всех?
У него оставались только слёзы. Но когда женщины видели слёзы, они ещё громче принимались ругать мать:
— Мария сопьётся, что будет с ребёнком?
— Он же ничего не умеет делать!
— Бедный маленький Андерсен, его ждёт незавидная судьба.
Когда мальчик нёс бутылку к реке, где мать стирала и полоскала бельё, пятки его горели от стыда.
— Смотри, сам не пробуй этой гадости, — неслось вслед. — Бедный мальчуган.
— Какое слабое беззащитное существо.
— И зачем только у таких, как Мария, рождаются дети.
Ганс не помнил, как добрел до реки. Даже их домик, их родное окошко смотрели на него с укоризной. Его мать была чужой среди радости жизни. Она должна была гнуть спину с утра до ночи, а её заработка хватало только на то, чтобы сегодня не умереть с голода, а что будет завтра?
Всё крылось в бутылке, конечно, в бутылке — проклятой бутылке, которую так ждала мать. Он никогда не будет пить! Ему никогда не скажут, что он пьян.
Мария издали заметила сына, разогнулась и помахала ему рукой. Ганс подошёл к ней и протянул бутылку. Как только она коснулась её рукой, он выпустил бутылку из рук, и она разбилась. Мать расплакалась. Ганс вдруг почувствовал такой резкий стыд, что ему захотелось исчезнуть.
— Зачем ты так, мальчик мой, мой милый мальчик, зачем ты так, — рыдала мать и вместе с ней её такой нежный и такой злой ребёнок.
Но война быстро кончилась для Андерсена-старшего. Добровольцы с грустью вернулись в свои голодные квартиры.
Отец стал часто потеть от волнения. Как только он вспоминал, что ему не удалось вернуться с войны лейтенантом, всё его сознание восстало против устройства того мира, где он не смог получить образование, хотя страстно мечтал об этом, где он прожил всю жизнь в нищете, справедливо мечтая о противоположном повороте судьбы, где он не смог путешествовать, видеть новые земли, манившие с самого рождения, его нежная душа не переносила всеядной пошлости соседкиных разговоров; в такие минуты его любовь к сыну была особенно тревожной, он прижимал его к себе и ерошил пушистые светлые волосы на его голове, говорил:
— Я ничего не добился в жизни, Ганс Христиан. Я как был травинкой, так и остался. Я гнулся под подошвами судьбы, но я о многом мечтал. Моим мечтам не удалось сбыться. Жаль... Я так хочу, чтобы ты тоже мечтал, но пусть твои мечты сбудутся, — и он смотрел в глаза сына, глубоко запрятанные в глазницах, словно прятались от этого странного и прекрасного мира, где никогда не могут сбыться мечты всех и никогда богатства мира не будут разделены между всеми, кто живёт на земле.
Лицо отца — где морщины были как список его несчастий — тускнело при этих словах.
Ребёнок нежно прижимался к нему, два потока любви сливались, и, обнявшись, отец и сын долго сидели, жалея друг друга. Им было так спокойно, нежно, что их состояние с полным правом можно было назвать счастьем. Было так хорошо, словно у них была одна душа на двоих...
Это была редкая любовь между отцом и сыном. Мать также любила сына настолько искренне, что всякое его заболевание могла перенести на себя, всякая детская неприятность сына была её неприятностью, сын был её главным сердцем, а её личное сердце было только приложением, точнее продолжением его сердца...
Когда втроём собирались они дома и ничто не мучило семью — на столе был хлеб, а в душе покой и все были здоровы, то они чувствовали себя как Бог, знающий, что люди выполняют все без исключения, все его заповеди...
Желание отца увидеть тысячи земель незримо перетекало в сына, ни тот ни другой не ведали об этом. Связь между взрослыми и детьми гораздо сильнее, чем мы думаем. Связи предков могут переходить, минуя поколения, и вовсе не генетически. Сгустки несбывшихся энергий существуют на планете. Они находят нас, наших детей и внуков в самых неожиданных мечтах — то это привет каменного века, то голос из будущего...
Наше мнение, что мы хозяева своей судьбы — лучшее доказательство романтизма человечества.
Невидимые реки ненависти и любви текут над нашими головами. Мы все — дети этих рек в гораздо большей степени, чем дети своих родителей.
Мальчик не понимал тоски отца, спрятанной в глазах, но рвущейся наружу. Но он хорошо чувствовал её, он не мог утешить отца словесно и потому любил его ещё сильнее в эти минуты.
— Больше всего я мечтаю не о куске хлеба для тебя, а о новых людях, тысячах людей, которых ты увидишь. Сотнях новых мест, которые примут тебя с распростёртыми объятиями...
— А знаешь, папа, иногда я вижу эти места, — задумчиво говорил ребёнок.
— Как ты их видишь? — удивлялся отец.
— Я не знаю, — искренне отвечал мальчик, пожимая плечами. — Мне даже кажется, что они живут во мне.
— Это хорошо, значит ты их действительно увидишь. Только для этого нужно выучиться. Всегда и везде всему учись. Всегда и всему, — это звучало как молитва. Это было как свет...
— Я буду учиться...
— Выучишься и будешь хорошим башмачником. Будешь хорошо зарабатывать, а я буду нянчить ваших детей...
— Я хочу учиться — долго-долго, и я не хочу быть башмачником, мама...
— А кем же ещё ты можешь быть, мой милый мальчик? — искренне недоумевала мать. — Ведь если ты будешь много зарабатывать, у нас будет много еды, и мы будем счастливыми. И я, и отец будем около тебя коротать свою больную старость, а ты рядом с нами будешь трудиться. Вон какой верстак у отца, он ещё и тебе пригодится, — и она любовно гладила доски верстака...
— Не знаю, кем я могу быть, — брови ребёнка поднимались, будто хотели взлететь и уже сейчас увидеть совсем новые места и рассказать о них родителям свежими словами. Свежими — как утренние росистые цветы...
Мать с улыбкой смотрела на сына, в уверенности, что её любящие слова сбудутся и молила об этом про себя Бога — свет этой жизни. И — той...
Мальчик чувствовал, что его жизнь будет другой — иногда его как бы накрывала волна чего-то другого, что он знал с детства в Оденсе, совсем другого, чего не мог он выразить своими пока ещё хилыми словами, выросшими на каменистой почве его еды...
— Андерсен, Андерсен, — будто окликало это облако новизны.
В такие минуты сердце его почти останавливалось неведомой чистой светлой силой, какой ещё нет названия на человеческом языке...
Ему хотелось, чтобы это великолепное облако можно было увидеть, показать его отцу с матерью, спросить у них — отчего оно пришло к нему, но облако было совсем невидимым, совсем неслышным, ещё более неслышным, чем мягкие шаги котёнка, более невидимым, чем слова...
Оно было совсем другим, чем всё, что он знал, слышал, видел...
Оно было нездешним... Может быть, оно стеснялось показываться? У него ведь не было паспорта и места рождения. А как это объяснишь людям, которые привыкли всё знать не только друг о друге, но и об облаках...
Мы все немного облака, только видимые...
— Андерсен...
Оборачивается — никого...
— Ну, Андерсен, ну...
И снова никого. Значит послышалось...
А настоящие облака, как прародители — или дети? — этих невидимых облаков, точнее, совсем невидимого андерсеновского облачка, смотрели на него так, будто и понятия не имели об этом голосе... О, голоса облаков, песни небес, неведомые дали, расположенные в нас и около нас. Мы ваши дети, но только не все, не все, не все, а лишь некоторые из нас, только некоторые...
Здравствуйте, облака...
В такие минуты Андерсен улыбался как блаженный. Мать боялась этой улыбки — тяжесть дедушкиной судьбы никогда не покидала её...
Сумасшедшие — это люди, чьих миров мы не можем понять. А вдруг они живут среди невидимых облаков и куда счастливее всех нас, кто сочувствует им... Как знать, как знать... Неведомы главные истины людям...
— Если не видеть новых земель и людей, то зачем жить? — любил повторять отец всё чаще и чаще. И глаза его смотрели на стену дома, будто смотрели вдаль. Он и сам весь был из тех земель, которых не видел никогда, и чувствовал: никогда не увидит...
— Андерсен...
Но это позвали не его, не его... Это позвали сына...
Странный, некрасивый мальчик с блаженным лицом, устремлённым в свои мечты, неведомые никому.
Прости, что я рассказал о твоём облаке, прости, прости. Я больше — не буду... А то — вдруг и моё облачко исчезнет, покинет меня навсегда. Как я тогда буду жить? И — зачем?
Счастливы дети облаков, несчастны дети родителей... Любовь родителей и облаков — вот условие счастливой жизни...
Если бы все, кто видел облака — рассказали о них, может быть, тогда и другие научились бы их распознавать.
Но — молчок.
Сверчок — молчок.
Учебника невидимых облаков никогда не выйдет и даже я не напишу его...
От облака до облака — расстояние в миллионы световых лет. Не пугайтесь. Это не так и много. Это совсем мало. Поверьте. Поверьте. Поверьте, безоблачные люди. Заклинаю — если у вас есть такое облако — не думайте, что это мираж, галлюцинации... Это не последствия нездоровья. Это — последствия любящего сердца...
Если не видеть земли, которые не видел, но о которых мечтаешь, то проживёшь недолго. Это можно было пенять на башмачника Андерсена, отца-мечтателя, неукрепившегося в этом мире профессией, в паруса мечты которого никогда не попадали попутные ветры.
Поэзия, проза — служит матерям, как правило, забывая, что есть на свете и отцы — хранители детей, которые умирают от тоски по детям, от боязни за их будущее — к таким отцам принадлежал отец будущего сказочника.
Всё чаще всматриваясь в лицо сына, отец с радостью замечал те черты, которые ребёнок получил от матери, а не от него...
Он боялся, что мальчик будет походить на него: для обыденной жизни романтизма не требовалось, необходимо было работать изо дня в день без романтизма и с радостью от бедного угла, от одного места. Новые земли — для перелётных птиц, а перелётные люди... их так быстро отстреливают... болезни, зависть, непонимание, нелюбовь... Чем меньше его, отцовских свойств и черт будет у ребёнка, тем счастливее проживётся жизнь... Считать гроши и быть гордым — понятия несовместные... Нищета убивает всех, даже тех, кто делает вид, что ещё жив... — говорил он, мучая лицо сына своим взглядом.
Но и черты матери — черты неудач... думал отец в наиболее честные минуты... Но — счастье лилось из глаз ребёнка, и пусть его жизнь будет мизерной, пусть, лишь бы не прекращался этот поток счастья. Он не сдерживал сына ни в чём, как и мать, всё равно жизнь будет нищей, пусть порадуется хоть сейчас, а если нет — тем более не стоит опекать райскую детскую фантазию...
— Ты хочешь поиграть на улице? — спросил отец.
— Нет, я хочу поиграть в моих кукол.
— А ты не станешь похожим на девочку, столько времени проводя с куклами?
— Не всё ли равно на кого будешь похож, если нравится играть?
— Но над тобой будут смеяться мальчишки.
— У меня есть отец, он защитит меня.
Отец вздыхал.
— Папа, а ты обещал мне сделать новую куклу! Я уже привык к старым, я их так хорошо знаю, как и наших соседей. Мне хочется новую куклу.
— Ах ты, девочка моя, — улыбалась мать. — Пусть лучше отец смастерит тебе корабль!
— Не хочу корабль. Не хочу плавать, я хочу, чтобы у меня был кукольный театр.
— Ты сам как кукла. Как кукольный театр.
— Когда я вырасту, я буду писать пьесы как Хольдберг.
Тут отец совершенно искренне рассмеялся, что обидело сына до глубины души.
— Да-да, я буду писать пьесы.
— Для этого нужно так долго учиться, — мягко возражал отец.
— Если для этого понадобится учиться всю жизнь, я всё равно буду писать пьесы.
— Ну, хорошо, хорошо, подай мне вон тот чурбан, я, пожалуй, смастерю тебе новую куклу.
— А заказ? — вмешалась мать, — ты забыл, что тебе принесли сапоги для ремонта.
— Забыл, — признался отец, — совсем задумался и забыл... Прости.
— На «прости» обед не сваришь! — возражала жена. Мальчик рассмеялся, забыв о новой кукле.
— Потом я сделаю тебе куклу, — сказал отец, отстраняя принесённый чурбан.
— Ну, ладно, — согласился мальчик. — Я знаю, что ты меня не обманешь. Зато после того как тебе заплатят, у нас будет вкусный обед.
— Очень вкусный, — подтвердила мать.
И всё-таки отцу было стыдно, что он не мог тут же одушевить деревянный чурбан своей работой...
— Вот скоро воскресенье, и мы с тобой пойдём в лес.
— Только бы дождя не было, только бы не было дождя, — тоскливо говорил маленький любитель кукол... — В прошлый выходной весь день шёл дождь, а я так соскучился по лесу.
— Ты его больше матери любишь, — ревниво сказала Мария Андерсен, разбирая бельё.
— Нет! Не больше. Но лес я люблю и не могу без него. В нём столько листьев — и каждый умеет разговаривать, они все такие разные, такие славные. Я люблю играть с листьями и цветами точно так же, как и с куклами. Лес мне как брат. Так что ты, мама, не ревнуй меня к нему, у меня же нет братика.
Отец и мать виновато переглянулись и одновременно опустили глаза. Они давно хотели ещё одного ребёнка, но чем его кормить? Не опилками же, которые остаются от чурбанов, не листьями, не воздухом. Даже одного ребёнка они могли прокормить с трудом, всё время работая...
Если бы маленький Андерсен понимал их. Но тогда он был бы совсем взрослым... Но иногда он смотрел из своего детства так, как будто уже прожил одну жизнь и знал всё, что случится с родителями и с ним самим, но молчал... Когда мать ловила на себе этот взгляд — она пугалась. Отец — недоумевал и старался не смотреть в глаза сыну. Есть, есть порой у маленьких детей такие взгляды, которых необъяснимо боятся взрослые. Они не задумываются над такими взглядами, как правило, о них забывая. Разве будешь вспоминать всю жизнь облако, которое над тобой пролетело, поразило на миг, а потом ластиком стёрлось из памяти навсегда...
На лбу отца снова выступил пот, свидетель болезни. Это означало, что за работой он вновь погрузился в свои воспоминания, которые не решался никому доверить. Взгляд его потускнел, отец словно перевёл его в себя, будто пытался отыскать в душе самую первую ошибку в своей жизни, ту тропку, которая увела его от счастливой жизни с учением и путешествиями, к этой вот бедняцкой обуви, которую он должен починять изо дня в день, когда, в какое сито ушла его настоящая жизнь, и почему он должен теперь жить этой — ненастоящей жизнью, где было так мало радостей и неужели его сына будет вести по жизни такая же нищета, вести, крепко взяв за руку и ни на миг не отпуская от своего высохшего, но крепкого тела... Скажешь об этом вслух ясене? Не скажешь. Сыну — не поймёт. Себе? — тысячу раз говорил... Пытался и Богу говорить, но тот как всегда сжимал узкие губы, и башмачник научился не верить ему.
Он смахнул пот — выступил новый. Капли, казалось, только и ждали свободного места на его лбу, на смену вытертым пришли новые и ничем не отличались от старых.
И Андерсен-старший вдруг понял, что скоро умрёт. Да-да, это не капли пота, а капли смерти, внезапно понял он и похолодел, хотя только что весь горел. Его военные воспоминания каплями проступали на лбу, смерть, не догнавшая его на войне, нашла его за работой, предупредила — пора — и скрылась. Но это «пора» было страшнее самой смерти, потому что после смерти не чувствуешь страха... Где, где та первая ошибка бытия, в результате которой он работает за гроши, а его жена стирает грязное бельё женщин, которые в душе презирают её за это. Уничтожать чужую грязь так часто означает уничтожать самое себя. Он — чувствовал это, а жена — нет, и он переживал эту жизнь вдвойне — и за себя, и за неё... Какая Мария счастливая, что не чувствует себя неудачницей, что уверена, будто Бог помогает ей во всём и ругает его за безверие, как вообще счастливы люди даже в нищете, когда не думают о жизни, а как бы навсегда знают, что она — прекрасная, потому что другой не может быть.
— Посмотри, сколько нищих, сколько людей живёт ещё хуже нас с тобой, — не раз говаривала Мария. — У нас есть крыша над головой, Бог дал нам здорового ребёнка, который один может стать целым счастьем, чем же ты недоволен, Ганс Христиан! Не гневи Бога, не ропщи на него, не задумывайся о его делах, а благодари за них, что бы Он ни делал — всё правильно. Когда ты пойдёшь со мной в церковь! — и это звучало скорее требованием, чем вопросом.
Наученный опытом, муж не спорил, а только громче стучал молотком, пытаясь отгородиться привычной мелодией от её назойливых слов. Они жужжали над ним как мухи, от которых нельзя было отмахнуться.
— Ты весь вспотел, выйди на улицу, — вдруг странным голосом, точно впервые поняла значение этого пота, обратилась к нему жена...
— Сейчас, — он отложил молоток и с радостью вышел из дома. Всё понимающий ветер погладил его лоб, упростил мысли. Он стал думать о лесе, о ребёнке и отдыхал на этих привычных мыслях, так в военном походе отдыхают на долгожданном привале.
Ему было стыдно себе признаться в этом, но он был сейчас счастлив в одиночестве, словно перешёл уже грань жизни и смотрел на всё оттуда... Было всё ясно и понятно в этой земной жизни и уже не хотелось ни с чем и ни с кем спорить. Только лес и ребёнок да жена чего-то стоили среди остальных людей, собак и деревьев. Он шёл к реке, где было спокойнее, чем на улице, подошёл к самому берегу и всё шёл и шёл вперёд, пока не почувствовал волну у самого горла и не ощутил самого большого счастья в этой жизни...
Но он оставался на берегу, словно его второе тело отделилось от него и вошло в реку... Или река так настойчиво приглашала к себе. Реченька...
Ганс Христиан Андерсен-старший глубоко осознавал себя неудачником после похода. Жизнь словно закрыла перед ним все двери. Его глодала тоска. Он скрывал это, но чем больше скрываешь тоску, тем глубже она залезает в тебя. Он никогда не станет офицером! Он никогда не спасёт свою семью от нищеты! Он никогда, никогда не станет окончательно счастлив. Он до сих пор не верил ни единой капелькой пота, что деньги, которые семья выручила от богатого крестьянина за то, что Ганс Христиан Андерсен добровольно ушёл за него в армию, растаяли от инфляции как снег, как лужа под солнцем, растаяли как жизнь... Эти деньги обесценились, как и его собственная жизнь, с самого первого момента получения денег — он редко сознавался в этом себе, но сейчас — от кого он должен был таить свои мысли? — от реки? И он беседовал сам с собой, слова уменьшали тоску, но не приносили облегчения его мытарствующей душе. Забыться, забыться, обнять сына, почувствовать, что он, сын — его кусочек, его единственное письмо в будущее. Мы все чего-нибудь стоим в жизни только в том случае, если пишем письма в будущее. В будущее, а не в небеса. Теперь он не просто будет вырезать игрушки для сына, он будет творить их, всего себя он вложит в деревянные существа, он с такой любовью будет создавать их, что они заговорят человеческим языком! То-то будет сыну радость, то-то будет жене удивление. И он не будет больше засыпать в лесу, а каждое мгновение леса будет им наслаждаться, почувствует каждый листик, всякую паутинку, любую птицу осознает как родственницу, сходит в гости к каждой ромашке и позвонит во все васильки. О, он будет, будет жить долго...
И снова ливень пота стёр записи мечты... Все мы рисунки на школьной доске бытия. Да здравствуют педагоги, которые мало стирают!
Кожа неудачника сильно стягивала кожу ребёнка на теле отца; что ж, многие имеют не одну кожу, но чувствуют себя вполне привольно, и никакая новая кожа взамен старой, которая, в отличие от змеиной, никуда не пропадает, не мешает им жить...
Пиршества леса — единственное, что у него оставалось. Жизни чуткие касанья он чувствовал так глубоко, что жить ему становилось всё труднее не день ото дня, а миг от мига... Если бы он был здоров! Но земля тянула к себе и требовала индивидуального разговора, его монологи её уже не устраивали.
Он засыпал от усталости и обиды на жизнь, и его плоть буравили нетерпеливые сны, приходившие в гости без приглашения. Они рассаживались за скрипливым столом его ночных часов и заводили свои шарманки, но ни в одном из них так и не приходила к нему возможность остаться один на один со счастьем.
Странно устроила природа — даже во сне человек не может остаться один на один со своим счастьем, все счастья, которые могли бы проявиться во сне — переряжаются несчастьями, угрюмее которых не сыскать. Но и в дневных тягостных разочарованных часах своих он находил, умудрялся находить подобие радости: так вид засушенного цветка нередко обманывает нас издалека своим цветущим видом, а, между тем, это цветущий вид смерти. Кто сказал, что смерть старуха костлявая с косой? — Нет! Нет! И нет! — она молодая женщина с косой, пышущая здоровьем. И всё-таки — смерть не продолжение жизни — она её начало... И в конце сгорбленных дней своих башмачник Ганс Христиан Андерсен научился понимать это, но больше всего в мире боялся поделиться этим знанием с женой или сыном и даже готов был молить Бога, чтобы его сын — маленький Ганс Христиан Андерсен никогда не сделал по наследству этого отягощающего любое мановение радости открытие... Когда отец сидел на солнышке, понимая, что умрёт, и как бы стремясь унести под землю как можно больше солнечного тепла, он ласкал сына в своих мыслях, даже когда его не было рядом, он хотел, чтобы остатки его жизни перетекли в сына, а он побыстрее избавился и от кожи ребёнка, и от кожи взрослого. Только красота окружающего мира и была его последней отрадой из того, что он видел и замечал вокруг. Жизни людей по какому-то невероятному закону так далеки друг от друга, так несправедливо несхожи, даже у самых близких людей, что опыт предыдущих поколений всегда растрачивается впустую, растранжиривается раз и навсегда, и копилка человечества скудеет с каждым вновь умершим человеком, но так мало людей осознают это, даже среди поэтов; вместо того, чтобы обогащаться каждой прожитой жизнью в человечестве, люди уходят почти без следа, и поэтому каждый умерший лежит не в земле, а на совести человечества; и кто кому нужен на этой земле и почему мы не умираем, когда умирают наши родители? Гнездо эгоизма, свиваемое самим фактом рождения, выпускает хищных птиц, которые сбивают птенцов сострадания, и мы живём под смертельной, безжалостной, свинцовой защитой этих птиц, вездесущих как молнии и всесильных как воздух. Что они нам? Но мы все — гнезда смерти наших родителей — гнезда смерти самых лучших людей. Но, может быть, неведомая сила знает, что бессмертие на земле ещё страшнее смерти и нет ничего гуманнее того, что мы называем гибелью человека... Вот поэтому-то Бог и устроил так, что даже во сне мы не можем напитаться нашими мечтами и всеми теми желаниями, в которых не сознаемся и сами себе, и как знать, как знать, может быть, потусторонняя жизнь, рай — есть не что иное, как повторение счастливых минут этой жизни — если же так, то как недолог наш рай, где с самыми чистыми сокровенными мечтами нашими мы, в лучшем случае, пробудем только несколько часов, а самые счастливые — дни.
Очень хорошо, плодотворно думал он во время болезни, она как бы обнажала его мысли, так сосна обнажает корни в поисках новых соков, когда старые, привычные, испиты, и нечем кормить иголки, и нет возможности гнать соки по стволу к отягощённым кривизной ветвям... Кто мы — корни или стволы? Ветви или соки?
Когда он вдруг нарушал обет молчания, который наложила болезнь в его минуты здорового сознания, он иногда пытался сломать запруду слов и высказать накопившееся в душе, но он прекрасно понимал, как далеки его попытки высказать накопленные неподкупные сконцентрированные мысли радикулитными словами.
— Чему ты учишь ребёнка? — вставала любящая мать и жена на защиту привычных правил, подкреплённых церковными догмами и зрелыми силами её здоровой как у соседей души. — Господь делает всегда всё правильно, и ребёнку не нужны твои непонятные мысли. Лучше бы молчал, берег здоровье. Она искренне любила мужа, она была счастлива сыном сверх всякой меры, но боялась любого непривычного движения души и слова. Всякий религиозный человек уважает догмы и старые истины, он справедливо борется за своё право жить за крепостной стеной этих догм, это происходит по инерции предыдущих поколений, поэтому всякое новое движение мысли в утробе века зачастую приканчивается самыми замечательными людьми, готовыми отдать жизни за свои догмы. Как правило, люди — это дети догм и пасынки истин, потому что всякая истина, становясь догмой, переходит в свою противоположность; свежесть, перерождаемость становится затхлостью, а мир превращается в антимир...
Лирические отступления — это поиск истины благородными средствами, отсутствие их — поиск истины скальпелем и пинцетом, не подозревающими о наличии души в человеческом теле.
— Я стараюсь сказать ему главное! — терялся муж и оттого раздражался и сам стыдился своего раздражения.
Он переубеждал жену, а хотел переубедить мир. Если бы он умел говорить правильно, как писатели, как его любимые Шекспир и Хольдберг, славные сочинители трагедий и комедий. Слова уже не высекались кресалом жизни о его душу.
Он бессильно замолкал перед логикой жены, перед её неповоротливыми, но здоровыми, правильными словами, высокорослыми — вскормленными церковью, её вездесущей логикой, её всепроникающей карающей дланью.
Все мы немного боги, но не у каждого есть последователи. Истина не то, что мы знаем, а то, что мы — чувствуем.
Больше всего он боялся увидеть при жизни, как сын упадёт в бездонный колодец нищеты. Он не считал, что бедность это порог в познании мира, он считал её пороком. С ним трудно не согласиться...
Здоровье отца стало хуже. Он часто кашлял, но не потерял способности острить. Андерсен-сын разыгрывал свои комедии на плохом немецком — но одно слово произносил правильно. «Метла» — это было одно из немецких слов, которые он хорошо усвоил.
— Ну вот, хоть такая польза будет от моего похода на войну, сын выучил несколько немецких слов, авось, пригодится... Будет возможность, обязательно посмотри дальние страны. Ничего интереснее нет.
— Ну, уж нет, — отвечала мать, — хватит того, что ты вернулся больным. Я никуда не отпущу маленького Андерсена. Всю жизнь будем мы вместе! Правильно, Ганс Христиан? Ты никогда не покинешь родную мать и в старости не откажешь ей в куске хлеба?
— Никогда! — обещал любящий сын.
— А город ваш хуже тюрьмы, — отвечал на эти слова отец. И громко закашлял. — Мой побег из нашей тюрьмы на эту войну оказался неудачным, но я верю, что тебе повезёт больше. Не держись за материнскую юбку! Быть крестьянином или башмачником — невелика честь. Не за этим рождается человек! За славой приходит он в этот мир.
— Что ты говоришь, что внушаешь сыну?
— Я говорю ему правду, которую вызнал у жизни.
— Какая же это правда? Искать по миру счастья? Счастье в доме, с родителями, с женой, за полным столом! Какая такая слава? Он что, герой из трагедии? Он родился в этом городе и умрёт в этом Городе. Я не для того его растила, чтобы он ушёл от меня. Кому я в старости буду нужна? Да что ты такое говоришь, что я тебе сделала? Уж как просила — не уходи в армию! А ты ушёл и вернулся пустым, да к тому же больным.
— Я видел другие края! И это прекрасно!
На том и покончили со спором. Но утром у отца начался бред — непривычная походная жизнь пошла ему во вред. С губ его слетали приказы, он кричал что-то о Наполеоне, говорил на странном, непривычном немецком...
Мать отправила мальчика за помощью. Но не к доктору, а к знахарке.
Полмили, что отделяли её хилый домик от города, мальчик преодолел бегом.
— Отец умирает.
— Что с ним?
— Командует в бреду! Наполеона зовёт!
Знахарка покачала головой:
— Наполеона звать — это не к добру!
Взяв шерстинку, знахарка смерила ею руки мальчика, вспотевшего от напряжения и усталости, наконец приказала:
— Ложись.
Мальчик покорился. Его сердце — как маленький колокол.
— Сейчас, я тебе на грудь веточку положу. Веточка не простая. Она с того самого дерева, из которого сделали крест для Иисуса Христа. Лежи тихо, тихо-тихо, не шевелись! А то отцу больно через тебя будет.
Андерсен замер и сам думал, что он уже мёртвый.
А знахарка всё творила какие-то неясные знаки, и лицо у неё было как у настоящей ведьмы! Приснится такое лицо — умрёшь от страха! А может, он и вправду уже умер?
Руки знахарки летали в воздухе, как страшные птицы. Мальчику даже казалось, что руки отрывались от туловища и летали по комнате сами по себе! Когда они чуть было не касались лица мальчика, он вздрагивал, но не было сил поднять свои руки и защититься от знахаркиных рук. Казалось, сотворят руки своё тёмное дело и улетят за отцом, чтобы и над ним творить таинственные знаки, идущие от запредельного мира.
Ужас охватил и сковал всё тело. Вот сейчас руки знахарки схватят его да и отправятся с ним куда-нибудь в пещеру, где обитают лютые гномы, ненавидящие людей.
— Вставай. — Старуха потрясла его за плечо. — Как мёртвый.
— Не могу, — ответил переволновавшийся мальчик. — Сил никаких нет.
Знахарка помогла ему подняться. Веточка на груди исчезла, казалось, она весила больше валуна.
— Ну, не стой, как дерево, обратный путь тебя ждёт! — молвила старуха и подтолкнула его в спину. Мальчик сделал первый шаг.
— Ступай вдоль реки! Если твоему отцу суждено умереть в этот раз, ты встретишь его как привидение.
Может ли быть более страшный путь? Каждая ветка грозила превратиться в привидение, каждый поток воздуха грозил превратиться в отца. Всё вокруг было беспощадным, несло веру в гибель его отца. Того, кто так его любил, кто делал замечательные игрушки, водил в лес, где всё — чудо. Только благодаря отцу он научился разговаривать с ромашками и птицами. Каждый гриб перед ним шляпу снимал, а теперь?
Андерсен закрыл глаза, чтобы не увидеть дух отца. Он так и шёл с закрытыми глазами, уверенный, что отец pie умрёт, если он не откроет глаз.
Впервые в жизни он знал, что глаза его могли принести смерть другому человеку.
Каждый метр дороги грозил свалить его. Один раз он упал и больно ушиб колено. Хотелось заплакать, но привидение, привидение могло услышать, как он плачет, и прийти на его слёзы.
— Господи, спрячь от меня привидение, я не хочу его видеть, — молил он ослабленным сердцем, униженным ожиданием смерти отца. Ему уже казалось, что веточка на груди стала невидимой, вросла в него и теперь больно колет, пуская корни в сердце. Он почесал грудь, боль от острой ветки не проходила. — Но ведь Христос больше страдал, чем я! И не плакал. И я не буду плакать. И тогда привидение отца не встретится мне на пути. И отец будет рассказывать свои замечательные истории, которые я потом поставлю в своём театре.
Он думал без слов, одними порывами мысли, но каждый порыв вмещал в себя множество слов, которые были ясны без их произнесения. Они словно всегда жили в Андерсене. Он вдруг осознал, что всё, что он сейчас чувствует сквозь плотно закрытые веки, он уже слышал, видел и чувствовал давно, он даже не помнит когда, но с ним это было, было, было...
Он знал каким-то шестым чувством, что привидение рядом, что оно подкарауливает момент, когда он откроет глаза в темноту, и тогда привидение бросится ему в глаза.
— Нет! Его! Отец! Не! Умрёт! Никогда! Лучше он, маленький Андерсен, будет слепым всю жизнь, но привидение отца не придёт за ним.
Эта дорога изменила его. Она навсегда заставила его узнать, что привидение любимого человека может ожидать на каждом шагу жизни. И от него не спастись, как не спасти любимого человека. Но каждый предмет, каждое существо, пусть считающееся неодушевлённым, на самом деле абсолютно живое. Оно может при сильном желании двигаться или застывать, как мёртвое, может улыбаться и плакать, летать и прятаться под землю, а потом возникать вновь в самом удивительном месте.
Жизнь вокруг — невыразимая, закрытая для глаз, но видимая, когда глаза закрыты и открыто сердце, — поразила его.
Но и придала силы. Он знал о жизни вокруг — но знал и о том, что никто другой, кроме детей, об этой жизни не догадывается, проходит мимо неё. А она есть, и её надо любить, как и каждую жизнь.
Андерсен не помнил, как возвратился в дом, прошёл ощупью в свою комнатёнку.
Отец бредил, как и прежде, только крики его стали значительно слабее, тише, голос словно покидал его, не в силах жить в этой гортани.
— Ты был у знахарки? — спросила мать со всей надеждой обречённого человека.
— Был!
— Рассказывай быстрее, что она сказала...
Мальчик посмотрел в глаза матери. У них было такое выражение, словно именно оттуда вот-вот шагнёт привидение отца.
Он всё рассказал. Только о своём страхе и о закрытых глазах не стал рассказывать — и без того рассказ показался ему очень длинным. Слова отнимали много сил, и он понял, почему замолкал больной отец.
— Ну и слава Богу, значит, всё будет хорошо, — промолвила мать. Её вера в знахарку была безграничной.
Но отцу не становилось лучше ни завтра, ни послезавтра. Он уже молчал весь день, и глаза его не хотели открываться на свет Божий. Но на лице появлялось выражение умиротворения, какое бывает на лице человека, который долго шёл к своей цели и, наконец, дошёл...
На третий день он спокойно умер — точно сел в лодку на берегу и уплыл. Или ушёл в лес и там остался жить.
Тело его осталось на постели, а мать с сыном легли на пол. Среди ночи в гости к ним пришёл сверчок. Он достал свою маленькую скрипку из лёгкого серебряного футляра, промокнул глаза платком и заиграл мелодию, которой маленький Андерсен никогда не слышал. Тонкие ручки сверчка были удивительны, по-девичьи нежны, он был одет во всё чёрное, и снова Андерсен почувствовал, что он знал эту мелодию, она уже давно жила в нём и только теперь очнулась, чтобы снова исчезнуть в дебрях памяти. Он лежал и слушал её с таким выражением, точно боялся, что она больше не придёт к нему в гости.
Когда он сквозь темноту пригляделся к сверчку, то увидел, что струны на скрипочке его были серебряными, точно самые тонкие лунные лучи. И мелодия его скрипки, такая одинокая, страшная, тихая, улетала к звёздам, куда отлетела и душа отца, и у звёздочек за окном было такое выражение, словно они ждали отцовскую душу.
И хотя звёзды были далеко, мальчик понял вдруг, что теперь отцу совсем-совсем не страшно. Он как бы улыбался своему сыну через темноту и вместе с ним слушал эту прощальную мелодию замечательного сверчка, который знал своё дело будь здоров!
— Я буду помогать тебе всю жизнь, — вдруг услышал мальчик отцовский голос, точно он был совсем рядом. В голосе не было совсем страдания, наоборот, была уверенность, что всё, что случилось, — к лучшему, и не надо о нём плакать, а нужно делать дело жизни, но так, как хочет твоё сердце.
Проснулась мать, которая тоже почти не спала, и сказала громко, чтобы сверчок слышал:
— Он же умер! Нечего тебе звать его, его взяла Ледяная Дева!
Но сверчок, несмотря на её громкий голос, вовсе её не послушал, а даже и запела его скрипка ещё громче, потому что у матери были свои слова, а у него была своя тяжёлая работа, и нужно было и ему отрабатывать горбушку жизни.
И Андерсен вспомнил, вспомнил, вспомнил: он вспомнил, как прошлой зимой, ненавидевшей всё живое, когда окна сплошь позамерзали, отец вдруг увидел что-то на мёртвом стекле.
— Что там? — спросил мальчик.
— Вон, видишь, — показал отец, — женщина на узоре простирает вперёд обе руки?
— Да, вижу, она очень злая. Руки и лицо злые. Кто это?
— Это Ледяная Дева.
— А кто это? — спросил мальчик.
— Всё равно что смерть!
Он вгляделся: вот это существо из мороза — смерть? Но раз отец говорит, значит, так и есть, отец никогда его не обманывал!
— Уходи! — сказал Андерсен.
Но Ледяная Дева не собиралась уходить.
Тогда мальчик подошёл к стеклу и стал стирать узор. Но он не стирался, точно был самим стеклом.
— Он не стирается! — закричал мальчик.
Отец ещё раз внимательно посмотрел на узор и спросил:
— За мной, что ли, пришла?
Ледяная Дева усмехнулась только уголками упрямых губ и ничего не ответила. Но не исчезала с окна несколько дней, и, просыпаясь по утрам, маленький Андерсен прежде всего встречался с ней глазами. Они были чужие.
— Уходи ты, — говорил он ей грубо. Но она его точно и не слышала.
— За мной пришла, за мной, — снова говорил отец и подкашливал. — Но подожди немного, хоть годок подари — и я твой.
А потом целый день не обращал на неё внимания. Но пока Ледяная Дева была на стекле, она словно четвёртым членом семьи была у Андерсенов, потому что отец обращался с ней, как с живой. И она это чувствовала.
Мать не обращала тогда внимания на чудачества отца, она к ним привыкла.
На кладбище Святого Кнуда, где похоронили отца, бабушка посадила розы. Потому что розы знают о жизни людей после смерти больше, чем люди могли бы подозревать. Розы так нежны, что для них не существует границы между видимым и невидимым. И бабушка часто с ними разговаривала и расспрашивала, как там живётся её сыну. И никогда мальчик не слышал, что же этот славный бутон отвечал ей, но бабушка всегда уходила с кладбища какой-то умилённой, словно узнала, что и ей на том свете будет хорошо...
— Зажилась я возле этой розы, — говаривала она, — пора к другой.
Мальчик не понимал, что означают эти странные слова, но розы любил, а бабушка сказала, что у каждого бутона есть своя история, но сколько бы мальчик ни прислушивался к розам, он ничего не мог услышать...
Через много лет об этой могиле забыли, умер и розовый куст, почувствовал, что стал совсем не нужен ни живым, ни мёртвым. Так исчезла с лица земли могила человека, давшего жизнь великому Андерсену.
Смерть — величайший грех небес перед жизнью.
После смерти мужа на мать Андерсена свалились тяжёлые заботы — она одна должна была кормить сына. Они жили от стирки до стирки. Как бы ни были люди едины в религии, встречаясь во храме и умиляясь, читая общую молитву, но последним друг с другом делятся только нищие.
Долговязый, без шляпы, с длинными светлыми волосами, в деревянных башмаках, бродил неприкаянно Андерсен по улицам Оденсе.
Он взрослел и был всё заметнее своей непохожестью на других ребят. Большую часть дня он проводил теперь у вдовы священника Бункефлод.
Бункефлод был при жизни приходским священником в Оденсе, в церкви Святого Ханса. Он сочинил и издал песни для учеников ткацкой школы в Зеландии. Эти песни были посвящены основанию ткацкой фабрики в Южной Зеландии. Их распевали, и сестра гордилась братом. Вдова пастора, Мария Бункефлод, и его сестра мирно доживали отпущенные Богом дни в пансионате, как бы сейчас поименовали это учреждение. Оно было построено для людей, попавших в стеснённые обстоятельства. Это учреждение появилось на свет в 1776-1781 годах. Сам же дом, где и находилось пристанище обездоленных душ, стоял на Мюнкемёллестрэде, как раз напротив домика, где обитали Андерсены. Старушки стали приятельницами любознательного мальчика.
Одиночество старушек сблизилось с одиночеством Андерсена. Ему интересно было бывать здесь — как-никак, это была первая образованная семья, куда его пригласили, что разогревало тщеславие мальчугана. Книги охраняли покой этой семьи.
— Мой муж был поэт, — не раз с гордостью говорила вдова.
— И поэт достойный, — добавляла чопорная сестра покойного.
И вместе они смотрели на портрет священника, который отнимал время у молитвы ради двух-трёх строф каждый день. Они хранили его рукописное наследие — частичку жизни, оставленную священником на земле.
— А ты знаешь, мальчик, что такое поэт? — спрашивала у него сестра умершего и светящимися от восторга глазами смотрела на Андерсена.
— Нет, — честно отвечал он.
— Бог разными талантами наделяет людей, но лучшим из них он вверяет дар слова. Это богатство, за которое Бога следует молить всю жизнь. Ведь вначале и было слово, и слово было у Бога, и слово было Бог! — задумчиво повторяла она, и свет не исчезал в её глазах, а загорался ещё ярче.
Она говорила громко, и Андерсен прислушивался к её словам благоговейно, точно их произносил ангел. Да она и была похожа на ангела — тонкая, время стёрло в ней женские черты, а большие глаза усиливали её похожесть на высшее существо.
Андерсен сконфуженно молчал и смотрел на пол, ему было стыдно, что он не знает высокого имени «поэт».
— Я прочту тебе Шекспира, и ты поймёшь, что такое поэт, — говорила сестра покойного священника Бункефлода и доставала толстую книгу.
Битвы, возвышенные речи, непонятные названия, ведьмы, обманы, сражения, подвиги, смерти, потоки крови — всё это в изобилии хлынуло в сознание Андерсена, сломав запруды привычного городского мышления, оттеснило все жизненные заботы и превратило часы в гостеприимном доме в истинный праздник. Сплошная радость царила в его обнажённом сердце. Тело и душа его ликовали, вступив в новую, доселе неизвестную жизнь, которая тут же переселилась и в кукол. Андерсен разыгрывал дома многочисленные спектакли, до покраснения век плакал над гибелью героев, произнося слова, которых не понимал.
— Как тебе только не надоест этот игрушечный театр! — всплёскивала руками уставшая мать, но ни в чём не могла перечить единственному сыну.
Пьеса за пьесой рождались в воспалённом сознании ребёнка. Шекспир не пощадил его — заставил полюбить себя в первый же день. Он брал сюжеты из Библии, из учебника Закона Божия. Слушателей было мало, но ни один из соседей не избежал экзекуции очередной трагедией Андерсена.
Час, два, три — вот и готова пьеса «Карас и Эльвира».
Мальчик облился слезами, рассказывая её своим куклам. Даже лоб его был горяч от слов, которые вырывались, как лава из вулкана: это был для него сплошной поток счастья.
— Хотите, я прочту вам свою новую пьесу? — спросил он у соседки по дому.
— За что? — не поняла она наивного мальчугана.
— Бесплатно, бесплатно, — отвечал Андерсен, — совсем бесплатно.
— В самом деле, зачем тебе деньги, — отвечала словоохотливая соседка.
— Слушайте же! — высокомерно, произнёс молодой драматург.
И ожили, ожили его куклы. Глаза их блестели, волосы струились по ветру слов, ноги сами носили героев но сцене то в одну сторону, то в другую.
Соседка слушала молча, ни одна черта её лица не передавала андерсеновского энтузиазма, она смотрела на него с удивлением, а его восторг вызывал в ней только щедрую улыбку.
Наконец премьера пьесы окончилась. Соседка потянулась. Мальчик ждал похвалы.
— Как называется твоя пьеса?
— «Карас и Эльвира»! — гордо произнёс молодой драматург и отвёл потную прядь волос со лба. У него так горел лоб, что если бы поднести к нему лист бумаги, то бумага бы непременно загорелась.
— Уж лучше бы ты назвал её «Карась и корюшка», — рассмеялась соседка. Её смех был искренним и чистым. И она сама обрадовалась своей остроте.
— Моя мать хвалила эту пьесу!
— Ну и что? Она тоже любит карася.
— Вот как? — спросил мальчик сквозь слёзы и привёл свой главный аргумент: — Эта пьеса понравилась госпожам Бункефлод!
— Бедные старушки, в этом нет ничего удивительного. Мучаешь их с утра до вечера! Поневоле они тебя похвалят, лишь бы ушёл от них поскорее, чтобы бедняжки отдохнули до утра, до твоего следующего прихода!
— Вы никогда не читали Шекспира.
— Вот уж правда, зато у нас будет сытный ужин, а твоя мать принесёт тебе только хлеба. А Шекспира на ужин не съешь!
И она высокомерно и чопорно вышла, унося свою насмешку.
Мальчик расплакался, и куклы плакали вместе с ним. Они гладили его и жалели. Они готовы были отдать ему всю свою прекрасную одежду, чтобы он стал красивее всех.
Но Андерсен привык к своей собственной одежде, она была перешита из того, что носил покойный отец, и напоминала о нём, а Андерсен любил о нём вспоминать.
Когда он перестал плакать, дома оставаться не было сил, казалось, и стены смеялись над ним, как надменная соседка.
Он побрёл на берег, где мать полоскала очередную кучу белья: это сёстры Бункефлод оказали милость. Они могли ещё и не стирать своё бельё, но, видя тяжёлое материальное положение Марии, захотели помочь ей по-своему и отдали бельё в стирку раньше времени. Всё же она должна была одна кормить сына. А в мальчишке определённо что-то было, неплохо, если он станет со временем настоящим мастером и сможет кормить в старости свою уставшую мать!
— Соседка сказала, что моя пьеса плохая! — закричал он, едва увидев мать.
Мать выпрямилась.
— Она завидует, что это не её сын написал такую пьесу, — твёрдо сказала мать. — Никто из мальчишек не умеет писать так хорошо, как ты! Ты — единственный, кто может это делать во всём Оденсе. Другие мальчишки только и знают, что бегают день-деньской по улицам. То-то порадовался бы отец, если бы послушал тебя. Уж он-то не дал бы твоих пьес в обиду каким-то соседкам, которые мнят из себя неизвестно что!
— Я ведь учился у Шекспира! — весело произнёс Андерсен. — Мои пьесы не могут быть плохими!
— Что-то мне совсем холодно, — сказала мать, выбираясь на берег.
На берегу она устало присела и посмотрела на солнце, будто прося его прислать ей лучей погорячей. Она погладила колено сына и сказала:
— Люди очень завистливы. Они чувствуют себя хорошо, когда другим плохо. Но ты на них не обижайся. Хороших людей всегда больше, чем плохих!
Слова матери вдохновили Андерсена на новые произведения. Он привыкал к словам, прежде таким неповоротливым. Теперь он дружил с ними и уже не мог пройти улицу, чтобы не придумать какую-нибудь реплику вельможи, рыцаря или шута. Читать свои пьесы? Для него и не было удовольствия выше. Слова рождались в нём сами и обрушивались на каждого, кто в замешательстве, из интереса или по робости соглашался их послушать.
Даже видя насмешливые лица, странный мальчик был уверен, что пьеса — прекрасная, а смеются над остроумием его героев.
Но... Денег не хватало, Марии было нелегко находить работу. Соседский сын уже работал на фабрике и что-то зарабатывал.
— Мария, — говорили соседи, — не порть сына бездельем. Что он у тебя без дела слоняется? Отдай его на фабрику, как нормального ребёнка. Хоть польза от него будет. Пусть и маленькая, но польза. Надоел всем своими пьесами, как с ножом к горлу пристаёт: давайте почитаю, давайте почитаю! Слишком много сочиняет, так и с ума сойдёт, как дедушка.
Мать испугалась и отдала его на фабрику.
— Что нам твои деньги! Но я буду знать, где ты весь день. А то от соседей стыдно — уже большой, а весь день на улице без дела.
Маленький драматург уже знал, что нужно повиноваться судьбе, это говорили пьесы Шекспира, которые так любили читать старушки Бункефлод.
Бабушка повела его на фабрику.
— Не думала я, что Мария отдаст тебя на эту проклятую фабрику. Вот что значит жить без отца. Горемыка ты мой, — причитала она над улыбающимся Андерсеном.
Ему и в самом деле было весело, ведь он так любил всё новое! Фабрика так фабрика!
— Бабушка, ты не должна ругаться на мать! Здесь будет столько новых людей, я буду читать им свои пьесы. Они будут аплодировать. Вот будет здорово.
— А если они будут над тобой смеяться?
— За что же надо мной смеяться? Я учился у Шекспира.
Это было и смешно и грустно, и бабушка не знала, смеяться или плакать. Поэтому она сначала засмеялась, а потом громко расплакалась.
— Ты там слушайся, — сказала она.
— Я тебя очень люблю, — сказал безобразный утёнок. — Я получу деньги и куплю тебе платок. И материю куклам на платье.
— Хватит ли денег? — улыбнулась бабушка.
— Конечно, хватит! — уверенно ответил внук. — Мы славно заживём, когда я начну зарабатывать хорошие деньги.
— Ну-ну, дай-то Бог, — только и произнесла старушка. Она уже чувствовала, что ждёт странного внука среди разбойных немецких подмастерьев. Шла с фабрики с тяжёлым сердцем. То и дело молилась и смотрела на небо, понимая, что, кроме как от неба, помощи ждать не от кого.
Но Андерсен ничего не боялся, он знал, что отец помогает ему и всё видит с небес. А с такой защитой никакие немецкие подмастерья не страшны.
Хорошо было на фабрике! И вправду хорошо! И что только бабушка плакала! Какие забавные песни пели весёлые, полные энергии молодые немецкие подмастерья. Веселились от души. Их плоские шуточки не доходили до непорочного слуха Андерсена, словно и действительно отец заботился о нём.
— А ты, Андерсен, знаешь хорошие песенки? — спросил его один из подмастерьев, подмигнув приятелям.
— Знаю, — серьёзно ответил новичок. — Я люблю петь.
— Ну, так спой нам что-нибудь весёленькое! Порадуй новых друзей!
— Что ж, я — с удовольствием!
И он запел. Это было и вправду замечательно. Прекрасное высокое сопрано обволокло рабочих. Прекратились разговоры и шуточки — отличие плебейских сборищ. Андерсену было так приятно видеть удивлённые лица, обрадованные его пением.
— Ещё, ещё! — закричали все. Когда он кончал первую песенку.
Он улыбался — восторг был полный, — как в театре Оденсе у лучших актёров. Нет, не зря, не зря он стал работать на этой фабрике, прибежище ценителей искусства! Пусть видит бедный папа, как внимательно все его слушали...
— Что ж, я спою!
И снова он командовал своим голосом, и тот безропотно слушался его, даря радость слушателям. Сколько аплодисментов он сорвал! Ах, если бы каждый из них превратить в цветок, в розу, то он был бы завален цветами! И Андерсен легко представил себе холмы роз перед собой.
Устав, Андерсен стёр пот со лба. Он даже удивился восторженным лицам окружающих — ну, полный успех. Это было счастье.
— Ты откуда? — спросили у него.
Андерсен рассказал.
— А что ты ещё умеешь?
— Я умею представлять комедии. Знаю многие сцены из Шекспира и Хольберга.
— И наизусть знаешь?
— Знаю.
— Читай.
Все снова оторвались от работы.
И снова началось счастье признания. И подмастерья, и работницы оторвались от своих дел и смеялись от всей души.
Так хорошо прошёл его первый фабричный день.
— Ну, как трудовой день? — спросила у него та самая соседка, что смеялась над его пьесой.
— Все слушали меня с восторгом, — ответил Андерсен. Он был горд и торопился рассказать матери о своём успехе.
— Знала бы ты, как хорошо мне было на фабрике, как замечательно, как мне аплодировали, — говорил сын, захлёбываясь от восторга.
— Ты работал? Что ты делал на фабрике? — удивлённо спрашивала мать.
— Сначала я пел!
— Зачем? Ты же пошёл работать.
— Меня просили, я и запел. Мне так вдохновенно хлопали. Я жалею, что не стал ходить на фабрику раньше. Видел бы отец, как меня хвалили!
— Над тобой не смеялись, маленький чудак?
— Нет! Нет! Нет! Мама, я так счастлив. Это один из самых лучших дней в моей жизни. Я от восторга не буду спать целую ночь.
Мария и верила и не верила сыну. Но она всегда жалела его, потому что слишком хорошо знала людей. И она знала, что люди не могли долго любить таких людей, как её бедный сын.
Ночью он не спал от восторга. Он всё хотел запеть так громко, чтобы его слышали звёзды. Но он боялся разбудить мать и соседей — ещё решат, что он такой же сумасшедший, как дедушка.
На следующий день он не шёл, а летел на работу.
И снова было пение, сцены из Хольберга и Шекспира, смех и аплодисменты работниц и подмастерьев и его собственный внутренний восторг. Так же прошёл ещё один день, и ещё один день, и мать уже начала было верить, что всё пойдёт хорошо.
Андерсен, как всегда, развлекал работников фабрики пением. Тут подмастерье — прыщавенький — воскликнул вдруг:
— А уж не девочка ли ты? — и весело обшарил его.
Андерсен громко закричал. Ответом ему был общий смех, такой громкий, громче всех аплодисментов. Крик его совсем взбудоражил толпу. Другие подмастерья подбежали к Андерсену, схватили его за ноги и за руки, чтобы хорошенько проверить: а действительно ли он мальчик?
— Девочка, девочка! — кричал один, теша компанию.
— Нет, мальчик, я проверил, — гундосил другой, — точно тебе говорю, мальчик.
— Спорим на мой поцелуй, что это девочка! — крикнула молодая работница с большой нахальной грудью.
— А я два поцелуя! — закричала её подруга, обняла соседа-подмастерья и поцеловала его долгим поцелуем.
— А я свою девочку поцелую! — закричал всё тот же прыщавый подмастерье и прилип губами к губам Андерсена.
— Ура! — закричали все.
— Счастливый-то какой, будто и впрямь девочка, — кричали вокруг.
— Девочка-то девочка, а грудей нет, — закричал один из подмастерьев, и все завизжали, захохотали, точно заболели одной болезнью.
— Груди вырастут, если их почаще щипать, — завопил прыщавенький подмастерье и больно ущипнул Андерсена за грудь.
Тот завизжал благим матом и странно, что не провалился под землю со стыда.
— Славная нам попалась подруга! — кричали подмастерья.
— Славный нам выдался дружок, — подкрикивали женщины.
— Куда бежишь, дурашка, всё хозяйство у меня в руке забыл! — кричал вослед ненавистный прыщавый подмастерье...
— Эй, Шекспир, — кричали рабочие, — дай и мы тебя в губки поцелуем, за грудки пощиплем.
— Не откажи в удовольствии, девочка Андерсен! — закричал всё тот же прыщавый подмастерье.
Снова до потолка поднялось веселье, но Андерсен был уже далеко. Он бежал, как олень от охотников. Он бежал, не чуя ног и времени, бежал, точно от палачей. А фабрика всё хохотала и смотрела широкими окнами так, словно хотела его съесть.
«Почему бедность так мучает бедность?» — в негодовании думал он. Его мучили мальчишки бедных семей. Богатые дети не трогали его, хотя он почти не имел с ними дела, встречался только случайно, он и тянулся к ним, но зачем он нужен им?
Он на всю жизнь запомнил, что его мучили бедные, среди бедных он со своим странным характером, словами, открытостью — не найдёт ни книг, ни образования, ни понимания. Он чувствовал это наверняка, хотя и не мог выразить это достойными словесными формулами.
Чувства были даже куда глубже слов, насилие над ним, издевательства пускали в нём корни, глубже которых не было во всю жизнь. Неужели всю жизнь он будет работать на фабриках или, как отец-неудачник, чинить обувь таких же нищих, как он сам? Кем стал отец, пытаясь вырваться из плена нищеты? Он стал совсем больным и всё чаще вспоминал о Ледяной Деве, которая вот-вот придёт за ним. Но неужели смысл жизни — в нищете? Он, маленький Андерсен, не хочет работать на фабрике, где над ним будут только издеваться эти стада детей и взрослых. Он не станет работать на проклятых фабриках, не будет чинить обувь бедным, потому что, если он станет всё это делать, он заболеет, как его отец! Что он станет делать, как будет жить, Андерсен не знал.
— Господи, — молится он, — почему я такой никому не нужный? Сделай меня не таким, как всё, чтобы я гордо проходил мимо унижений.
Пока он молился, он не мог отделаться от чувства, что сейчас его догонят подмастерья, стащат с него одежду, и он станет совсем голым, таким же голым, как небо. И все будут его видеть, и смеяться, и показывать на него пальцем.
—-Глядите, Андерсен голый!
— Проклятый мальчишка, только и знает, что голым ходить!
И Андерсен действительно почувствовал себя голым, совсем голым, и ему стало жутко: ему показалось, что они правы. Правы взрослые и дети!
Пробуждалась его способность воспринимать представляемое столь же реально, как и действительно происходящее. Многочисленные мечты, роившиеся в его голове и не находившие выхода в слова, вдруг стали обретать плотские очертания, и он мог их видеть! А если он их видел, значит, они существуют на самом деле! На самом деле! Всё, что рождается в его голове, существует! Поразительное открытие. В его ушах стояли крики мальчишек с улицы, подмастерьев, девочек, женщин — все они обступили его и кричали:
— Андерсен голый!
— Совсем потерял стыд, безобразный мальчишка!
— У сумасшедшего деда — сумасшедший внучек!
— Плод от дерева далеко не упадёт!
— Сын Марии совсем отбился от рук, его надо отправить в больницу.
— Не в больницу, а в тюрьму, только там место таким гадким мальчишкам.
Он сжимал руками голову, боясь, что его сейчас начнут бить все эти голоса! Он уже чувствовал удары со всех сторон. Почему же не идёт ему на помощь мать, любимая мать! Где отец, неужели в лесу и не прибежит, не спасёт его от этих проклятых бедных людей, вымещающих на нём свою вечную злобу.
Ах, мой милый Андерсен.
Всё прошло, прошло, прошло!
Это над ним зазвучали бубенчики шута Ганса Строу, которого так любила мать. Шут склонялся над ним с улыбкой, а его бубенчики так мило пели знакомую песенку. И каждый бубенец звучал по-своему, радостно оттого, что он видит Андерсена таким ничтожным, жалким, никчёмным.
Да колокольчики просто смеялись над ним, продолжая улыбку своего хозяина.
Ах, мой милый Андерсен.
Всё прошло, прошло, прошло...
То и дело бубенцы пели уже в его голове, а не на голове Ганса Строу.
— Он ничего не умеет делать, кроме как петь и читать стишки, — смеялись бубенцы.
Голова мальчика вдруг задрожала, как у его старой любимой бабушки. И не только голова его, но и вся земля дрожала, сочувствуя его боли.
Бубенчики в последний раз ожили в голове Андерсена, потом опять переселились на голову шута Ганса Строу и побрели себе по пыльной дороге, уводя согнувшегося от смеха клоуна, гордость целого города. Но раз он был гордостью целого города, значит, весь город и смеялся над ним, маленьким Андерсеном, который ничего плохого не сделал людям, а только хотел, чтобы слушали его пение и аплодировали. Разве плохо, что он декламировал Шекспира?
«Почему люди так любят издеваться надо мной? — подумал Андерсен. — Только куклы никогда надо мной не смеются. Лучше друзей, чем игрушки, нет на всём белом свете». Он вспомнил о них, поднялся и пошёл быстрым шагом. Ему хотелось увидеть их, прижаться к их маленьким добрым тельцам, заглянуть в такие живые глаза.
Вся эта фабрика, кичащаяся своей огромностью, не стоит и одной его игрушки, вырезанной отцом, потому что они, его игрушки, — живые, а фабрика — мёртвая!
Игрушки дома ждали его — он сразу это понял. И они знали обо всём, что с ним произошло. Это матери и отцу обо всём нужно рассказывать, а они и так все понимают. Если бы люди хоть чуть-чуть были похожи на игрушки, какой бы счастливой была жизнь!
«Суконная фабрика, суконные люди», — решил он.
Больше не посылали его на суконную фабрику. Вдова Бункефлод просила его почитать: он читал плохо, но голос был приятный, светящийся какой-то... Мальчик склонялся над книгой так низко, будто водил носом по строчкам, и нос был у него такой длинный, словно он читал носом... В его движениях, голосе, мышлении было что-то женственное. Что? — задумывалась вдова Бункефлод. — Что? И вдруг она поняла, когда он стал учиться у неё шить: нежность. Да-да, нежность — вот что... Он был нежен, как девочка, этот странноватый парнишка с длинной гусиной шеей и большим кадыком... Вдова Бункефлод пожила на свете и знала: дети с такой психологией, как у её маленького друга, оказываются совсем неприспособленными к жизни. Но как она могла помочь ему? Разве что немного образовать, ведь знания никогда никому не мешали, как любил говаривать её покойный муж. Она учила мальчика шить, он с радостью овладевал возможностью одеть своих кукол. Вскоре многие из них получили отменный наряд.
— Вот тебе кукла, раз ты так любишь играть, — сказала однажды вдова.
И подала ему замечательную игрушечную барышню, прямо загляденье, что за барышня. Она была прекраснее всех игрушек, сделанных отцом. Хоть рука и была у отца доброй и талантливой к игрушкам, но его куклы не могли сравниться с этим воздушным созданием.
— Спасибо. — Андерсен взял нежный подарок обеими руками, боясь уронить.
Кукла открыла глаза и посмотрела на нового хозяина. Она чуть наклонила голову, пытаясь внимательнее рассмотреть его.
— Я уверена, что вы подружитесь, — проговорила вдова. — Я любила её, надеюсь, и ты полюбишь её.
— О, я полюблю её, полюблю, — страстно сказал одинокий мальчик.
— Давай сошьём ей батистовую юбочку, — сказала щедрая Бункефлод.
Андерсен посмотрел на неё благодарными глазами.
— У меня как раз есть кусок тончайшего батиста, пусть он украсит нашу куклу.
Вскоре милая барышня щеголяла в батистовой юбочке, ах, что это была за чудо-юбочка! Прямо само великолепие! Даже королеве было бы не стыдно показаться в таком одеянии. Хорошо бы такую юбочку сшить Саре, подумал Андерсен о девочке, той, с которой учился в школе, но вспомнил, как она посмеялась над ним, и отказался от своей мысли. Даже вдова Бункефлод залюбовалась одеждой куклы. Право же, не зря.
— Знаешь, — сказала она, — хорошо было бы сделать вот что... — И она быстро перебросила через её плечо узенькую голубую ленточку в виде шарфа.
— Прямо загляденье! — вырвалось у Андерсена.
— Да, не зря мы занимаемся с тобой шитьём.
Андерсен решил, что подарит вдове ко дню рождения белую шёлковую подушку для иголок. И сказал ей об этом.
— Спасибо, спасибо, мой юный друг! — расчувствовалась старуха.
И мальчик отправился домой, ему ведь не терпелось показать матери свой подарок. Но та осталась равнодушной. И только куклы приняли новую соседку, как родную, и вскоре с ней сдружились до того, что стали рассказывать ей замечательные сказки, которые иногда доверяли и Андерсену. Это были сказки о чертях, ведьмах, у кукол сжимались их маленькие сердца, но страх в то же время манил их. Ведь когда сердце сжимается — его чувствуешь...
Прошёл год после смерти отца... Андерсен был высоким подростком, рос очень быстро, точно хотел добраться до облаков. В лице проступало очевидное добросердечие; странности — любовь к книгам, длинные рассуждения, мечты стать известным актёром — открыли ему двери во многие аристократические дома Оденсе.
Длинный нос уже тогда служил предметом насмешек. В удивительной несочетаемости маленьких глаз и большого носа виделась улыбка природы над гадким утёнком из Оденсе. В нём были удивительная хрупкость, незащищённость... Точно смерть бродила рядом с ним и готовила его для себя... Хрупкость и обидчивость натуры, как бы хрустальность плоти... Его интересы были далеки от интересов его одногодков.
Загадка для историков и врачей: как он выжил в детстве? Объективным ответом может быть только один — провидение защищало его... Увидев его в конце улицы, сразу бросалась в глаза его нездешность. Иногда, не в силах выдержать страха за его судьбу, мать крепко прижимала его к себе и молча плакала.
Он был длинноног и ходил быстро, точно парил над землёй. Его заметные лопатки виделись началом крыльев. Пристроившись к перелётным птицам, он мечтал покинуть привычный мир нищего Оденсе.
Андерсен продолжал шить убогие платья для своих кукол — наследниц отца. Эти куклы были для него живее соседей. Смерть отца усилила в нём чувство одиночества и необходимости покинуть эти надоевшие улочки.
Он хотел жить на сцене Копенгагена. Сцена Оденсе была очень мала. Она стесняла его дух. Как ветка в марте ждёт листьев, он ждал других людей и встреч. В этом городе он был пленным; ему нужна была свобода. Он казался вялым и слабым, но в нём вызрела могучая сила мечты. Открытое миру сердце требовало иных слушателей, чем жители Оденсе. Сын прачки для них не мог видеться артистом. Он встречал вокруг в лучшем случае равнодушие, чаще всего к его желанию уйти из города относились с иронией, подозревая, что судьба сумасшедшего деда не за горами...
Мать скучала без отца. Одиночество её часто передавалось и сыну. Уже не с кем было ходить в лес. Андерсен чувствовал, что лес ждёт не дождётся их с отцом, ведь он ничего не знал о смерти башмачника-солдата. Иногда Андерсен думал, что могила отца должна быть в лесу — там, среди деревьев, которые он так любил, лежать так мягко... Когда он приходил на могилу отца, то не мог понять, почему отец хоть на пять минут не выйдет из-под земли и не поговорит с ним. Иногда он рассказывал отцу о вдове Бункефлод и о книгах, какие они читают. Ведь отец так любил читать, узнавать всё новое... Как-то он так горько заплакал, что ему показалось, как рука отца выбралась из-под одеяла травы и протянулась к нему, чтобы отереть слёзы... Он в страхе закричал и с тех пор стал реже приходить на могилу.
И хотелось, хотелось добежать до далёкого леса, сказать, чтобы не ждал, что отца нет уже... И никогда не будет... Да и сам Андерсен скучал по каждому дереву.
— Вот бы сходить в гости к лесу, — говорил он вслух.
— Я бы с тобой сходила, но мне некогда! — ответила мать. И, стоя перед зеркалом, переводила разговор на другое: — Я ещё не старая?
— Ты молодая, — говорил сын.
— Тебе нужен новый отец.
— Мне никто не нужен, кроме моего отца, — отвечал маленький кукловод...
Мать внимательно смотрела на него, пытаясь отыскать черты отца. Женщине одиноко одной на земле...
Вскоре Мария Андерсен вышла замуж за молодого башмачника. Что-то тянуло к ней молодых мужчин...
Новый брак развеял тоску матери. Всё-таки замечательно жизнелюбива она была. И радовалась, глядя на сына, если замечала в нём эти черты. В муже их почти не было — он — доживал, а она — жила. Есть такие натуры, что чувствуют себя ущербными из-за того, что их мечта не сбылась, не могут примириться с жизнью, таят на неё обиду, не понимая, как бы, что другой-то жизни не будет у них. Ну, не будет и не будет, — как бы думают они, — и ладно. Такие люди уходят раньше, их охотнее других находят пуля и болезни. Новый муж матери только что вышел из тюрьмы, был чуть ли не в два раза моложе неё, и его радовала её жизненная энергия, та спорость, с какой она вершила всю домашнюю работу, — без нытья, с осознанием необходимости этого, с полным чувством долга.
Родственники нового молодого мужа Марии Андерсен не желали её признавать, ещё бы — старая, бедная, да ещё и с таким приданным на руках! Но муж оказался сильным — он пошёл наперекор родителям и вскоре вновь образовавшаяся семья переехала в отдельный домик, он был совсем рядом с рекой. Новый домик имел длинную грядку крыжовника и красной смородины, кусты спускались чуть ли не к самой реке: для Андерсена младшего тут было раздолье, как в самом Китае! Только принца китайского не росло на грядке. А когда он вдоволь наигрывался в кустах, то шёл к реке, в мельничных шлюзах оставались маленькие рыбки, когда сходила вода. Тельца рыбок были таким юркими и в то же время нежными, что мальчик запел от восторга перед этими существами, ещё совсем невидимыми недавно в воде — и вот теперь они у него в руках, мечтают плескаться как в реке, его детское сердце веселилось в голосе; голос был продолжением сердца, его частью, отпущенной на свободу, голос струился как вода, слова были как стайки рыб, но он пел почти без слов, выпевая свою радость от жизни, от водяной мельницы — хозяйки реки, от облаков, от нового дома, кустов крыжовника, от блестящих глаз матери, от того, что впереди его ждала необычайная жизнь, непохожая на жизни отца и матери, всех тех, на ком стояла сбитая печать Оденсе. Маленький голосок его нырял в реке и поднимался к облакам, дождевыми червями познавал тайнопись земли, летал бабочкой, погружался в близкие дома, расцветал в палисадниках непривычными цветами. Голос проснулся в нём сам по себе, его разбудили эти слабые рыбки, ожидающие воды.
Андерсен бросил их в реку, и они исчезли в материнской глубине, даже хвостиками не успев махнуть на прощанье.
Отчим не вмешивался в его дела, почти не ворчал, что он ничему не учится, а шабалдает по улицам. Отчим был счастлив Марией, которая сразу ему сказала:
— Сына моего никогда не ругай.
— Даже за дело?
— Даже за дело. Он нежный и обижается на слова.
— Я тоже обижаюсь на слова.
— Это мой единственный сын. Я люблю его больше своей жизни. — В её словах было горькая строгость, которой нельзя было возразить.
— Будь по твоему, жена, — сказал новый муж и слово своё сдержал, порой, с любопытством думая: а что может получиться из маленького Андерсена, неспособного ни к какому делу? Ну, что в самом деле?
Мальчик вернулся домой и всё пел, и пел, и пел, — точно, если бы замолчал, то голос навеки покинул бы его. Он боялся отпустить его от себя, вёл точно на поводке, а быть может, голос вёл его за собой, каким-то таинственным путём узнав и дорогу к дому, и мать Андерсена и отчима... Он, как маленькая серебряная паутинка, высвечивался иногда в воздухе, как бы давая мальчику понять — что он вещественен, что он — отдельное живое существо — со своим дыханием, характером, биографией — он может исчезнуть навсегда в любой момент и тогда уж никакими мольбами его не вернуть...
Но с ним невозможно уже было расстаться...
— А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а, — мальчик вновь и вновь пробовал его, как бы делая его по своим размерам, примеряя его, как примеряют одежду... Ах, какой чистый был этот голос — ниточка со звёзд, ничейный подарок, точно рыбки, которых он держал в руках, подарили ему этот голос за то, что мальчик отпустил их в родную комнату — реку Оденсе.
— Да ты запел, — сказал отчим. — Ну, что же, пой на радость матери...
— А где она?
— Должна уже вернуться.
— Я пойду её встречу!
Мальчик не мог сейчас оставаться в комнате, такой маленькой, узкой, точно эта комната была как раз только для него, а для голоса она была совсем мала, и ему было душно в этом доме, где не хватало места людям, но хватало места народившемуся голосу, не голоску, а именно голосу.
Новорождённый на улице почувствовал себя лучше, здесь свободней дышалось, и мальчик пел.
Ему нравилось жить в этом теле, именуемом Андерсеном, мальчишка был хорошим для него домом. В нём было тепло и ласково, а горло было именно таким, каким и нужно...
— Эй, Андерсен, ты никак поёшь? — спросила знакомая девочка.
— Пою! — гордо ответил он.
— А что ты умеешь делать? — усмешливо спросила знакомая.
— Я умею петь, разве этого мало?
— Из голоса платья не сошьёшь!
— Я сошью из него второе небо, с облаками и птицами...
— Ха-ха-ха, чудак человек! Надо бы, чтоб отчим тебе уши надрал, тогда станешь достойным города Оденсе!
Оденсе только и ждёт, чтобы он стал башмачником!
А он только улыбался. Точнее — голос улыбался, и Андерсену передавалась его улыбка. Как бы не так! Будет он вам башмачником! Он будет актёром! И все Оденсе придёт слушать его арии!
— Мама! — закричал он на другой конец города, хотя мать показалась в конце улицы.
— Что?
— У меня появился голос.
— Кто тебе его дал?
Он на миг задумался и сказал:
—-Река! Мне дала его река Оденсе! Рыбки хотели петь, но не могли. И своё желание передали мне. Вот я и пою!
«Лучше бы ты научился делать деревянные башмаки», — хотела сказать мать, но ничего не сказала. Но голос почувствовал то, что она хотела сказать. Он свернулся клубочком и спрятался.
Новый муж Марии ни в чём не ограничивал пасынка.
Когда Андерсену удавалось достать лоскутков для своих кукол — какая это была радость! Куклы хлопали в ладоши, радуясь новой одежде. Их живые яркие глаза прямо светились и с благодарностью смотрели на маленького портного. А тот радовался своей портняжной работе, и ножницы смеялись в его руках от радости разрезать цветные лоскутки. Да, наряды вышли на славу! И куклы в новых нарядах становились новее и веселей.
— Молодец! — хвалила мать. — Умение шить пригодится тебе в жизни.
— Я буду артистом! — гордо говорил мальчуган.
— Будь портным! Если ты любишь меня — станешь шить людям одежду и не умрёшь с голоду.
— Но комедии лучше, чем портняжная работа.
— Не нужно нашей семье комедиантов. Ты должен жить на одном месте, а не шляться по городам через снег и дождь, чтобы заработать на кусок хлеба... Поступи в ученики к Стегману, раз ты так любишь шить. Он обшивает лучших людей Оденсе! Как бы я гордилась тобой! Не хочешь стать башмачником — ладно, но стань портным. У него полно подмастерьев, Шекспиром не прокормишься.
— Нет, мама, это не для меня.
— У него много подмастерьев твоего возраста. Ты найдёшь среди них друга.
— Мои друзья — мои куклы.
— Но ты ведь не сможешь всю жизнь играть с куклами. Твой возраст требует обучения.
— Я учусь у моих кукол и у книг.
— Нужна профессия. Ну, что, мне на колени перед тобой встать?
— Нет. — Он заплакал.
Материнское сердце сжалось:
— Ты почти взрослый и плачешь! Ну, что мне с тобой делать, на тебя уже показывают пальцами, ты ничему не учишься, ничего не делаешь. А если я заболею, кому ты будешь нужен?
— Слушайся мать, — говорил отчим. — Даже мне её жалко.
— Я не хочу учиться на портного.
— Учись на башмачника.
— Я не хочу учиться на башмачника. Я хочу учиться на копенгагенца!
Отчим рассмеялся в полную силу.
— На копенгагенца, на Копенгагенца, — повторял он, — возьми и меня учиться вместе!
— Ну, что мне делать с тобой? Чувствую — не миновать нам беды!
А мальчик ничего не ответил. Он взял свою любимую куклу и вышел на двор. Там смеялось солнце, и ему показалось, что оно смеётся над ним.
Жить стало легче, новая семья переехала, теперь у них был огородец, узкий, как волосинка. Дорожка спускалась к Оденсе около монастырской мельницы. Шлюзы опустошали русло, тогда можно было брать живую рыбёшку руками, она оставалась в лужицах. Мать здесь полоскала, а сын всё время пел то, что приходило в голову. Это были громкие песни, говорившие о радости жизни. Мать полоскала бельё на большом камне, а камней было несколько, и Андерсену казалось, что камни его слушают, ведь одним им скучно, к знакомым рыбёшкам они привыкли, а песни каждый раз были разные...
Услышав, что империя по имени Китай находится как раз под ними, Андерсен мечтал, что принц из Китая услышит его песни, прокопает к нему дорогу и возьмёт его с собой в далёкую страну...
Память Андерсена напоминала кладовую, где скопилось всё, что когда-то было принесено и никогда не выбрасывалось. Он знал много отрывков из пьес, знал стихи и любил читать их своим громким обаятельным голосом. Он стал любопытен для уважаемых семейств Оденсе на фоне городской скуки. Один из таких людей, полковник Хёг-Гульдберг, не раз приглашал забавного мальчугана в свою семью, слушал его декламацию и рассказал о нём принцу Кристиану, будущему королю Кристиану VIII. Принц Кристиан в то время жил в своём дворце в Оденсе, и дворец этот был для Андерсена издалека ещё сказочнее, чем все сказки «Тысячи и одной ночи».
— Сегодня мы пойдём с вами в гости к принцу, — однажды сказал полковник маленькому декламатору.
— К самому принцу?
— Он слышал о вас от меня и хочет с вами познакомиться, — с улыбкой проговорил полковник и внимательно посмотрел на ошарашенного сына прачки.
— А что мне там делать? — волновался поклонник Шекспира и Хольберга, рождённый чинить обувь нищих.
— Попробуйте понравиться принцу, я думаю, вам это будет несложно. Только ведите себя естественно. Принц любит, когда у представителей народа обнаруживаются таланты. Я думаю, он смог бы вам помочь...
— Как?
— Если вы ему понравитесь и он спросит вас о планах на жизнь, ответьте, что мечтаете учиться в гимназии.
— О ней так мечтал мой отец. Если бы он учился в гимназии, он получил бы хорошую работу и прочёл бы все книги на свете!
— Всех книг на свете не прочёл ещё никто...
— Я прочту, если только окончу гимназию, — щедро пообещал Андерсен.
— Дай Бог, дай Бог... — только и произнёс добрый полковник, глядя на некрасивого мальчика.
Соседи шушукались:
— Сына Марии Андерсен вызывают к принцу.
Этот острый шепоток радовал сердце Андерсена, не зря же его вызывает принц! Значит, он наслышан о нём, значит, в нём что-то есть особенное! Того, чего нет у всех других мальчишек Оденсе! В его сердце билась надежда.
Но в чём идти к самуму принцу? Не голым же!
Одна соседка дала куртку сына, другая — жилет, третья — штаны. Ещё бы, — вся улица понимала — такое событие случается нечасто.
Войдя к принцу, мальчик посмотрел, как кланяется полковник и повторил те же жесты, за что был одарён улыбкой.
— Что ж, прочти нам что-нибудь... — попросил принц, когда они с полковником сели.
Андерсен того и ждал, наконец-то у него самый лучший слушатель в городе! А может быть, и во всей Дании. А это не шутка. И он стал декламировать запомнившиеся стихи. Голос его улетал высоко к потолку, и было бы странно, если бы дальние деревья в саду не слышали каждое его слово...
Тут-то и пригодилась Андерсену его богатая память. Строчки, с которыми он так долго жил наедине, казалось, пустили в нём свои корни. И теперь щедро распустились бутонами под доброжелательным взглядом принца. Он слушал стихи и отрывки из пьес, удивляясь целеустремлённости этого простолюдина.
«В самом деле, — думал принц, — ну что заставляет этого мальчугана запоминать стихи, ведя такую жалкую жизнь? Скорее всего, он даже не часто ужинает. Стихи составляют его ужин...»
— Спасибо, — сказал принц, — а кем бы ты хотел стать?
— Я мечтаю учиться, — признался Андерсен.
— Чему?
— Я мечтаю учиться в гимназии!
— Вот как? Но ты знаешь, что гимназия для детей богатых родителей? А бедные должны овладевать профессией. И чем лучше профессия, тем счастливее человек и его семья. Всё так просто... — И он пристально посмотрел на Андерсена.
— Я буду учиться, — твёрдо сказал потенциальный башмачник. А может быть, даже и портной.
Принц приподнял брови.
— В самом деле? — Он посмотрел прямо в глаза удивительному мальчику.
— Да. Отец мечтал, чтобы я учился в гимназии.
— Но, может быть, я помогу тебе стать токарем? Это замечательная профессия, и она будет кормить тебя всю жизнь.
Андерсен покачал головой.
— А вы, дорогой полковник, надеюсь, не считаете, что читать чужие стихи — это достаточная причина для того, чтобы считать себя гением?
Полковник согласно улыбнулся.
— Ну, так будем мы учиться на токаря или нет?
— Я хочу учиться в гимназии, — твёрдо ответил Андерсен.
Дома Андерсен обо всём честно рассказал матери.
— Ты отказался от такой профессии, как токарь? — всплеснула она руками.
— Да. Потому что буду учиться в гимназии. Отчим только покачал головой. И Марии стало стыдно перед ним за такого непутёвого сына.
— Какая гимназия? Ты даже ни одного слова правильно не можешь написать.
— Я выучусь!
Вскоре маленький Андерсен стал нередким гостем нескольких богатых домов Оденсе. Население города было более семи тысяч человек. Он был вторым по населённости в Дании. Оденсе был не только столицей острова Фюн, но и центром епархии. Готическая церковь Святого Кнуда возвышалась над домиками и домами, и Андерсену всё время казалось, что она хочет надеть на свою иглу проплывающие облака. Иногда то одно, то другое облако застывало над церковью, желая помолиться о благополучии города. Мастер средневековья Клаус Берг вырезал для собора огромный алтарь из чёрного дерева. Церковь была видна с любой точки города — точно Господь окликал всякого, кто забывал о нём. Фасад церкви выходил на площадь Флакхавен, а та, переходя в улицу Клингенберг, образовывала основную площадь Оденсе. Ратуша и гимназия были достоинствами главной площади города. Река Оденсе была границей города...
Как любит рождать природа особенных детей своих вдали от столиц! Гром помнят несколько месяцев... Тихая жизнь, вольная, глухая, но по-своему счастливая. Ведь счастье это достояние любого времени, каким бы неинтересным оно нам не казалось — потому что счастье — это общение между душами Божьими или общение с природой. В Оденсе был и городской театр, труппы разъездных актёров или артисты из столичного Королевского театра были здесь нередкими и ожидаемыми гостями. Из любого справочника можем прочитать и про Замок, существующий и сейчас, его возвели в 1720 году и окружили замечательным парком; когда много деревьев собираются вместе, они дарят свои благородные мысли людям. Но особенно деревья любят детей, потому что игры нравятся деревьям.
Замок стал резиденцией принца Кристиана Фредерика, которому суждено будет называться со временем королём Дании Кристианом VIII. Пока же он попал в немилость к Фредерику VI и был отправлен в город Оденсе губернатором острова Фюн. У города был свой центр, где любили гулять богатые, они же на главной улице устраивали маскарады, балы и другие развлечения. Офицеры, купцы, дворяне, чиновники — вот местная знать. Они любили ходить в театр, и это скрашивала их маленькие жизни. Если есть музыка, цветы, театральные представления, облака, деревья, сады, то жизнь не может быть скучной, нужно только знать, что всё это — чудо.
Пожилые дамы снабжали маленького назойливого Андерсена книгами. Книги помогали ему расширить своё знание о жизни, о вселенной — а она принадлежала Богу, и нет ничего плохого, если он будет выпрашивать книги у тех, кто их имеет, ведь вначале было слово, значит, все слова принадлежат Богу. Расширение знаний о мире — угодно Богу, считал юный Андерсен.
— Мне говорили, что у вас есть хорошие книги, — говорил настойчивый ребёнок, приходя в неизвестный дом и глядя на его богатых обладателей восторженными глазами.
— Да? — с заинтересованностью смотрела старая хозяйка дома на мальчугана. — И какие же ты книги прочёл?
Юный книгочей с достоинством называл книги, полюбившиеся ему. На седьмом или восьмом названии женщина говорила:
— Ну, заходи, маленький книжник.
И Андерсена с любопытством пускали в комнату. Книги смотрели на Андерсена, будто давно знали его. И ему казалось, что он где-то видел уже эти страницы, разговаривал с ними, а с переплётами здоровался за руку. В каком неземном сне это происходило?
— А музыку ты любишь? — спрашивала хозяйка.
— Да, но мне редко удаётся её слышать.
— И какую же ты в последний раз слышал музыку?
— Ну эту... — Андерсен взмахнул рукой.
«В отличие от других уличных мальчишек ногти его чисты», — отметила дама.
— Понятно, — платье старой дамы прошелестело, будто что-то хотело сказать мальчику, но не решилось.
От этого шелеста на душе его стало светло, и стеснительность совсем исчезла. Он чувствовал этот красивый дом: его стены, крыльцо, крышу и сад, как продолжение души дома. Он посмотрел на обои, и цветы на них кивнули ему как старому знакомому. Мальчику захотелось стать бабочкой и облететь эти чудесные бутоны.
Он вдохнул аромат бумажных цветков. Они вели себя так, будто пришли из далёкого таинственного леса, чтобы пожить здесь, среди людей, а потом вновь вернуться в свои таинственные чащи и доживать там свой век, вспоминая о людях с удивлением: почему они не могут выражать свои мысли молчанием? Ну, почему, в самом деле? И зачем людям писать книги, сообщать новости, если каждый цветок, каждое дерево знают о людях и друг о друге всё-всё... Ах, если бы выпустить собрание сочинений незабудок. Или ромашек... Эта мысль промелькнула в маленьком Андерсене и исчезла. Она забрела к нему из будущего, ей ещё рано было проснуться в нём, и она мирно замерла в его открытом для книг, цветов, музыки, лун, людей и облаков сердце...
— О чём ты задумался, маленький мужчина? — поинтересовалась хозяйка музыки и книг.
— Я даже сам не знаю, всё вокруг вдруг показалось мне таким странным, — он не мог выразить свои чувства. — Мой ум словно расшатался, как зуб, и в него входят странные мысли.
— И каким же странным ты всё увидел? — спросила старая женщина, глядя в его расширенные глаза.
— Я и сам не знаю... Будто всё вокруг... — он помедлил, — живое.
— Так уж и всё? — улыбнулся ответ.
— Да, совсем всё! — уверенно отвечали прозрачные голубые глаза.
— Даже эта ваза на столе? — спросила с улыбкой хозяйка.
— Нет, ваза не сказала мне ни слова, — растерялась голубизна глаз.
— Вот как, ваза не сказала ему ни слова... — сказал вошедший господин, муж хозяйки. — Кажется, твой дедушка сошёл с ума?
Хозяйка жестом попросила мужа не вмешиваться в разговор, чтобы не спугнуть сердце странного гостя.
— Со мной разговаривали цветы на обоях, — виновато сознался маленький гость, чувствуя волны насмешки от владельца дома.
Видя его растерянность, старая дама пришла на помощь:
— Ты говорил, что любишь музыку?
— Да, — кивнул подбородок гостя.
— Хочешь послушать?
— Очень, — взгляд выпрыгнул из глазниц и затанцевал от радости.
Платье прошелестело к инструменту, которой берег в себе музыку. Пальцы ожили при виде клавиш и засмеялись, и весь вид женщины преобразился от предчувствия музыки, уставшей ждать свободы.
Музыка подняла крылья и вылетела в окно. Андерсену почудилось, что она хорошо знала все его мысли, думы этого старого дома и прошлое хозяев этих стен, но всё это ей было неинтересно, а интересно было только летать среди звёзд своей родины. Музыка долго летала и не хотела возвращаться в нотную тетрадь, и нехотя улеглась в клавишах.
Женщина — уже не старая, а молодая, несколько минут сидела молча, будто хотела вслед за музыкой спрятаться в клавиши, а потом, поняв, что это ей не удастся, опять стала старой женщиной.
— Ну, мой очаровательный мальчик, что ты скажешь об этой музыке?
Андерсен ответил сразу:
— Это мелодия грустная, осенняя. Как будто осенью человек гуляет по аллее в парке и думает, что скоро все листья упадут. — Ему вдруг почудилось, что это не он говорит, а кто-то вкладывает слова в его сердце.
— Есть повторения. Есть бурные строки. — Когда он волновался, то начинал говорить быстро, будто ему сейчас прикажут молчать, и он не успеет всё высказать. — Как бы это точнее сказать, — Андерсен на миг задумался, — есть и радость. А в конце уже я почувствовал, что листья опали. Я ходил по ним. Словно я болею, кашляю и иду по лесу с отцом. Холодная осень со снегом. И листьям некуда деться. И такое настроение, будто мне не удалось выпросить книгу...
— Ну, что ж, неплохо, — сказала добрая хозяйка, в чьих пальцах затаилась музыка. — Ты не простой мальчик, но тебе нужно учиться.
— Зачем упиться детям бедняков, — вмешался её муж. — Не надо забивать голову ребёнка всякой ерундой. Музыка для будущего башмачника. Ты удивительная женщина. А если все нищие Оденсе придут к тебе за музыкой и книгами, что ты им ответишь?
— Это не ерунда, это музыка, — выпалил Ганс.
— Мальчик! Тебе нужно знать ремесло. Потому что твой отец был ремесленник. А музыка и книги — для других детей. Ясно тебе это? — Хозяин говорил азбучные истины без злобы, а как-то устало, тихо...
— Я не хочу быть сапожником, — встрепенулись глаза Андерсена, вылетев из гнезда музыки.
— А кем ты хочешь быть? Звездочётом? — хозяин комнаты засмеялся и ушёл в свой кабинет.
— Ничего, ничего, — ободрила притушённо Андерсена хозяйка дома, — из всякого правила бывают исключения.
— Правда? — с надеждой спросил мальчик. Огонь снова разгорелся в его глазах.
Чтобы успокоить его, хозяйка сказала:
— Хочешь, я сыграю тебе ещё?
— Да, да, да, — страстно воскликнул бедняк.
— Слушай же, но слушай внимательно, чтобы я потом спросила тебя, о чём эта музыка и ты бы мне опять ответил, ладно?
— Договорились, — важно сказал Ганс. Он очень хотел подружиться с музыкой и за руку привести её к любимым куклам. Именно из музыки хотел он сшить им платья.
— Ну, вот, слушай, — ободрили его морщины женщины.
И снова ожил загадочный инструмент. Из него одна за другой выбегали сказки, одетые в нотные знаки, в звуки, в ветер, солнце и луну, снег и дождь. Музыка пронзала его насквозь.
— Ну, что ты мне скажешь? — спросила славная женщина, кончив играть.
— Я бы назвал этот отрывок «Не плачь, моё дитя».
— Почему?
— Эта мелодия из жизни одной девочки, которая искала своё счастье. Но никак не могла найти. — Он вспомнил о своей непутёвой старшей сестре. — Она не похожа на музыку, которая звучит в церкви. Она совсем другая. Мне музыка очень нравится. Она очень трагическая. Когда я слушал эту музыку, я задумался и представил свою бедную мать, как она полощет бельё в холодной реке. Мне стало её очень жалко.
И Андерсен заплакал. Он хотел удержать свои слёзы, но не мог. Он как девочка. И сам в плаче чувствовал, что похож на девочку. Слёзы освобождали его от тяжёлых чувств. Слезами он часто выражал отношение к жизни, к тому страшному, что не случилось, но могло бы случиться в ней.
— Ну, ну, всё будет хорошо, — успокоила его тёплая ладонь хозяйки.
— Мне стыдно ходить ей за водкой. Но я знаю, как матери холодно в реке, и без водки нельзя, — говорил он, захлёбываясь слезами. — Я надеюсь, когда-нибудь моя мать найдёт своё счастье. Я надеюсь.
— Возьми книгу, которую ты хотел прочесть, — сказала хозяйка, устав от пришельца. Было в нём что-то неназываемо жалкое, когда невозможно отказать в просьбе просителя.
— Да, знаешь, как называлась эта музыка?
— Нет!
— Это был Бах, хоральная прелюдия, а второй — Григ — «Птичка».
В первый раз, утирая остатки слёз, Андерсен ушёл довольный. Книга, за которой он пришёл, была у него под мышкой, и сейчас же он приступит к чтению. Ведь в мире нет ничего лучше чтения. Потому что одно только оно спасает от тоски. Когда читаешь, можно не думать о злых мальчишках, о том, что девочки смотрят на тебя с насмешкой. Благодаря книгам уходит понимание, что ты никому не нужен, кроме матери, бабушки и отца.
Потом Андерсен подумал, что его видит Бог и не нужно плакать. Бог поможет ему. И это Бог подарил ему музыку и дал почитать книгу.
— Господи, помоги мне, — сказал Андерсен, — я так люблю тебя, так в тебя верю!
От этих слов на душе стало тепло, нежно, хотелось любить всех людей, все деревья, все облака и всю музыку в мире... А самому от счастья превратиться в книгу.
И мать снова отдала его в школу для бедных. Там преподавали Закон Божий, арифметику и письмо. Воображение часто уносило Андерсена из класса то к сюжетам Закона Божьего, то к берегу реки, где ждали его колеса водяной мельницы. Он стал писать свои собственные стихи и показывал их учителям. Преподаватели криво улыбались, глядя на его неуклюжие строчки. Мальчишкам он рассказывал о себе самые странные истории, и те не уставали над ним потешаться. Он был как пугало, над которым мог смеяться кто угодно. Но что делать — он не мог жить без слушателей, сочинительство становилось для него необходимостью.
Соседям не нравился уже этот зазнайка, рассказывающей о своих путешествиях в важные дома, где его принимали с распростёртыми объятиями. Их детям он был странен, а всё, что странно, воспринимается как объект для издевательств. Только наивные люди могут называть детство счастливым. Они забыли об унижениях детства, грубостях, непонимании. Детство — это постоянная война, в которой удаётся выжить, но можно остаться душевным инвалидом.
Ненависть к нему копилась в угрюмых детских сердцах, и однажды кто-то в ватаге ребят крикнул:
— Смотрите, друг важных домов идёт! — И вся ватага бросилась на него, и только его высокие журавлиные ноги смогли отчасти спасти его от уличных одногодков, для которых Шекспир был также далёк, как облако.
Едва вбежав домой, он разрыдался. Мать еле успокоила его.
— Ply что, что я им сделал? — негодовал он. — Я всегда держусь в стороне от драк.
— А ты не шекспирь! — строго сказала мать.
— А что это такое?
— Не рассказывай им о том, чего не было!
— Мне скучно, если я не сочиняю. Мне очень скучно.
— Тогда рассказывай мне и отчиму.
Андерсен только вздохнул: ему постоянно была нужна новая аудитория. Без неё ему точно не хватало воздуха. Но разве мать могла это понять? И он снова заплакал — маленький человек, которого всё более одиноким делало то, что он не мог не сочинять.
Сколько их, безвестных сочинителей, сгинуло в провинции, под неусыпным оком человеческой пошлости, скольких утопило вино, приняли в свои объятия дома для бедных и сумасшедших, сколько исчезло по доброй своей воле, оттого, что не было больше сил жить среди тусклой обыденности, так, будто нет ни травы живой, ни света живого, которым для всей жизни понадобится десяток-другой скучных слов, невыразительных, как пыльная дорога... Им памятником вставал какой-нибудь странный гений, похожий на розу, неизвестно как выросшую среди крапивных зарослей. Но, глядя на него, всегда помните — он памятник тем, кто сгинул, кто так и не подарил миру самых главных мыслей и чувств, без которых мир не может существовать счастливо.
Вскоре слёзы да сладкая молитва к Богу стали единственными друзьями Андерсена в жизни.
Андерсену шёл четырнадцатый год, мальчик рос, вместе с ним росла ненависть к нему со стороны соседей, мальчишек. Мать слышала только плохие отзывы о сыне и благодарила Бога, что он послал ей нового терпеливого мужа.
— Мария, твой сын скоро сойдёт с ума! — вещала одна соседка из прихода церкви Святого Кнуда, где они теперь жили.
— Почему? — недоумевала она.
— Посмотри на него. Он ничего не хочет делать в доме. Он ничего не умеет. Он только улыбается, сочиняет что-то, как сумасшедший, и точно также и поёт. Скоро тебе будет стыдно перед Богом, что ты вырастила такого сына.
— Но чем, чем он хуже других?
— Тем, что он не такой, как все. Однажды я слышала, когда шла на реку полоскать бельё, что он разговаривает с чёртом.
— Зачем ты говоришь эту неправду?
— Он и с колёсами водяной мельницы говорит! А всем известно, черти всегда на мельнице водятся. Излупила бы ты его хорошенько, он бы и изменился в лучшую сторону.
— Я не могу его бить, он мой сын.
— Эка, сын! Хоть сын, хоть дочь!
У Марии так и не находилось сил отбить у сына охоту к его образу жизни.
— Посмотри, — увещевала другая сердобольная соседка, — он мечтает о гимназии. Мыслимое ли дело для него — гимназия! А делать ничего не хочет! На суконной фабрике работать не стал! А мой сын там до сих пор работает — и ничего! И семье на пользу, и себе! Ой, Мария, не избежать тебе беды! Либо тюрьма, либо сумасшедший дом ждёт твоего неразумного сына.
Мария еле сдерживала слёзы. Почему её сына не любят? Даже — ненавидят. Ведь он такой непосредственный. Читает книги — но что в этом плохого? Если дети соседок книг не читают, то почему он должен быть и в этом как они. Почему у бедных больше проблем, чем у богатых? Почему на старой квартире к нему относились спокойно, а теперь иначе? Они не знали его маленьким. Она подумала о том, что она не выбрала времени, чтобы сходить с сыном в лес, который он так любил. И почему за мальчиком бегут эти дети улицы, если он странен?
Её мучили эти непонимающие взгляды соседок. Среди них её сын не выживет, не выживет, не выживет. Но куда ему идти, он не выживет и без неё.
Маленький Андерсен и Анн-Мари Андерсен подошли к берегу Оденсе. У мальчика сложилось впечатление, что река ждала их. Она радостно вздохнула, когда ладошка зачерпнула чистую воду и ребёнок умылся.
Мать стирала бельё и думала о своём. Её руки автоматически делали необходимую работу, она была сейчас животным, которое добывало корм семье. Каждый день люди ели и каждый день нужно работать. Её мысли всегда были сосредоточены на сыне и муже. Ребёнок рос таким нежным — как девочка. Его пушистые волосы словно звали к себе нежную материнскую руку, и она часто гладила его. Он прижимался к матери, и оба они стояли несколько минут как одно существо...
Река коснулась ноги Марии, зовя вернуться к тяжёлому труду. Мать глубоко вздохнула, отодвинулась от сына и снова наклонилась над рекой. Издалека могло показаться, что она то и дело кланяется реке, вымаливает у неё счастье для сына.
Андерсен некоторое время смотрел на мать, но зрелище это было так же привычно, как потолок над головой в комнате, где живёшь...
Но куда идти, если ты у реки — по рекам он ещё не научился ходить, и он побрёл вдоль пушистого берега, глядя, как волны одна за другой растворялись у берега с тихим поцелуйным чмоканьем. Мать разогнулась, хотела было крикнуть: «Не ходи далеко», но не стала этого делать, а, приложив козырьком ладонь к глазам, долго следила за сыном с такой тоской, будто он уходил навсегда, и она ничего не могла с этим поделать.
Сын гулял долго, но не нашёл себе занятия по душе. Когда он вернулся, глаза сами остановились на белье: он вспомнил картинку в книжке — парусник на воде. И он легко представил, что это вовсе не бельё, а части паруса, которые расчекрыжил ветер. А когда все части бывшего паруса выстираются, то мать сошьёт их и починит, и это будут паруса, на которых он навсегда уплывёт из Оденсе — по Оденсе в далёкие края, о которых с такой верой, что он увидит их, говорил отец. Они построят, построят лодку и уплывут туда, где ни он, пи отец, ни мать не будут работать... Сын будет учиться и рассказывать отцу о том, что узнал за день. А мать с восхищением заглянет ему в глаза и уснёт, заслушавшись рассказами, положив руку на ладонь, уставшую от оденсовских стирок.
За год до его конфирмации в Оденсе приехала часть труппы копенгагенского Королевского театра.
Приехала мечта...
Всё в актёрах и актрисах было необычайно, в них был неоденсовский свет... Андерсен проживал в каждый день по два дня... Он был переполнен чувствами. Всякий жест копенгагенских артистов оставался в нём как праздник.
Пётр Юнгер отдал ему афиши, и он гордо развешивал их.
Добровольный разносчик афиш, Андерсен чувствовал, что театр начинается с него. Ах, эта госпожа Шалль, ах эта Шалль!!! Юнгер провёл Андерсена за кулисы, и — мальчик сам себе не верил! — он был там, где артисты готовились выйти на сцену, его восторженности не было предела.
Он скоро перезнакомился с артистами и впитывал их слова, заболевал их красочными одеждами, влюблялся в их слова и роли. Ему казалось, что это отец сделал кукол, они ожили и стали актёрами. Он дышал ими так светло, легко; он дышал самими людьми — актёрами, он дышал этими пьесами, которые слышал и видел, он дышал самим будущим, и в эти дни окончательно созрело в нём желание быть актёром, навсегда соединить свою жизнь с пьесами — отдать сцене свою жизнь, свой голос, своё сердце. Чистые порывы юной души находили полный свой выход только на сцене, в её врождённом чувстве справедливости.
— Андерсен, — звала сцена.
— Я пришёл, — отвечал он, выходя в массовке. — Я пришёл!
А между тем подступало время конфирмации. Они жили в приходе церкви Святого Кнуда.
— К кому записываться на конфирмацию: к пробсту или капеллану? — спросил Андерсен у матери.
— Конечно, к капеллану. Ты же знаешь, что бедные записываются у него. И вообще, Ганс Христиан, пойми, наконец, что твои странности вызывают недовольство соседей. — Она помолчала. — Ненависть!
— Ну, и пусть меня ненавидят, я всё равно запишусь к пробсту. Перед Богом все равны!
— Но к нему записываются дети важных семейств и гимназисты. А ты ходишь в школу для бедных!
— Я не виноват в том, что я беден, я таким родился. И не говорю тебе, что это плохо. Я тебя люблю!
— Но ты становишься не таким, как все! Тебя хотят бить мальчишки. Если бы тебя догнали эти ребята на улице, они бы хорошенько расквасили тебе нос!
— Вырастет новый! — пошутил Андерсен.
— Ты забыл, как плакал!
— Разве я плакал?
— Да, ты плакал!
— Я часто плачу. А ноги у меня длинные. Пусть попробуют догнать.
— Я тебе сказала, не шекспирь!
— Я буду читать, как читал. И сочинять я буду.
И после этого разговора гадкий утёнок отправился записываться к пробсту.
— Почему ты не пошёл записываться к капеллану? — спросил пробст.
— Там бедные мальчики. Они ненавидят меня. Они надо мной глумятся.
— Значит, ты виноват, если тебя не любят мальчики твоего сословия.
— Нет, святой отец. Они просто не любят, когда кто-то не похож на них! Я читаю книги, они этого не любят.
— И кого же ты любишь больше всего из прочитанных авторов?
— Я люблю Хольберга. Его комедии.
— И только?
— Ещё я люблю Шекспира, — говорил расстроенный Андерсен.
В детстве, в Оденсе, Андерсена называли «маленьким Шекспиром» за то, что он пытался писать пьесы и, порой, декламировал отрывки из пьес английского гения.
— Вот как? А где же ты берёшь книги?
— Мне давала их вдова Бункефлод.
— Ну, хорошо, — только и сказал пробст, уверенный, что в конечном итоге Андерсена привело к нему непомерное тщеславие. Он уже слышал об этом мальчике, но не находил в нём ничего интересного: зазнавшийся бедняк, да и только. Но церковь должна быть одинакова в отношении к богатым и бедным. И пробст ощутил уважение к себе за эту мысль.
Возвращаясь от него, Андерсен жалел, что не сказал, как нравились ему гимназисты, ведь у них множество книг. Он глядел, как они резвились, но завидовал не свободе их, а книгам и возможности учёбы.
И теперь он мог попасть в их компанию. Как он мечтал занять место среди этих счастливцев! Тут бы не глумились над ним, и он бы спокойно читал стихи и не казался странным, и толпы гимназистов никогда бы не гнались с улюлюканьем за ним за то, что он бывал в важных домах. И конфирмация теперь давала ему хоть какую-то возможность приобщиться к ним.
Но всё-таки он оказался не на своём месте. С ним не общались. Он был из другого теста. Андерсен робел, терялся, уже жалел, что попал не к «своим», хотя своими для него были облака, травинки, кусты крыжовника и смородины на грядках.
Тендер-Лунд — единственная девушка, обратившая на него своё внимание. Она как бы почувствовала его страдание и всегда дружески смотрела на него, а как важен даже один одобрительный взгляд среди чужих, знает каждый из нас. Один раз она протянула Андерсену розу.
— Это мне? — растерянно спросил он.
— Да, тебе.
Дома эта роза светила ему сквозь темноту ночи, как свет из будущего.
Пальто умершего отца — вот и костюм для конфирмации. Как прекрасен был этот костюм. И наконец:
— Ганс, мы дарим тебе сапоги к конфирмации, — сказал отчим и достал замечательные сапоги, точно со страниц сказки.
Андерсен тут же стал их примеривать — это были его первые новые сапоги в жизни — ведь тринадцать полных лет это не так уж и мало.
Они пришлись впору. Два сапога — родные братья сразу же подружились с ногами Андерсена. Брюки — в голенища, чтоб все видели обнову — так и прошествовал Андерсен по церкви. Скрип сапог был огромен, и Андерсену это ужасно нравилось, приводило в полный восторг. Сапоги занимали все его мысли, если бы можно было так сказать, то они поселились в его голове и выселили оттуда всё остальное.
Придя с конфирмации, он был самым счастливым человеком на свете.
Он пересчитал мелочь, которую дарили ему по разным случаям: тринадцать риксдалеров. Да он ещё и богач? Сколько событий за один день.
Тринадцать риксдалеров Андерсен собирал шиллинг за шиллингом. Тридцать пять рублей по тогдашнему курсу. Ещё никогда он не держал в руках столько денег.
Мать мечтала, чтобы после конфирмации он пошёл учеником к портному. Она рассчитывала, что благодаря своим способностям ему не трудно будет научиться хорошо шить и содержать себя, потом обзаведётся семьёй и станет помогать матери. Она мечтала, что Андерсен будет как все. Не стал учиться на токаря, как посоветовал ему принц, пусть хоть станет портным — гордостью матери.
Тринадцать риксдалеров, собранных лично им, стали дорожкой в будущее. Что-то подсказывало Андерсену — если он не отправится в Копенгаген сейчас, он сгинет в этом приевшемся Оденсе, сгинет навсегда... Одна из характерных черт его жизни проявилась в этом решении: он всегда слушался внутреннего голоса и следовал ему.
И он твёрдо заявил матери о своих намерениях.
— Я поеду в Копенгаген!
— Нет, — сказала мать, — тебе там негде даже остановиться.
— Да с такими деньгами я проживу где угодно. Далее на луне.
— На луне ты, может, и проживёшь, а в Копенгагене — нет, — отвечала мать.
— Я знаю, что прославлюсь.
— Я никуда тебя не отпущу.
— Я всё равно уеду! — выкрикнул Андерсен, слёзы обиды душили его. — Сколько людей жили в бедности и прославились. Почему я должен жить в Оденсе, если могу уехать в Копенгаген?
— Ты мой сын. Кто будет со мной?
— У тебя есть муж. Я буду писать тебе письма.
— Только не плачь. Давай позовём гадалку. Она скажет, как нам быть.
— Давай, — внезапно согласился Андерсен, он был уверен, что сегодня всё у него хорошо получится, потому что такие счастливые дни определяют судьбу.
— Вот деньги, — сказала Мария гадалке. — Погадай нам на кофейной гуще и на картах.
— Деньги хорошие, и я погадаю хорошо, — сказала та, пряча сбережения Марии.
Гадалка что-то шептала про себя, раскладывая карты, долго смотрела на них, будто в далёкую страну, потом глядела на Андерсена, потом на его мать, наконец принялась говорить:
— Андерсен, ты будешь великим человеком. Ты будешь гордиться своим сыном, Мария!
— Ты не ошиблась?
— Нет. Карты не ошибаются. Они все знают о нашей жизни. Наступит день, когда город Оденсе зажжёт иллюминацию в честь своего гражданина Ганса Христиана Андерсена.
Мария улыбалась.
— Я хочу уехать.
— Что ж, если гадалка так сказала — уезжай! Я мешать не буду.
И она перекрестила сына.
И снова голоса соседей стали хватать её за рукава:
— Он же совсем ребёнок! Как можно отпустить его одного в огромный город.
— Но он покоя мне не даёт: хочу ехать.
— Это его чёрт туда гонит, Мария. Чёрт. Не разрешай ему уезжать. Не губи сына.
— А если я погублю его, оставив здесь?
— Здесь он выправится, станет как все, а там может ступить на плохой путь. И Бог тебя за это накажет, Мария.
— Он всё равно уедет. Даже если я его не отпущу.
— Задержи. Пусть станет портным, если не хочет быть башмачником. Только бы не уезжал. Если сможет устроиться в конторе с помощью важных особ, это будет как раз дело по нему, Мария.
— Я знаю этот город наизусть. Я уеду в Копенгаген! — твёрдо отвечал Андерсен.
В его словах есть уверенность. Вдруг он и вправду добьётся большего, чем его отец? — думала Мария. — Хоть и страшно в городе, но там есть его сводная сестра, там есть же хорошие люди. А здесь его не любят. А значит, заклюют.
Может, и вернётся с дороги, доберётся до Нюборга и вернётся, надеялась Мария Андерсен, но в глубине души чувствовала — он не вернётся. И сердце её болело.
«А нельзя ли попросить рекомендательное письмо к танцовщице Шалль?» — подумал Андерсен и отправился к типографщику Иверсену. Уже тогда Андерсен обладал поразительной способностью подходить к любому неизвестному человеку со своими просьбами. Странно, но это так: он не был нахален, но просьба его казалась ему столь важной, что он не мог жить, пока не разрешит её. Отчего, в самом деле, одному человеку не помочь другому, тем более, что зачастую это и ничего не стоит. Типографщика Иверсена Андерсен видел и прежде, зато тот никогда его не встречал. Летом в Оденсе приезжали актёры Королевского копенгагенского театра, и, порой, они, поражённые горящими глазами подростка, разрешали ему выходить на сцену то в роли пастуха, то пажа — в зависимости от действия. Это было событием его жизни, и случилось главное: не только он полюбил театр, но и театр полюбил Андерсена.
— Что вам угодно, молодой человек?
— Я уезжаю в Копенгаген и просил бы вас дать мне рекомендательное письмо к танцовщице Шалль.
— Могу ли я поинтересоваться, что молодой человек намеревается делать в столице?
— Я хочу её покорить, — отвечал Андерсен.
Иверсен присмотрелся к простоватому некрасивому лицу просителя: нет ли в нём иронии. Её не было. Маленькие, глубоко спрятанные глазки смотрели на Иверсена с горением, достойным того, чтобы на них обратили внимание.
— Вы полагаете, столица захочет видеть второго Наполеона?
— Я полагаю, что она хочет видеть первого Андерсена! — воскликнул молодой поклонник театра, ничуть не догадываясь о своей наглости, свойстве идиотов и гениев.
— Допустим, допустим, — растерялся типографщик Иверсен, уважаемый в городе человек. Он сейчас удивлялся, что прежде не замечал столь бросающегося в глаза молодого человека, считавшего основным своим занятием покорение столицы Дании.
— И что же вы думаете сделать с Копенгагеном, когда его покорите?
— Я отпущу его на волю, лишь бы прославиться!
— Но слава — это болезнь, от которой нет лечения. — Только тут Андерсен почувствовал доброжелательную иронию в старом человеке.
— Что ж, значит, я обречён...
— Для своего возраста и происхождения вы обладаете неплохой речью. Много читаете?
— Чтение — мой воздух.
Иверсен только покачал головой.
— И вы полагаете, что знаменитая танцовщица вас примет?
— Отчего же нет, если да? — Андерсен притворился дурачком, потому что эта долгая беседа начала его утомлять.
— Хорошо, я напишу это письмо, хотя признаюсь вам, что не убеждён в правильности вашей затеи. — И остро глянул на нищего простолюдина.
— Отчего же?
— В столице не принято приходить без приглашения к знаменитым людям.
— Но я тоже стану знаменитым.
— Отчего бы вам тогда и не попробовать заглянуть к госпоже Шалль.
Андерсен задумался:
— Нет, этот вариант мне не подходит.
— Мне ничего не остаётся, как сесть за стол, — вздохнул обречённо Иверсен. Он совершенно не знал, как вести разговор с этим странным молодым человеком, не желавшим считаться с правилами, выработанными обществом. Тем хуже для него!
От растерянности он написал быстрое письмо, наградив Андерсена несколькими вполне доброжелательными эпитетами.
— Надеюсь, моё письмо послужит интересам Дании, — только и сказал он.
— Верьте в это, — великодушно разрешил подросток. — Вы ещё услышите обо мне.
— И всё же я бы не советовал вам отправляться в столицу, там слишком много искателей славы.
— Я не затеряюсь среди них.
— Где вы всё-таки научились так разговаривать?
— Я читал романы, а они могут всё. — Без тени робости проговорил Андерсен, столь же лёгкий на язык, как и на подъем.
— На что вы будете существовать?
— У меня есть некоторые сбережения, это поможет мне на первых порах. Не пропаду.
— Дай-то Бог, — промолвил старый типографщик и дал понять, что разговор подошёл к концу.
— Благодарю вас.
Андерсен вышел, прижимая к себе драгоценную ношу — письмо к знаменитой танцовщице. Он был уверен, что произвёл сильное впечатление на старика, и был прав, тот всё повторял себе под нос, бродя по комнате и вспоминая удивительного гостя: «У меня есть некоторые сбережения, у меня есть некоторые сбережения».
Андерсен летел по дороге. Его тонкие, совсем ещё прозрачные крылья еле поспевали за ним, они ещё не могли поднять его в небо, но уже приподнимали над землёй, и дамы с удивлением смотрели вслед сыну прачки Марии: куда это он летит, уж не гонятся ли опять за ним мальчишки? Их не было — и всё равно они гнались, гнались за ним, потому что сердце навсегда запомнило их гон. Он убегал от старухи, которая посмела ударить его в школе, от Сары, пренебрежительно отнёсшейся к нему, от подмастерьев суконной фабрики, всё ещё поджидавших его, от богатых гимназистов, которым он был совершенно безразличен, — врождённое чувство собственного достоинства расправляло его крылья. Он убегал от всего этого города, где в лучшем случае ему была уготована судьба странного нищего.
Письмо это да скопленные тринадцать риксдалеров и одежда в узелке — вот и всё достояние мечтателя. Почтмейстер позволил его матери уговорить себя и взял парня безбилетным пассажиром. И четвёртого дня первого осеннего месяца 1819 года Андерсен с матерью вышел за городские ворота — там ждала бабушка, такая старая и любимая. Она плакала — у неё не было сил для слов. Она неотрывно смотрела на внука, такого нескладного, длинного. Вот сейчас он сядет в почтовую карету, думала она — и больше не вернётся. Сердце предсказывало ей, что они расстаются навсегда и никогда больше не обнимет она его плечи, не принесёт ему чего-нибудь сладенького или букетик цветов.
— Ну, перестань, перестань плакать, бабушка, — уговаривал Ганс Христиан.
И он сам почувствовал, что они видятся в последний раз.
Вот и карета. Она остановилась, бабушка поцеловала руку внука, сама не понимая что делает, ей так хотелось прикоснуться к руке того, кто был самым дорогим для неё в этом мире. Почтовая карета привычно постояла минуту-другую, давая возможность проститься, и — тяжёлая, умная, привыкшая ко всему, — тронулась по привычной дороге: мимо людей, деревьев, цветов, облаков. Карета каждый свой путь проделывает так, будто в первый раз, ей нравилась её работа.
Она тоже была своеобразным живым насекомым этой дороги, но только один житель кареты понимал её, и сейчас, мерно покачиваясь на сиденье, Андерсен, чтобы не думать о тяжёлых слезах двух самых дорогих в мире сердец, стал размышлять об этой почтовой карете как о совершенно живой — со своими заботами, делами, со своим сердцем и со своим прошлым, и эти мысли как-то успокоили его печали.
Вдруг в памяти возникло лицо умершего отца, мечтавшего учиться и надеявшегося, что выучится его сын. Лицо отца улыбалась, и ветерок, самый славный сказочник мира, знающий сказок ещё больше, чем облака, унёс с его лица последние паутинки грусти. «Ах, если бы меня видел сейчас отец», — подумал Андерсен и вдруг понял, что отец его действительно видит и будет помогать ему всегда из своего неведомого далека, откуда всё и всегда видно...
Дорога... Дорога и дом — вот два основных понятия человечества. Счастливы те, у кого есть и то, и другое. Дороги, точно мысли земли тянутся от дома к дому в поисках человека.
Ганс Христиан Андерсен покинул родной дом с занавесками и чистыми полами, где была мать... В этом доме посещала его любимая бабушка.
С этого дня — 4 сентября — у Андерсена уже никогда не будет своего дома, вот почему герои его сказок так любят уют своих домов, а один старый дом даже стал героем целой сказки.
Но его сказки ещё не родились. На карте духовной жизни человечества уже есть страна Гомера, есть империя Шекспира, есть государство Мурасаки Сикебу, японки, написавшей первый в мире роман; но нет ещё великой детской республики Андерсена, единственного представителя Дании, которого будут знать во всём мире.
А дороги, с этой первой, главной своей дороги, Андерсен полюбил навсегда, они стали самой главной любовью его жизни... Можно сказать, что дорога стала его домом, его жизнью, его холостяцкая душа навсегда привыкнет к ней, к новизне, которую несёт она слову и сердцу, мало кто знает, что дорога умеет думать и чувствовать. Ганс Христиан Андерсен открыл это в четырнадцать лет, когда покинул родной Оденсе с чувством глубокого счастья, он сбросил с себя этот город, как жавшее в плечах чужое, старое, прохудившееся и много раз чинёное пальто...
Не дороги — начала нашей жизни, а мы сами — начало наших дорог. Дороги начинаются не за городом, не за деревней, они начинаются в нас самих, в нашем сердце. И у каждого из нас одна дорога, хотя мы ошибочно думаем, что дорог много...
Он уезжал, и голос рожка долго стоял в ушах матери...
Куда отправляла она его? В никуда.
К кому отправляла она его? Ни к кому...
Ах, мой бедный Андерсен, Андерсен, Андерсен...
Почтовый дилижанс исчез вдали, похитив сына. Что-то в ней ещё надеялось — доберётся до следующего города и вернётся назад, но бабушкины глаза сказали ей: он не вернётся. Как она будет жить без него? Этот вопрос, такой простой, на самом деле оказался самым сложным. Он не имел ответа.
— Зачем я отпустила его, зачем? — Она заломила руки, и со стороны этот жест мог показаться картинным, будучи самым искренним из всех материнских жестов — жест прощания...
Бабушка молчала. Она, едва ли не всякий день стремившаяся к внуку и весь смысл своего бытия видевшая в том, чтобы подержать его руку, поговорить с ним, чувствовала это так ясно и хорошо, что слёз у неё не было. О чём плакать? Она понимала, что скоро умрёт. Отъезд внука уменьшил её жизнь, как-то удивительно принизил её значимость. Какое это всё-таки было счастье — видеть внучка, а теперь он исчез за дорожной пылью, словно сам ею стал.
— Ганс, Ганс! — крикнула она облачку этой пыли. — Ганс...
И ей казалось, что пыль ответила:
— Это я, я...
Небо стало ниже. Облака тяжелее. Неужели её Ганс всё-таки уехал, уехал, уехал? Почему он уехал от неё, родной бабушки? Откуда такая свинцовая несправедливость. Откуда такая безжалостность проклятой жизни?
Она хотела сказать, что не нужно было отпускать мальчика, но, посмотрев в лицо Марии, захлебнулась своими словами...
Два самых сильных одиночества в мире обнялись и пошли к Оденсе, как к пепелищу.
А облако пыли, поднятое почтовым дилижансом, исчезло. Горизонт стал совершенно ровен, поле словно поглотило тяжёлую карету, и тихие небеса говорили, что ничто не изменилось в этом мире, всё происходило так, как и должно было происходить.
И бабушка, и мать одновременно оглянулись. Нет, карета не вернулась назад, она тихо двигалась в сторону Копенгагена, совсем неизвестного и далёкого, как Китай...
— Вы меня не понимаете! — сказал Утёнок.
— Если уж мы не понимаем, так кто тебя и поймёт?
Что ж, ты хочешь быть умнее Кота и Хозяйки, не говоря
уже обо мне! Не дури, а благодари-ка лучше Создателя
за всё, что для тебя сделали! Тебя приютили, пригрели,
тебя окружает такое общество, в котором ты можешь
чему-нибудь научиться, но ты пустая голова, и говорить-то
с тобой не стоит! Уж поверь мне! Я желаю тебе добра,
потому и браню тебя — так всегда узнаются истинные друзья!
Старайся же нести яйца или выучись мурлыкать да пускать искры!
— Я думаю, мне лучше уйти отсюда куда глаза глядят! — сказал Утёнок.
— Скатертью дорога! — отвечала Курица.
И Утёнок ушёл. Он плавал и нырял, но все животные
по-прежнему презирали его за безобразие.
Настала осень; листья на деревьях пожелтели и побурели;
ветер подхватывал и кружил их; наверху, в небе,
стало так холодно, что тяжёлые облака сеяли град и снег,
а на изгороди сидел ворон и каркал от холода во всё горло.
Бр-р! Замёрзнешь при одной мысли о таком холоде!
Плохо приходилось бедному Утёнку.
Г. X. Андерсен. Гадкий утёнок.
Было время, когда на берегах Балтийского моря вплоть до Эстляндии огромными землями владела Дания.
С 1397 года она возглавляла Скандинавский союз, которого боялись все соседи.
Германские земли Гольштейн, Южный Шлезвиг и Лауенберг составляли нераздельную часть Дании.
В непростой европейской семье датчане были самыми сильными завоевателями. Норманские поселения обнаружены даже в Гренландии. Под именем норманов датчане водворялись на Британских островах, на берегах Франции и Средиземного моря. Задолго до Колумба они посещали Новый Свет.
Норманы — нация непосед и первооткрывателей. Жажда путешествий гнала их от острова к острову, от побережья к побережью. Но они были безжалостны, и не христианское сердце, а меч вёл их вперёд.
Однако на развитии Дании не могло не сказаться её невыгодное географическое положение. Отсутствие географического единства не позволило Дании удержать завоёванные земли и помешало ей стать империей.
Язык народа есть право его на существование в семье народов. Дания выстрадала свой язык, и в нём проявился характер этой великой страны.
Фиония, где родился Андерсен, окружена цепью небольших островов. Около ста дней в году термометр опускается ниже нуля градусов. Но больших морозов не бывает. Это вам не Россия. Густые туманы главенствуют над Фионией, изменяя ландшафт и диктуя глазу обман за обманом.
По характеру датчане принадлежат к германской расе, но привыкли рассматривать себя, как нечто отличительное от немцев. Датчане горды и не хотят политически сливаться с Норвегией, Швецией, Германией.
Они обособляют себя, и в XIX веке питались плодами немецкой культуры, поскольку не могли самостоятельно выработать свою собственную.
Начало Дании потеряно во глубине веков. Из «преданий старины глубокой» можно сделать вывод, что из Ютландии во II веке до н. э. вышли кимвры, поэтому её нередко именуют Кимврским полуостровом. В V веке англы и саксы, сев на лёгкие свои суда с вёслами, подобными крыльям, устремились отсюда на поиски лучшей судьбы и оказались на берегах Альбиона, покорив тамошних туземцев. Именно они положили начало королевству Великобритания.
Совсем недавно даже в Гренландии нашли стоянку викингов.
Когда англы и саксы ушли с Кимврского полуострова, туда из Зеландии и Скандинавии двинулись датчане. Они подчинили себе Ютландию вплоть до реки Эйдера.
Эти места привлекали и славянские племена: на некоторых южных островах Дании — Лааланде, Фальстере, Лангеланде селились наши предки. До сих пор в некоторых названиях сквозит их присутствие.
Однако славяне не были так сильны и воинственны, как датчане, и последние то ли выдавили их из этих мест, то ли покорили — история умалчивает.
В VIII веке нашей эры датчане создали своё государство. Немногословные, трудолюбивые, сильные, практичные — и вместе с тем пылкие, страстные.
У датчан сильно развита была в начале XIX века тяга к чтению и театру. Театр был своего рода образовательным учреждением, чего не было никогда в России. Театр был душою Дании XIX века и, быть может, ни в одном датчанине не было такой пылкой, страстной любви к театру как у Андерсена — выразителе лучших черт своего народа.
В начале XX века на занавесе национального театра можно было увидеть надпись: «Не для одного только увеселения!»
Язык датчан сложился в основном около XIII столетья. А в степень литературного языка был возведён в эпоху Реформации, в середине XVI столетия. Он обогатился заимствованиями латинского, французского и шведского, хотя, разумеется, больше всего слов к нему перекочевало из немецкого языка. Многие литераторы и учёные писали на немецком, и только после войн 1848-1850 годов и после войны 1864 года почувствовали необходимость отказаться от влияния немецкого языка, дабы не растворить в могучем пришельце с соседних земель свой кровный язык.
Если посмотреть на карту, то легко увидеть, что столица Дании должна быть не в Копенгагене, а в Гельсингёре. Ведь там открываются прекрасные ворота на Балтику, здесь наиболее узкое расстояние между берегами и если не знать, что перед вами море, то с лёгкостью подумаешь, что это река.
Это датчане ясно поняли лишь с появлением дальнобойных орудий, которые Божьей милостью и способностями военной техники позволили командовать этим морским проливом.
А Копенгаген стал столицей благодаря тому, что представлял для торговли безопасный рейд. Торговые отношения диктуют появление столиц и расширение городов. Впервые Копенгаген упомянут в истории в 1043 году и имел название Hafn, что означает «гавань». А в 1200 году летописец Дании Сансон-Грамматик прозвал это поселение Portus Merca torum, что значит «купеческий порт». Это название дошло до наших дней и смотрит на нас с современной карты.
Маленький датский архипелаг... А рядом огромные равнины, на которых в горниле времён соединились, сплавились германские великие племена и северные славяне.
Две империи — Россия и Германия — и рядом: маленькая Дания, и только божественной волей можно объяснить тот совсем непонятный факт, что ни одна из империй не поглотила маленькую страну... Вещие соперники своей постоянной борьбой как бы подарили Дании независимость.
Разумеется, эта независимость всегда была крайне слаба. Скажем так: маленькая независимость предельно зависимой страны. И Россия, и Германия с огромным трудом примирились с тем, что выход в Балтику принадлежит малюсенькой Дании. Зунд и Копенгаген всегда были ценной добычей в мозгах талантливых стратегов, но святой Кнуд в своих молитвах распорядился иначе...
Пётр Великий прорубил окно в Европу через Петербург, а Копенгаген — маленькая дверца из Балтики в открытый океан. Интересы Германии были бы попраны, если бы Россия захватила Данию — и наоборот. Дания была символом равновесия на Балтике.
Копенгаген построен в проливе между островами Зеландии и Амагер. Его любили пожары, и ко времени прихода в столицу Андерсена почти не сохранилось старинных построек. Постройки из камня и кирпича, окрашенного в серую краску, вот главная характеристика этого красивого и богатого города.
Вблизи порта — восьмиугольная площадь Амалиенборг, окружённая дворцами и парками.
Андерсена особенно привлекало самое старое здание из всех подобного рода — Астрономическая лаборатория, основанная в 1637 году, через пятьдесят лет после того, как известный Тихо Браге воздвиг на острове Гвен «Замок Неба». Андерсену очень нравилось это название, оно соответствовало его романтическому духу.
Королевство Дания состояло из пяти частей: собственно Королевство, герцогство Шлезвиг, герцогство Гольштиния, герцогство Лауенберг, колонии.
Ключом к Шлезвиг-Гольштинии была крепость Рендсборг. Любой и стратег, и тактик знал, что Дания покрыта сетью углублённых дорог с валиками по обеим сторонам. Между дорогами находится множество копелей, окопанных канавами и ограниченных валиками от песчаных наносов. Валики копелей усажены деревьями и снаружи обнесены плетнём. Каждый из копелей имеет только один вход.
Поэтому при наступлении армию ждали большие трудности. Да и сам бой требовал удивительной способности ориентирования на местности.
В 1789 году во Франции произошёл государственный переворот. Сейчас его принято называть революцией. Людовик XVI был казнён, ив 1804 году генерал Наполеон Бонапарт стал императором. На суше, кроме разве что Суворова, равных ему не было, но с Суворовым в открытом бою история двух полководцев не свела. Но оставалось море, столь необходимое для торговли, море, с которого можно бомбардировать города и высаживать десанты. И здесь англичане имели перевес. Им не нравилось, что во время войны Англии и Франции в Дании процветала торговля с французами.
Бернсторф заявил, что датчане не снабжают французов оружием и потому имеют полное право на торговлю.
Каперные суда французов разбойничали на море. Этим воспользовались англичане и стали производить досмотр грузов датских кораблей, якобы для их защиты.
Посмотрите на карту Дании — без флота существовать едва ли возможно. Военные суда датчан поддерживали торговые корабли, защищая их от англичан. Волна за волной, столкновение за столкновением — между военными судами начались стычки. «Правь, Британия, морями» — было написано в сердце каждого английского моряка. А тут какие-то датчане. Ату их...
Россия, Пруссия, Швеция и Дания заключили между собой союз, целью которого было поддержание свободной торговли.
Англичане не возражали. Огромный флот под командованием адмиралов Нельсона и Паркера приблизился к назойливому Копенгагену. Военные корабли Дании находились на зимней стоянке в гавани и не были готовы к отражению агрессии. Они не могли выйти в море, к тому же матросы их были на купеческих судах, далёких от столицы. Но датчане — один из самых мужественных народов в Европе. И они решили дать отпор.
В дело пошли и совсем ветхие блокшивы без парусов и мачт. Они встали в боевую линию перед фортом Трекронер. Цель — помешать английским кораблям ворваться в гавань и расстрелять столицу. И вот настало второе апреля — Великий четверг. Основные ударные силы англичан под командованием Нельсона стали расстреливать блокшивы, чтобы занять Копенгаген.
Глядя на начавшееся сражение, опытный Нельсон констатировал:
— За час мы с ними управимся!
Севернее места сражения находился командующий флотом Паркер. Ополчение датчан сосредоточилось на блокшивах, люди были незнакомы с морской службой, да и в бою не бывали, это предопределило исход сражения. Кто был в ополчении? — студенты, ремесленники, рабочие, батраки... Ими руководил Ольферт Фишер.
Прошёл час. Другой.
Нельсон был явно не прав.
Миновал и третий час.
Датчане бились отважно. Особенно отличились семнадцатилетний лейтенант Виллемус и капитан Лассен.
Паркер подал сигнал к отступлению, ведь час, обещанный Нельсоном, давно миновал.
— Господин адмирал, — к Нельсону наклонился помощник, — адмирал Паркер требует отступить.
Иногда полезно быть одноглазым. Нельсон приложил подзорную трубу к незрячему глазу и воскликнул так, что его услышали все, кто был вокруг:
— Я не вижу никакого сигнала! А мой сигнал — продолжать бой!!!
История запомнила эту фразу. И бой был продолжен. Большинство датских судов было уничтожено. Но цена победы была велика. Нельсон не смог приблизиться к Копенгагену.
Однако одноглазая хитрость помогла Нельсону сделать так, что кронпринц прекратил бой. Англия выторговала себе право проверки датских судов. Это было сильное унижение, но кронпринц считал, что мир необходим Дании.
Битва у Кенгендюбета укрепила дух датчан.
Только шесть лет Дания могла пользоваться миром. История повернула так, что Дании пришлось выбирать: сражаться на стороне Англии или на стороне Франции?
Россия и Франция, заключившие союз, решили, что их страны не будут торговать с Англией. Их основной целью было ослабить владычицу морей Англию. А как поступит Дания, как поведёт себя кронпринц?
К берегам Дании вновь направилась английская армада. Несмотря на заверения в нейтралитете, англичане потребовали от Копенгагена передачи военных судов как доказательства дружелюбных к ней отношений. Англичане обещали вернуть военный флот со временем, а пока взять Данию под покровительство. Они же обещали защиту от недовольства двух могучих империй.
Маленькая, маленькая Дания... Кто услышит твоё дыхание в Лондоне, Париже, Москве, Санкт-Петербурге...
— Но каким образом Англия может возвратить нам потерю нашей чести? — вопросил кронпринц.
Англичане атаковали Копенгаген в надежде, что это поможет дать правильное направление мыслям её властителей.
Фридрих III в своё время сказал:
— Или победить, или погибнуть в своём гнезде.
Кронпринц не придерживался такого мнения. Он выехал из города. И снова горожане сами встали на защиту своей столицы. А войска её были в Гольштинии, флот снова не был готов к битве. Удивительно!
Англичане не забыли событий шестилетней давности. И захотели сжечь Копенгаген.
На столицу посыпались зажигательные снаряды и бомбы. Город сдался только после того, как на церкви Богоматери обрушился шпиль.
Англичане опять настойчиво заговорили о союзе. И вновь кронпринц отказался это сделать. Англичане заняли Копенгаген и захватили шестьдесят четыре корабля. Давно ли это было? В 1807 году.
1807 год... Андерсену два года. Его сказки ещё спят на облаках, в корнях деревьев, в истоках ручьёв, их ещё убаюкивают русалки, а мельница на реке Оденсе всё скрипит и скрипит, и думает под её настырный, но такой привычный скрип река. Волны-мысли её опадают у берегов, передавая сокровенные думы берегу, а он копит их, копит...
Англия снова предложила союз. Кронпринц отказался. Тогда англичане объявили Дании войну. Это толкнуло Данию к Франции, которые заключили между собой союз. Взбешённые этим, англичане забрали и торговые суда датчан. Дания оказалась совсем без флота и лишилась возможности торговать с Норвегией, откуда получала хлеб.
Маленькие судёнышки, построенные датчанами на пожертвования, не могли сравниться с английскими судами.
«Принц Христиан» находился в Норвегии, когда Дания потеряла свой флот. Корабль поспешил к отеческим берегам. Пять английских кораблей уничтожили его в долгом бою. Командир корабля капитан Эссен, чтобы не сдаться англичанам, пошёл на крайние меры. Корабль был затоплен вместе с экипажем, среди погибших был и лейтенант Виллемус — гордость страны.
Когда Андерсен читал об истории своей страны, о битве с англичанами — он плакал. Его сентиментальная историческая память заставляла его переживать все перипетии битвы. У него была уверенность, что ребёнком из своего не морского Оденсе он слышал выстрелы «Принца Христиана».
Союз с Францией оказался пагубным для Дании. Он втянул страну маленького Андерсена в битву со Швецией. Во главе Швеции стоял тогда Густав IV, уверенный, что Бог хочет, чтобы он сверг Наполеона. И Густав IV начал войну и с Францией, и с Россией. Видимо, это было безумием. Перед боем с русскими войсками король надел сапоги Карла XII. Но — увы! — в результате этой войны Финляндия отошла от Швеции к России.
Наполеон I послал в Данию войска на войну со Швецией. Войсками руководил Бернадотт. Эти войска были испанскими. Бернадотт двинул их к крепости Рендсборг. Увидев войска, датский король Кристиан VII умер от страха.
Англичане совсем не желали дальнейшего продвижения войск Бернадотта. Их корабли загородили проход через Большой Бельт, и испанцы не смогли двинуться дальше Ютландии и Фионии. Здесь-то их и видел Андерсен в детстве.
Прошло немного времени, и страстные испанцы погрузились на корабли гостеприимной Англии и отправились на родину. И вскоре вступили уже в войну против императорской Франции, которой недавно присягали на веру.
Объединённые войска Норвегии и Дании приблизились к границе Швеции, но не переступили её. Шведы уничтожили у себя неограниченную монархию и в 1809 году заключили мир с Россией, отдав ей Финляндию. Россия тут же заключила мир с Данией. Если бы этого не случилось, то не исключена возможность, что маленький Ганс в сбоем Оденсе мог бы увидеть и русских солдат.
Всё тот же французский генерал Бернадотт стал королём Швеции под именем Карла-Юхана. Этим шагом шведы надеялись склонить Наполеона вернуть им перешедшую к России Финляндию — но напрасно.
Позабыв о дружбе с императором Наполеоном, после 1812 года Карл-Юхан присоединился к победителям, за что Россия отдала ему Норвегию.
Сразу после Лейпцигскога сражения, где Наполеон I был разбит Швецией, король двинулся в Гольштинию и Южную Ютландию.
Бедная, бедная Дания. Сколько же ты натерпелась, служа разменной картой великих держав.
Но как компенсировать Дании её обиды и потери? На Венском конгрессе победителей устроили мирное деление Европы. И Дании дали кусочек — чтоб компенсировать потерю Норвегии — маленькое герцогство Лауенберг.
Семилетняя война стала катастрофической для Дании. Она потеряла флот. У неё отторгли Норвегию. Была уничтожена торговля. Произошла словно закупорка сосудов в теле страны. Ей грозила полная потеря самостоятельности.
Дешевели деньги. Война всегда обесценивает их. Только золото и кровь ценятся в военные годы. Деньги требуют войны. Война требует крови. Кровь меняют на злато. Золотой треугольник истории человечества. Бумажных денег было очень и очень много. Обменивать старые деньги на новые 1:1 было уже нельзя. Звонкую монету не обменять на бумагу в соотношении 1:1. Металлический риксдалер шёл за 10 бумажных риксдалеров.
1813 год принёс экономическое банкротство Дании. Богачи стали бедняками. Страна впала в кому.
Лишь только в 1818 году Фредерик VI основал национальный банк. Никакой стабилизации в стране не было. Старые кредитные бумажки заменили новыми, так чтоб золото и серебро в государственном банке соответствовало им. Начала развиваться торговля.
Засеяли поля. Народился хлеб.
Народ любил Фредерика VI. Он освободил крестьян от крепостной зависимости, хотел дать всем образование. Такого память народная не забывает. Его похоронили в Роскильдском соборе.
В 1814 году в Дании был издан указ об устройстве народных школ. Андерсену тогда было девять лет.
Только после французской революции 1830 года каждое сословие смогло избирать представителей в совещательное собрание. Иногда далёкие революции приносят бесспорную пользу странам, отстоящим от грозных ветров весьма далеко. Дания училась на ошибках других и весьма в этом преуспела.
Результат войны 1848-1851 годов был для Германии маленьким.
Союзническая для Дании Англия ничего для неё не сделала и наблюдала за происходящим скорее равнодушно, чем заинтересованно.
Успех Дании следует записать, хотя бы отчасти, в архив русской эскадре, которая была отправлена на Балтийское море для наблюдения за происходящими событиями. Ни одно из движений союзных войск не ускользало от её внимания. Пушки, даже молчащие, бывают лаконичнее и значимее дипломатических нот.
Восьмого мая 1848 года генерал Врагнель получил письмо от министра барона Арнима о желательности скорейшего окончания неприязненных действий против Дании в начале переговоров. Русский посланник официально сообщил данную ему инструкцию, что поведение Пруссии и Германского Союза, по мнению императорского кабинета, не может быть оправдано, и оно противоречит правам датской короны и гарантиям, принятым Россией на себя по наследственным договорам 1768 и 1773 годов относительно обладания Шлезвигом.
Инструкция эта кончалась словами: «...императорский кабинет в случае, если предложения посредничества ни к чему не поведут, будет вынужден формально протестовать против союзных правительств, на поступок которых приходится смотреть как на несправедливое нападение».
Такова была политическая обстановка в мае 1848 года.
Андерсен мучительно впитывал историю своей страны. Он чувствовал духовную необходимость знать как можно больше о стране, в которой жил, о земле, дававшей ему хлеб насущный. Но чем больше он узнавал, тем тяжелее становилось у него на душе. Знание истории рождает в людях независимых и нежных страх политики. Каждый понимает, и Андерсен понимал, что чем больше он задумывается над недавними историческими событиями, связанными с поражениями его родной Дании, тем очевиднее для него ошибки, которых можно было избежать. Но понимать ошибки — значит чувствовать их, значит, всё время носить в себе знание ошибок королевской семьи. Этого простолюдин Андерсен выдержать не мог, он отбирал факты, просеивал их, боясь увидеть всю громаду негативных известий.
Йонас Коллин много раз предупреждал его не вмешиваться в политику, быть от неё подальше. Опытный придворный, Коллин, заменивший Андерсену отца в полном смысле этого слова, чувствовал, что в потерпевшем несколько поражений государстве, королевская власть с ненавистью воспримет любую критику, от кого бы она ни исходила. Хочешь королевской милости, знай, что властители твоей страны не способны делать ошибки.
Андерсен... Политика и облака — вещи несовместные. У эльфов нет политических направлений, русалки не хотят делать карьеру, у птиц отсутствуют газеты, водяные не требуют конституции, дожди не ходят в народные школы, цветы не требуют отмены крепостного права, а розы вянут, если их принесли на заседание правительства.
Сказки расцветают в полях и на лесных полянах, а не на страницах политических изданий. Книги имеют нежные запахи благодаря своим чудесным мыслям, и — ни-ког-да! — сказки не рождаются на полях сражений, потому что они не выносят запаха и вида крови...
Потеря крови невосполнима, даже когда пишешь о сражениях.
Когда читаешь сказки, чувствуешь, как кровь и душа очищаются.
Сказки — лекарство человечества.
Каждое историческое событие входило в кровь и плоть Ганса Христиана Андерсена. Каждое событие отразилось на его семье. Девальвация отечественной валюты сделала деда нищим. Отец отдал жизнь и здоровье войне. Сам будущий сказочник постоянно видел в Копенгагене следы разрушений. Он страдал о своём отечестве. Он был не только великим сказочником, но и великим гражданином. Едва ли не каждый копенгагенец помнил о штурме города и защищал его собой...
Копенгаген был выстраданным городом... Многие отдали за него жизнь.
А что, собственно, подвигло Андерсена на поездку в далёкий Копенгаген? Он почувствовал свою судьбу. Судьба есть у каждого, но чувствуют её только единицы. Чувство собственной судьбы, следование ей стало главным в бытии сказочника. Он верил каждому цветку, проснувшемуся в его жизни, в его душе. Остальные жители Оденсе, должно быть, по-своему замечательные люди, своей судьбы не чувствовали или же чувствовали её слишком хорошо и потому оставались в своём стойле. Они сами вырывали цветы из своей души, считая их сорняками. Откуда в нём эта пассионарность, желание и способность резко изменить судьбу полуживотного на опасную жизнь искателя судьбы? Этот вулканический выброс воли, о котором не подозревала мать, бедная прачка Мария, которую глоток водки переносил в рай? Он чувствовал унижения, как никто другой, они втаптывали его в грязь, раздавливали, казалось, навсегда; а, с другой стороны, он умел отбрасывать их, не замечать, так, словно это происходило вовсе не с ним.
Андерсен уезжал из родного города с чувством освобождения. Равнина сменяла равнину. Число тринадцать оказалось счастливым для Андерсена. Он добрался до Копенгагена. Вот уже и слышен шум моря... Когда Андерсен перебрался за Второй Бельт, то бросился на колени и стал молить Бога о помощи. Море своим шумом слушало и одобряло его молитву. В Нюборге он увидел море в первый раз в жизни. Они познакомились, и Андерсен ничуть не испугался этого могучего чудовища. Море — так, по крайней мере, показалось ему — смотрело на него многими тысячами глаз. Он знал, что эти внимательные, серьёзные взгляды предназначены именно ему. И только ему. Но всё равно он был один, совершенно один, сердце его сжималось от одиночества, которое не могли теперь растворить ни добрые руки бабушки, ни нежные слова матери, ни улыбка покойного отца — они исчезли за горизонтом, он вызывал их в памяти, но они не приходили. И тут Андерсен увидел сарай и скорее побежал, чем пошёл к нему.
Сарай был защитой от людских глаз. Сердце продолжало сжиматься от страха и одиночества, от невозможности вернуться и незнания того, что ждёт впереди, за этими тупыми холмами, равнодушными, ничего не желающими знать о его страданиях. Корсер — это название было безжизненным, как сарай, за которым он упал и стал молиться. Нищий, никому не нужный — как ясно он осознал это сейчас, в тупых и сильных объятиях одиночества.
— Господи, помоги мне, помоги мне доехать до Копенгагена, помоги там жить, чтобы я не умер, сделай меня великим, я люблю тебя, Господи. Ты видишь, как мне страшно, как мне трудно, как мне невозможно жить без твоей помощи, без твоей поддержки.
Он всё молился и молился, давясь словами, точно это были слёзы. Андерсен всегда верил в Бога, это было пристанище его мыслей и души. Он чувствовал, что Бог не оставит его. Это придало сил, тоска рассеялась.
Колени его почувствовали холод земли, точно это был знак. Он поднялся, отряхнул пыль с коленей. В одном из окон мелькнула Ледяная Дева, с усмешкой посмотрела на него и исчезла. Её глаза говорили:
— Я взяла твоего отца, возьму и тебя!
Но мысли о Боге всегда приходили на помощь его страху, который вместо крови часто тёк в его жилах. И чувство страха, переходящее в звериную осторожность, давало возможность находить именно тех людей, кто был способен помочь ему.
Андерсен вновь тронулись в путь. А путь этот был всего лишь сутки да ещё пол-суток — вот и всё. Но путешествия более важного он уже никогда не совершит. Это был путь судьбы длиною в полуторасуточный переезд.
Андерсен жевал кусок хлеба и думал о будущей иллюминации в свою честь. Случилось бы это как можно раньше! Восторг прощания с родными и городом возвышал его над нищетой, и ни одной мысли о поражении даже не приходило ему в голову.
Пылкие, энергичные натуры овладевают жизнью без мыслей о поражении. Они зачастую смешны окружающим. Подавляющее большинство подобных натур гибнет в грязи жизни, даже не научившись как следует летать. Они так и умирают для всех гадкими утятами, и никто даже не подозревает о том, что они всё-таки — лебеди. Но — некоторые выживают. Они выживают как бы вопреки самой жизни. У тех, кто выжил, далеко не всегда можно найти логические поступки, которыми принято объяснять восхождение к славе. Но при внимательном изучении биографий людей, вставших высоко над другими и в особенности над своей природной средой, вдруг возникает мысль: где-то в другом месте, не на земле, была решена их судьба. Это единственно возможное объяснение их жизни, ибо никакое другое объяснение не в силах доказать неизбежность их пути... Чисто биографические моменты лишь помогают осознать восхождения к цели, неведомой самим избранникам. Как правило, гениев литературы очень быстро убирают с безъязыкой земли. Андерсен прожил семьдесят лет: при его крайне нервной натуре, пессимизме, сменяющем оптимизм, полной неустроенности в жизни, отсутствии семьи и брака — это большой срок...
Вся его жизнь — факт правоты иных, неведомых нам сил, чьё происхождение и существование совершенно неведомо нам, но в груди каждого из нас никогда не исчезает вера в то, что неведомые силы выберут нас и жизнь наша вдруг воспрянет, осветится иным — не электрическим и даже не солнечным, а сверхсолнечным светом — и счастливо воссияет, даже если приведёт нас к гибели...
Тринадцать риксдалеров согревали сердце Андерсена и ни о чём подобном он, конечно, не думал, но внутренний голос жил в нём, и Андерсен знал о его существовании и каким-то единственным высшим знанием понимал: этот голос желает ему только добра, даже если кажется, что он приносит зло...
И он благодарил Бога за этот голос и просил Бога не оставлять его своим вниманием. Бог был единственным существом, который всегда был рядом с Андерсеном, и будущий сказочник не представлял жизни без него...
— Выскочка, — кричала ворона, следя за молящимся Андерсеном, — выскочка, возмечтавшая о иллюминации в свою честь. Нищий дурак! — и каркнув недовольно ещё раз, растаяла в воздухе, с безнадёжностью взглянув на его согбенную, молящуюся фигуру.
Кто из нас стал бы проживать свою жизнь, если бы знал, какой она окажется.
— Вам нужно здесь выходить, — сказал почтмейстер.
— Уже Копенгаген? Разве уже шестое сентября?
— Не Копенгаген, это уж точно, потому что с вашей матушкой я договорился высадить вас ещё до столицы. А что касается числа, то кажется, что сегодня действительно шестое. Так что желаю вам всего хорошего, безбилетный пассажир! Пусть Бог поможет вам впредь ездить за свои деньги.
Подросток соскочил на землю. Совсем другая земля, чем в Оденсе: это был пригород столицы.
Почтовая карета продолжила путь в Копенгаген, неся в утробе письма — слёзы, радости и надежды, мечтавшие вырваться наружу, а он остался снова один. А вдруг там, за холмом, снова возникнет каким-то чудесным образом Оденсе и мать и бабушка радостно встретят его, обнимут и, поплакав над ним, вкусно накормят? Он осмотрелся и понял, что никто из родных не встретит его здесь.
Уютные домики Вестербро соперничали уютом с такими же сладкими на вид домами Фредериксберга.
А их сады несли в своих длинных руках все необычайные цветы для подарка путешественнику. Это чувство, что на него смотрит весь мир, возникло у Андерсена именно сейчас — впервые в жизни, под участливым взглядом домиков, нежных от садов, окружающих их...
От садов пахло такими заманчивыми, непривычными цветами, точно они непременно были из рая, семена их упали на землю, чтобы расти здесь, около величайшего города мира — Копенгагена. Копенгаген ещё был для него столицей мира — ведь всего четырнадцать лет стукнуло абсолютному провинциалу.
А вот и Копенгаген. В понедельник, 6 сентября 1819 года, Андерсен вошёл в него, держа багаж в носовом платке. Он остановился в первом же трактире, показавшемся на пути, и заказал всё, что ему вздумалось. Он ведь никогда не жил практической жизнью. Он не верил — неужели он добрался до столицы? Однако сытная пища расположила его к хорошим мыслям. Разве человека с такими сапогами, как у него, может ждать поражение? Да никогда в жизни. Он посмотрел вокруг — и ему показалось, что у людей в Оденсе совсем другие лица, чем у копенгагенцев.
Андерсену вдруг захотелось запеть от счастья. И он запел, на него недоумённо посмотрели, но никто не стал мешать его пенью: голос был отменный и скрашивал скуку трактира. И даже чистые тарелки слушали жителя Оденсе внимательно и пытались по-своему понять, что же происходит в его сердце...
— Здравствуй, милая, чудная столица, — пропел Андерсен, сам не ведая, как это у него получилось; сердце было переполнено восторгом. В его сердце цвели сейчас все цветы мира.
Он разглядел вдали, за рассеивающимся туманом, башни столицы. Они смотрели на Андерсена и ждали его. Они ночью разговаривали с небом, своими остриями трогали звёзды и знали их тайны, они передавали солнцу свои разговоры с луной, они могли петь и смеяться, они сразу полюбились Андерсену. Соседки облаков, они заметили маленький его узелок. Но вот подул ветер — и они стали такими холодными и мрачными, что стало ясно: в одной из этих башен обитает Ледяная Дева.
Деревья сразу же привечали Андерсена, куда бы он ни попадал. Вблизи них он чувствовал себя лучше, умея улавливать их энергию. Миновав дворцовый парк, аллею Фредериксберга и Вестербро, он вошёл в город через Западные ворота. Колонна свободы, которую он проходил, смотрела на него угрюмо.
— Здравствуй, господин Копенгаген. — Нищий подросток низко поклонился.
В ответ было пренебрежительное молчание.
Он быстро нашёл постоялый двор — «Гардергорен». Верстергаде, 18 — вот его первый адрес в столице.
Копенгаген был переполнен возбуждённой толпой — шли еврейские погромы. Оживлённые улицы как нельзя лучше удовлетворяли представление Андерсена о столице как шумном и многолюдном городе, сплошном празднике.
— А где тут Королевский театр? — спросил он у служанки.
— Вы собрались его ограбить? — поинтересовалась остроумная женщина.
Гость города растерялся:
— Я желал бы его осмотреть!
Следы бомбардировки 1807 года можно было заметить на улицах, но Андерсен, внимательно всё замечавший, не обратил внимания на такие, с его точки зрения, мелочи.
— Бей евреев! — услышал он громкий голос, а за ним другой и третий, и несколько человек стали ломать дверь в каком-то доме. Из дома раздался выстрел, толпа отпрянула, а потом с новой яростью бросилась на штурм небольшого жилища. Глаза людей горели ненавистью.
— Отомстим за нашего Иисуса Христа, — воскликнул старый бородатый господин и первым вышиб дверь в доме.
Андерсен смотрел на всё это как на спектакль. Статисты ворвались в дом, оттуда послышались женские крики, но вскоре всё смолкло.
Чем ближе к центру города он продвигался, тем возбуждённее были люди. Точно утлый чёлн, Андерсен с трудом пересёк бурную улицу-море и вышел на Новую Королевскую площадь.
Он обратил внимание на удивительное здание и почувствовал — это был театр. Юный поэт не ошибся — перед ним находился старый театр Эйгтведа. Ему так хотелось оказаться за его стенами, среди театрального света и шума.
— Сразу видно, что молодой человек только что приехал в Копенгаген.
— О, как вы догадались?
— У вас открыт рот от восторга, и лицо ваше мне совсем незнакомо.
— А вы многих знаете здесь?
— О да, — поклонился незнакомец.
— А не играете ли вы сами в театре? — восторженно спросил молодой поэт.
— Бог не удостоил, — с громадным чувством самоуважения отвечал таинственный незнакомец.
— А не поможете ли вы мне туда попасть?
— С огромным удовольствием. — И как по мановению волшебной палочки замечательный человек вынул из недр своей одежды билет.
Андерсен смотрел на него, как на пропуск в рай. Его восторгу не было предела. Он ликовал.
— О, спасибо, спасибо, спасибо, — говорил он, принимая щедрый подарок, — Я так благодарен вам.
— Не стоит благодарности. — Широкие глаза незнакомца с печальным интересом утонули в мыслях Андерсена.
— Нет, это великолепный подарок!
— Подарок? — Лицо незнакомца насупилось и даже покрылось пятнами. — С какой стати я должен делать вам подарки?
— Но ведь вот он, подарок! — Андерсен повертел в руках билет в театр.
— Вы смеётесь надо мной? — угрожающе спросил барышник.
— Ничуть!
— А не еврей ли ты случайно? — хищно поинтересовался даритель.
— Нет, что вы.
— Ты будешь платить за билет?
— За что? — недоумевал новый столичный житель.
— Вот за этот билет, что у тебя в руке, орангутанг несчастный.
— С чего вы взяли, что я орангутанг?
— С того, что у тебя руки длиннее туловища, небось, легко такими руками девкам под юбки лазить!
— Как вы смеете!
— Давай деньги за билет!
— Но почему? Разве это не подарок?
— Ах ты, долговязый олух, ты вздумал меня дурить, получай же. — И он потянулся своим весёлым кулаком к грустному лицу поэта.
Но Андерсену явно не улыбалась такая перспектива, он бросился бежать, оставив драгоценный билет на мостовой.
Долго блуждая по возбуждённому городу, он отыскал свой постоялый двор и бедно поужинал. После первой прогулки аппетит у него был огромный, но нужно беречь деньги, иначе он умрёт с голоду. Он с лёгкостью представил себя мёртвым и заплакал. Слёзы всегда помогали ему облегчить Душу.
Театр не снился ему этой ночью, ему вообще ничего не снилось — он так устал, что даже сны не могли прорваться сквозь крепостную стену усталости. Ночью его кусали клопы, ничего не знавшие о театре.
Кроме театра, не было места в Копенгагене, куда бы стремился Андерсен, поэтому, пробудившись и почувствовав себя хорошо отдохнувшим, он направился по знакомому маршруту. Улицы шумели по-прежнему, и было чувство, что никто в городе совсем не ложился спать. Письмо Иверсена всё ещё жгло его коричневый сюртук. Его мысли были заняты предстоящей встречей с госпожой Шалль. На Бредгаде он представился прекрасной женщине, не имевшей понятия ни об Андерсене, ни об Иверсене. Андерсен полагал, что всё обстоит иначе.
— Ну, хорошо, хорошо, — отмахнулась она от назойливого мужлана, что вы подготовили?
— Я был бы счастлив, если бы такая прекрасная танцовщица согласилась послушать сцену из «Сандрильоны».
Она благосклонно кивнула, это подвигло его на продолжение тирады:
— Ведь вы так прекрасно выступили в этом замечательном водевиле.
«Мужлан, мужлан», — подумала про себя госпожа Шалль, мечтая избавиться от странного гостя.
— Когда-то в Оденсе я и сам играл в этой пьесе, — великодушно впустил он её в закрома своей памяти, — и, кажется, имел успех!
Госпожа Шалль привычно улыбнулась, она много видела на своём веку чудаков: одним больше, одним меньше...
Он, разумеется, не знал мелодии. Знание текста было столь же неглубоким... Но вёл себя, будто он, по крайней мере, написал текст. А потом стал импровизировать, будто и музыка принадлежала ему, да так надоела, что ему приходится со скуки придумать что-нибудь свеженькое.
— Если вы позволите, я сниму сапоги, чтобы они не мешали. Эти сапоги — моя гордость, они совсем новые, — волнение заставляло его говорить очень много, когда он говорил, то успокаивался.
— Снимите, снимите, — благожелательно сказала хозяйка, — но больше ничего снимать не надо.
Андерсен вежливо поклонился — ни дать ни взять театральный гений. От волнения и ноги его, и язык потеряли якорь.
Сапогам в углу было довольно скучно, им тоже хотелось потанцевать. Они обиделись на хозяина за такую ссылку. Уж они бы показали этой танцовщице такие па!
— Если не возражаете, я использую свою шляпу вместо тамбурина.
— Я не против, — отвечала скучнеющая на глазах актриса. — Танец Андерсена родился в Оденсе, а не в Копенгагене или, на худой конец, в Париже, — сказала знаменитая актриса.
— Я не бывал прежде в Париже, — гордо сказал провинциал, — всё это я вдохновенно изобразил здесь благодаря вашему присутствию. Говорят, что у меня есть талант импровизатора.
— Кто говорит? — Госпожа Шалль вопросительно подняла бровь.
— Многие, — без ложного стыда ответил юный соискатель славы.
— Я вижу также, что ваш текст родился не в Копенгагене. — Ирония усилилась, чувствуя свою безнаказанность.
Но вдохновение Андерсена не пропускало чёрных лучей этой иронии. Даже наоборот, оно превращало эти лучи в свет радости: провинциализм имеет и множество положительных сторон, о которых не догадываются, пока их не потеряют.
Когда Андерсен танцевал и декламировал, он был на облаке счастья, как только кончил — произошёл перепад настроений, и он почувствовал, что прекрасное его пение кончилось, а танец исчез, как исчезает с крыльев бабочки пыльца...
И взрослеющий мальчик заплакал. Увидев его слёзы, заплакали и обидчивые сапоги, и огромная, как зонт, шляпа.
— Я готов быть у вас на побегушках, только не забудьте обо мне, научите меня вашему великому искусству. Я чувствую, что быстро научусь всему, что вы знаете, что знают другие. Ведь в романах написано: если хочешь чего-то сильно и молишься, то всего добьёшься.
«Его глаза изливали свет графоманского вдохновения, но, возможно, в дитяти что-то есть. Если бы не слёзы и острая вера в себя, его следовало бы давно выставить. Только слёз нам и не хватало, — порешила знаменитость, — ещё немного — и здесь будет потоп».
— Не нужно, не нужно плакать. — Она достала платок и вытерла им глаза вдохновенного юноши. Всхлипывая, он склонил голову на её плечо.
— Будьте мне второй матерью, я ведь здесь один, — воскликнул юный гость.
— Я думаю, что эта честь слишком велика мне, — размеренно произнесла госпожа Шалль. — Лучше будет, если у вас останется одна мать. Кстати, кто она у вас, странный человек?
— Она прачка. — Андерсену было стыдно, что мать его прачка, будто он один в этом виноват.
— Всякий труд прекрасен, — сказала танцовщица, почувствовав его смущение.
Незваный гость посмотрел на её пальцы — ухоженные, как розы у терпеливого садовника. А пальцы матери были совсем другими, их нельзя было сравнить ни с одним цветком... Пальцы — своеобразный паспорт, и в них, также как в глазах, отображается душа.
Андерсен встал на колено и поцеловал руку актрисы. Переполнявшие его чувства требовали сценических, в его понимании, жестов.
— Не стоит, не стоит, — проговорила уставшая знаменитость. Вспыхнувший было интерес к этому провинциалу готов был угаснуть.
Глаза Андерсена стали больше по крайней мере в два раза. С ним говорила знаменитость — и говорила на равных. А завтра, что будет завтра? Да завтра им заинтересуется весь театр, послезавтра — все газеты, затем — королевская чета и весь Копенгаген! То-то подивятся в Оденсе!
— Умоляю, помогите мне, помогите во имя моей матери, во имя всего святого!
Шалль чувствовала всю нелепость ситуации, и вместе с тем в словах пришельца была энергия, которую она всегда ценила в людях. Но аудиенция явно затянулась. Провинциальных гениев пруд пруди, а она — одна. И обязана беречь себя и своё время.
— Я попрошу балетмейстера Бурнонвиля, думаю, что он возьмёт вас в балет. Вот кто мастер своего дела, — сказала она не без укоризны, — какая пластика у этого танцора, какая богатейшая мимика.
— О, благодарю вас, благодарю! — В каждом глазе соискателя мировой славы стояло по солнцу. И эти светила не намерены были потухать всю жизнь.
— Только не плачьте больше, ради всего святого. — Хозяйка подняла к потолку свои прекрасные глаза, что означало личную дружбу с Богом.
— Я постараюсь! Я постараюсь сдержать эти слёзы радости и восторга. Клянусь вам! — Слёзы радости снова обожгли его глаза.
Сапоги улыбались от счастья за своего хозяина. Нет, не зря, не зря они попали на такие славные ноги! Их хозяин будет танцевать в балете! А ещё недавно они были в каком-то Оденсе, даже страшно подумать, какая пропасть отделяет их от всех сапог, с которыми они выросли в мастерской, те на пыльных дорогах захолустья, а они в столице, у знаменитости, мнут великолепные ковры, да в Оденсе таких ковров один-два на весь город. Славный, славный у нас хозяин, блаженствовали сапоги.
И готовы были разойтись по шву от счастья. Особенно счастливы были подмётки — ведь именно им, а не голенищам досталась вся мягкость ковра.
Андерсен летел по улицам, словно на нём были сапоги-скороходы. Они переносили его с улицы на улицу, он долетел до «Гардергорека», лёг в постель и полетел сердцем в родной Оденсе, чтобы рассказать всем о первом успехе... Пусть узнают! Он парень не промах!
Но — жизнь не имеет никакого отношения к романтизму. Балетмейстер отказался взять к себе в труппу «это создание», как окрестил он Ганса Христиана Андерсена.
Сапоги его всё тяжелели и тяжелели день ото дня, голодный желудок требовал к себе обострённого внимания. И когда он выходил на улицы столицы, самым удивительным было для него, что все люди — сыты.
Оставалось два шанса. Добрая душа Иверсен написал ещё и профессору Рабеку, литератору, к мнению которого прислушивались, к тому же он был и членом дирекции Королевского театра, а до этого преподавал в драматической школе театра.
Андерсен явился к нему во всеоружии надежды. Но щит Рабека был крепок: мало ли провинциалов приезжает в Копенгаген попытать счастья? С этими господинчиками надо держать ухо востро, не подпускать их близко и не давать никаких обещаний, иначе изведут просьбами о деньгах.
— Какими дарованиями вы обладаете?
— Многими.
— Например?
— Пою. Танцую. Пишу.
— Да по вашим годам вы совершенный гений.
— Думаю, что вы преувеличиваете мои способности.
— Ничуть!
— Почему? — спросил Андерсен.
— А потому что в противном случае не стоит, слышите, совершенно не стоит приезжать в Копенгаген. Даже из такого прекрасного города, сиречь дыры, каким является Оденсе!
— Позвольте с вами не согласиться.
— Не позволю! Приехали? Уверены в своих силах? Деньги есть у вас на жизнь?
— Нет.
— Кто же вас будет кормить?
Андерсен пожал плечами:
— Разве это важно, если речь идёт о высоком искусстве?
— Да вы большой оригинал, Ганс Христиан Андерсен. Искренне желаю вам успеха. Если три года продержитесь в Копенгагене, обязательно придите и обрадуйте меня.
— Но я хотел бы показать то, что я умею делать! Я хочу играть на сцене!
— У меня мало времени, да я ничего и не решаю. Направлю-ка я вас к Холстейну, уж он-то сразу оценит все ваши таланты.
— Кто это? — скромно спросил житель Оденсе.
— Это человек, который ориентируется в своей театральной деятельности на коммерческий успех — и правильно, он нравится публике. Он боится всего, кроме пороха и пуль. Фредерик Конрад Холстейн блестяще показал себя, когда на нас напали англичане в 1807 году, воина более храброго, более преданного Родине я не знаю! И вам выпадет честь познакомиться с таким человеком.
— Благодарю вас за эту честь.
— Итак: успех или поражение, третьего не дано! — Эти слова вытолкнули просителя за дверь блестяще обставленной комнаты, на встречу с воином и театральным деятелем.
Андерсен всё больше и больше понимал, что сердцевина мира — театр. Копенгаген был просто переполнен людьми искусства, и как прекрасно, что он сюда попал.
Воин — он во всём воин, даже если и не является таковым. Голод гнал Андерсена к цели. Он худел, если к его худобе можно было отнести такое выражение. Но каждая новая встреча — это возможность найти работу, а значит, прокормить себя. И приблизиться к славе.
— Да, мне говорили о вас, — бросил Холстейн так, будто и не знал, как он, Ганс Христиан, добирался до Копенгагена, что у него умер отец, что у него нет денег на еду! Андерсен сразу же понял, что у Холстейна сытый голос и он его не поймёт.
— Господин директор театра камергер Холстейн, вам писал обо мне полковник Хёг-Гульдберг! — выпалил гость.
— И говорил Рабек, — добавил хозяин. — Что ж, рекомендации уважаемых людей, готов служить вам, чем могу.
— Я бы хотел поступить на работу в театр.
— Смелое, но возможное желание. Смелость, смелость и смелость. Но — после таланта. Как вы думаете, есть у вас талант?
— Я надеюсь, — растерялся Ганс Христиан.
— Надежда должна дополнять истинный талант. Протекции не помогут стать героем спектакля. А вы — ужасно худы, у зрителей вы вызовете только смех. Это не то, что хотелось бы видеть на нашей благородной сцене.
Голод давал о себе знать. Его могучая сила придавала смелости словам.
— Ах, если бы меня взяли в труппу с жалованьем в сто рихссдалероз, я бы сразу потолстел.
— Я в этом не сомневаюсь, но деньги государства следует платить тем, у кого есть специальное образование! Неучам не место на сцене.
— Но могу я поступить учеником в балет?
— Не раньше, чем наступит май. И поначалу без жалованья, чтобы не соблазнять молодых людей лёгким путём. В искусстве лёгких путей не бывает. И быть не может. Это истина, которую не может опровергнуть даже Сократ.
Сапоги становились свинцовыми. Им уже не верилось, что они могли летать. Ганс Христиан Андерсен плёлся в них по отчуждённым улочкам Копенгагена, и ему было странно, что за каждым окном люди хотели счастья, исполнения надежд, а счастья было так мало, так ничтожно мало, что его просто не могло хватить на всех! Может быть, есть на свете такой человек, у которого всё счастье мира, и он живёт где-нибудь, где его никто не видит, живёт-поживает и молчит, а остальные мучаются, но ни с кем и никогда он своим счастьем не поделится. Вот бы встретить его и попросить горбушку счастья, маленькую чёрствую горбушку от большой буханки... Счастье обладало странной особенностью — оно никак не желало делиться поровну меж всеми.
Он подвёл неутешительные итоги. Он никому не нужен. У него нет денег. Одежда изнашивается. Хотя он тщательно следил за своей бедной одежонкой, но иногда его, кажется абсолютное терпение в таких вещах, умирало — он не мог ходить совершенно рваным; он мог зачинить, заштопать, но иногда одежда не выдерживала уже никакой правки: она умирала и даже его молитва не могла её возродить. Он готов был превратиться вот в этот булыжник под ногой, лишь бы не чувствовать проклятого голода, диктатура которого влияла на мысли. Зачем всё? Почему он уехал в этот проклятый Копенгаген, где все думают только о себе и нет ни одного человека, способного подумать о нём, Гансе Христиане Андерсене, которого любили отец и мать, который так обожает цветы и игрушки... Как они, кстати? Помнят ли о нём? Ему и сейчас так хочется доиграть в них; сделанные отцовской рукой, они подарили столько радости, а теперь лежат никому не нужные, дожидаются его, а что он им скажет, если вернётся под родную крышу? Ему совсем нечем похвастаться, все его таланты оказались ненужными этому глухому самодовольному городу. У него возникло такое чувство, словно в нём только сердце было его собственным, а всё остальное заменили — кожу, кости, глаза, органы, всё-всё, и поэтому он не мог никому понравиться. Нет, это не город, это воплощение ада на земле. Это самодовольство всех и вся, эта невозможность быть хоть на капельку счастливым, если у тебя нет денег, эти унижения, которые Бог весть кто способен выдержать... Голод диктовал совершенно новые мысли, и, порой, Гансу Андерсену казалось, что его мозг переселился в желудок.
Андерсен пытался заглядывать в лица прохожих, но не обнаруживал глаз: это была столица безглазых людей. Лица без глаз проплывали, проходили, пробегали, мчались мимо него, мчались мимо, чтобы уже никогда не встретиться с ним, не улыбнуться ему. Сытые безглазые люди не хотели его знать. Люди-желудки ели, у них рождались мальчики-желудки и девочки-желудки, а потом люди-желудки умирали, и над ними были могильные плиты, поставленные в память их желудкам.
Иногда Андерсен улыбался встречным лицам в надежде, что на лицах расцветут глаза, но люди словно оставляли глаза дома и видели каким-то другим органом, может быть, носом или ухом. Он не исключал, что желудки умели видеть. От людей шла тьма, а не свет, даже днём. На улицах в полдень становилось куда темнее, чем в день его приезда, когда радуга надежды ещё вставала над городом. Хорошо бы засадить всё небо картошкой, чтобы хватило на зиму, только и оставалось мечтать ему. Один раз он нашёл на улице картофелину и съел её. Сырой. Он готов был заложить душу дьяволу, лишь бы не умереть посреди улицы от голода, вот сейчас, вот в этот миг... Красивая женщина недоумённо поглядела на него.
И что-то острое толкнуло его сердце, уже как бы и не принадлежащее ему, не ведающее о нём.
Покончить с собой! Да-да, к чему жить среди этих людей, у которых слепы и сердца и глаза, если он никому, никому на свете не нужен! Да и есть ли у него талант, он всё свои таланты готов вот сейчас отдать за кусок мяса — наесться раз в жизни вволю и умереть!
Но как умрёшь? Перерезать горло? И он будет валяться среди клопов, пока кто-то случайно не найдёт его. Утонуть так, чтобы не нашёл никто, — хоть какая-то польза, хоть корм для рыб... Рыбёшки тоже хотят есть, пока сами не станут едой на богатом столе. Выпасть на мостовую, чтобы в полёте понять, что такое смерть? Или уйти в лес, в прекрасный лес, где они любили ходить с отцом, и там стать добычей зверей?
Он всё больше распалялся от своих мыслей, но ни одна из них не приходила к нему на выручку. Ведь за самоубийство накажет Бог. Вечный ад и никакого прощения Господня. Старухи так говорили, мать так говорила, соседки... Нет, нет, он будет жить, пока смерть не возьмёт его сама, но звать её, помогать ей хотя бы мыслью, словом он не станет.
Да здравствует смертельная жизнь!
В эти минуты он понял, как бесконечно далеки друг от друга все люди, как они обречены на одиночество, на непонимание, это открытие было для него настоящим ужасом, он рыдал невидимыми слезами, бродя по многолюдным улицам и не встречая ни единого человеческого лица. Он был полным отшельником посреди самого крупного города Дании, где люди интересовались театром и книгами, где он так рассчитывал найти пристанище себе и своим высоким надеждам. Но нет! Нет! Нет! Он и сам удивлялся, что плакал невидимо для всех, он часто плакал, это было постыдно, он не мог сдержать слёз, по ему было так жалко всех людей, себя, цветы, облака, животных, он так жалел их всех, и столько нежности было в его сердце, что его любви, казалось, должно было хватить на весь мир, не только на Копенгаген, на всех птиц этого мира, на все деревья, на всякую былинку, любая снежинка всегда находила пристанище в его душе... Он брёл как бы в забытьи, ноги сами привели его к храму, прибежищу всех живых покойников на земле.
Резь в желудке оторвала его от мыслей об одиночестве. Болела голова. Плоть его явно не выдерживала поединка со столицей. И не всё ли равно, думал он, в каком возрасте умирать, стать сапожником, как отец, он не хотел, он просто не мог им стать. И снова огромным усилием воли пришлось отодвинуть мысли о самоубийстве. Они были уютны и надёжны. А жизнь — голодна и безнадёжна. И бессильна.
До него долетело два слова от проходивших: «наше будущее». «Странно, у кого-то в этом мире есть будущее, — думал он о мимолётной фразе, свившей гнездо в его сердце. — Будущее, будущее, будущее. Что оно такое? Съедобно ли оно?»
Неужели это он мечтал в Оденсе о Копенгагене? Неужели над ним издевались мальчишки? Да, над ним, и правильно делали, правильно, он недостоин красивой жизни, он должен быть таким же, как и они. Но что делать, как жить, если он не может рассказывать анекдотов, жить среди них, слушать их. Самим своим присутствием в этом лучшем из миров провинциальный, пошлый Оденсе оскорблял высокое искусство, и он, пасынок Копенгагена, не собирается туда возвращаться под ливни унижений. И пусть он не выстоит против ударов жизни, но в Копенгагене, а не в Оденсе! Вот так.
Чья-то знакомая фигурка промелькнула, Андерсен бросился за ней, точно за спасательным кругом, догнал, подошёл. Кто это, наконец?
Конечно, это его сестра Карен. Первая дочь матери. Незаконная. Ему стало страшно чего-то, он отступил на несколько шагов, всё ещё колеблясь: подойти, не подойти?
— Господин, не обратите ли внимание на меня? — спросила она у тучного, хорошо одетого человека.
Тот обернулся, замахнулся на неё тростью и перекрестился.
Сводная сестра даже не отстранилась, а только широко улыбнулась, как щука, которая ловила плотвичку.
— Господин, не обратите ли внимание на меня? — снова обратилась она к другому незнакомцу.
— Отчего же не обратить, можно и обратить внимание.
— Рада вас видеть. — Она взяла мужчину под локоть, прижимаясь к нему всем телом.
Андерсен представил, что их мать видит её, и ему стало страшно, точно разверзлись небеса. В ужасе обхватив голову руками, он бросился прочь с этой грязной улицы, обречённой быть клоакой города. Забившись в какой-то тёмный угол, он выковыривал слова сестры из ушей. Они были свинцовы, упрямы, не хотели покидать его слуха, но он всё выдавливал их, понимая, что не сможет жить, если эти слова останутся в его памяти.
Душа вырывалась из плоти — временного своего жилища. Ему было страшно, страшно, как никогда в жизни. Копенгаген предал его, пытался сломить лучшее, что в нём было, — мечту, нежность, непосредственность, заменив их каким-то профессионализмом, умением, образованием...
Ну и пусть, пусть он умрёт, но последние деньги он потратит на театр, а не на еду! Он умрёт голодным, самым голодным в этом мире сытых бездушных людей, обречённых на ничто: у них нет нежности, сострадания, сомечтания. Куклы живее всех этих людей. Решено — два последних скиллинга — театру, а тело — смерти. Но тут у него началась горячка. Он вернулся на постоялый двор? в церковь? в ад? Шесть дней прошло с того момента, как он решил покончить с собой, и шесть дней спустя он оказался на том же месте, хотя каким-то ответвлением памяти понимал, что видел весь мир. Но как это произошло, он не помнил.
А может, вернулась сестра и подобрала его?
А в тот раз в театре давали водевиль «Пол и Вирджиния». Было 10 сентября, когда он посетил директора театра. Сегодня на афише водевиля проступала цифра 16.
Королевский театр 16 сентября 1819 года. Водевиль был именно о нём — судьба подсунула ему эту шутку. Он расплакался — обречённый погибнуть среди мира, где был Королевский театр. Видя его вопиющую бедность, Ганса Андерсена накормили яблоками... самой жизнью. Он был теперь обязан Королевскому театру — театру надежды и чуда.
И снова бесконечные хождения, полувежливые отказы, глаза, говорящие всё, и слова, почти всё утаивающие...
Как хорошо, что он умеет читать. Неужели в газетах нет объявлений о работе, любой работе, лишь бы не возвращаться в Оденсе. Ах, этот Оденсе, он, казалось, ждал его возвращения, мечтал отомстить за предательство, за то, что он не хотел умереть, как отец, а решил жить иначе, чем его предки. Оденсе был полон ожидания, его гнилое дыхание достигало Андерсена в Копенгагене.
Столяру в Бергергаде нужен ученик, прочёл Андерсен в доброй газете.
Прочитанные буквы звенели, как монеты, которые он получит за работу. Ура!
Утром подросток Андерсен явился в мастерскую. Скабрёзный разговор подмастерьев встретил его. Он смутился. Это заметили.
— Подразним новичка! — услышал он.
Его чистая душа не позволяла слушать ругань, скабрёзности, пошлость. Ему становилось физически больно от слов... От наглого смеха. Душа его сжималась... Столько надежд он связывал с новой работой, он ведь мог умереть от голода! И всё-таки, всё-таки, всё-таки!
Андерсен прошёл к хозяину и сказал:
— Я не смогу у вас работать. Извините.
— В чём дело? Я думал, что у нас всё слажено.
— Всё так, но я не могу слушать пошлые шутки. Скабрёзные разговоры убивают меня.
— Всё сладится. Главное — работать, — утешал столяр. — Я думал, что из вас выйдет достойный ученик, а со временем вы женитесь и заведёте своё дело, как все люди. Скоро из Оденсе придёт отзыв о вашем поведении, и я уверен — всё будет хорошо.
— Нет-нет, благодарю вас за доброту. Я понял ещё раз, что ремесло мне не по нутру. Уж лучше умереть! Подмастерьем я мог быть и в Оденсе...
— Успокойтесь! Всё будет отлично! — Столяр сам был искренне расстроен словами Андерсена. Ему хотелось, чтобы этому долговязому парню повезло в жизни.
— Ещё раз благодаря вас! Но мне так трудно, так трудно. — Он выжимал из себя слова. Спазм страдания сжимал горло.
— Всё будет хорошо, обещаю вам. Оставайтесь. Подмастерья так шутят. Они же простолюдины, чего вы от них хотите?
— Я хочу от жизни красоты! Чистоты. Я и у себя в Оденсе видел много грязи! Я думал, что найду в Копенгагене другое. Но столица — тот же мой родной Оденсе, и только, — в запальчивости выкрикнул он, точно столяр был виноват в том, что Андерсена преследовали неудачи.
— Вы странный молодой человек. Вам придётся очень трудно в жизни.
— Боюсь, что вы правы, — в очередной раз выдавил из себя Андерсен. — Извините меня! — И с этими словами выбежал вон.
И улица подтвердила мнение, что он никому не нужен. Прохожие не обращали на него ни малейшего внимания. Его горе никого не интересовало в этом чуждом городе. Никогошеньки. То-то порадовались бы мальчишки в Оденсе, если бы увидели его сейчас, совершенно не приспособленного ни к какому практическому делу.
Голод давал о себе знать и диктовал трагические мысли. «Хоть бы корочку хлеба подобрать», — подумал отверженный и осмотрел мостовую. Ни крошечки.
И даже небеса показались ему краюхой хлеба. Но — не отщипнуть.
Пора возвращаться на родину...
Только голос и остался у него, нищего из Оденсе, добравшегося до Копенгагена. А не принесёт ли он счастья? Андерсен ухватился за эту случайную мысль. В самом деле! Вернуться он успеет, найдёт шкипера, который согласится отвезти его в Фионию.
Ещё в Оденсе он читал, что директором Королевской консерватории в Копенгагене назначен итальянец Сибони.
Если не везёт с датчанами, то, может, повезёт с итальянцем. Нужно разыскать этого самого Сибони. Спеть. Пусть Оденсе подождёт смеяться над ним. Он был уверен в успехе своего голоса.
Казалось, дома на улицах всем своим видом соглашались со смелым решением подранка.
В очередной раз голод и обида подсказали нужное решение. Голод — источник мыслей для гениев.
Андерсен ещё не знал, что столицы не любят провинциалов, они их пережёвывают и выбрасывают. Душа не является обязательным требованием, чтобы жить в столице, быстро понял Андерсен, её следует оставить на маленькой родине, где-нибудь на берегу реки, пусть ждёт хозяина в покое. Но он не мог этого сделать.
Уже тогда для Андерсена не существовало табели о рангах. Он подчинялся импульсу. Можно сказать, что его вела Божья воля. Но с одинаковым успехом можно сказать, что невозможность возвращения в Оденсе, где точно бы признали его сумасшедшим, двигала пока ещё неудачником Андерсеном. Он верил, что его жизнь — пьеса, где будет счастливый конец, и все люди вокруг — актёры, и стоит им произнести нужный текст, как всё в судьбе просителя из Оденсе разрешится самым наилучшим образом. Не важно, во что вы верите, важно верить.
Дверь в дом Сибони открыла ключница. Из комнат прорывались в прихожую голоса, должно быть, чтобы познакомиться с голосом пришельца.
— Что вам угодно, молодой человек?
— Я хотел бы спеть! — сказал вошедший.
— Мне? — испугалась ключница. — Мне не нужно!
— Не вам, а господину Сибони.
— У него гости.
— Это хорошо, они тоже смогут меня послушать.
— Вы в этом уверены? — не без иронии, поинтересовалась открывшая дверь.
— Совершенно уверен, — заявил Андерсен. Если весь Копенгаген ополчился против него, то он завоюет прежде всего тех, кто вершит судьбами искусства. Здесь, в прихожей Сибони, он уже как бы стоит в прихожей консерватории.
— Вы из Копенгагена? — полюбопытствовала служанка.
— Я из Оденсе, второго города Дании, — гордо ответил незваный гость. — Там обнаружился во мне талант, и вот я в Копенгагене.
Он был забавен даже служанке, привыкшей видеть цвет столичного общества, где странных людей в избытке. Она уже знала, что бич любого образованного общества — скука. Такой подросток вполне мог её развеять.
Она улыбнулась ему и попросила подождать.
— Скажите им, что я из Оденсе! Не забудьте это. Я из неграмотной семьи! — Он уже знал, чем можно обратить на себя внимание. Он говорил о себе так открыто, что невозможно было заподозрить его хоть в малейшей неискренности.
Служанка предстала перед гостями, закутанными в паутину скуки.
— Кто там? — нервно спросил толстый Сибони. Голос у него был, как у Андерсена, — мальчишеский.
Кто замечает голоса людей, кто помнит их? Голоса наши — знакомые незнакомцы. Голоса живут сами по себе, вне людей. Они влюбляются независимо от своих так называемых обладателей, они-то знают: они сами обладатели обладателей. Невидимые хозяева жизни, голоса пробуют нас на вкус и цвет. На духовную крепость. На любовь. На свет потусторонний. Они никогда не жонглируют словами, в отличие от людей. У них свои законы, неведомые людям...
Толстый, толстый итальянец Сибони с мальчишечьим, свободным, тончайшим голосом... Служанка рассказала о странном посетителе, и Сибони подумал, что посетитель развлечёт гостей...
— Позовите, — распорядился хозяин квартиры.
Андерсен не заставил себя ждать. Он ввалился в комнату под любопытные, но благожелательно-сытые взгляды. Еда — самый большой борец со скукой...
— Что бы вы хотели, молодой человек? — благожелательно спросил Сибони.
— Я хотел бы спеть, — смело заявил неизвестный.
— Прекрасно. — Сибони переместил своё грузное тело за пианино, голос его вприпрыжку отправился за тучной плотью...
Среди присутствующих можно было заметить известного Баггесена, знаменитого композитора Вейзе. Это было действительно избранное общество людей искусства, а оно творит свой мир из молекул добра.
— Попробуем ваш голос! — заиграл хозяин.
Андерсен спел народную песню, слышанную в детстве.
— Ну, что же, голос отменный, это ваше богатство, — сказал Сибони, внимательно осмотрев бедное одеяние подростка. — А ещё на что вы способны? Кем бы хотели стать в столице?
— Актёром!
— И для этого вы добирались из Оденсе?
— Да, только за этим, имея в кармане всего тринадцать риксдалеров, — гордо прокомментировал Ганс Андерсен своё навязчивое появление.
— Ну, с таким состоянием можно обойти половину Европы, — пошутил композитор Вейзе.
— Если не есть, — поспорил с ним поэт Баггесен.
— Разве актёры едят? — отшутился композитор.
Андерсен улыбался, слыша сочувствующие голоса. Его голос готов был подружиться с ними.
Всем вдруг стало весело. Катализатором отменного настроения стал уличный оборвыш, променявший улицы Оденсе на улицы Копенгагена. Но для нищих все улицы одинаковы.
— Как вас зовут, молодой человек? — вывел его из замешательства странный женский голос.
— Ганс Христиан Андерсен, — отрапортовал гордец.
— Покажите нам, Андерсен, что вы ещё умеете. — Голос серебрился.
— Я хорошо декламирую из комедий Хольберга!
— Прекрасно, — констатировал Сибони, — мои гости с удовольствием вас послушают, многим из них нравится Хольдберг.
— Я думаю, он нравится всем, — вконец осмелел незваный гость.
Сколько напора было в этом сыне улиц, плоде прачки и башмачника, мечтающего о профессии актёра, чтобы выразить в ней захлёстывающие его чувства.
— Что же вы, читайте, — сдвинул его всё тот же женский голос с места, — мы слушаем.
Андерсен стал читать. Он читал и думал об отце, о том, что жалко, что он умер и не может услышать, как сын читает гостям директора консерватории их любимые отрывки. Хольберг — нерв народа, он понятен богатым и бедным, злым и добрым, его открытые чувства доступны всем.
В его словах расцвели все лесные цветы, которые они видели с отцом, летали все бабочки, желудились все дубы, всё население Оденсе жило в этих строчках. Он пил эти строчки. Он чувствовал их как продолжение своей жизни. Его страсть находила в них своё русло. Они усиливали его сердце.
Вот, вот, вот — та самая бабочка, которую он чуть не поймал в пятилетнем возрасте, сейчас порхала посреди комнаты, и никто её не видел или не хотел видеть. Как с цветка на цветок, с фразы на фразу перелетала эта разноцветная бабочка. Она кружилась по комнате в гениальном танце. Она помогала ему декламировать, прилетев оттуда — из жизни отца. Свои вдохновенные крылья она дарила ему; как хорошо, что он тогда не поймал эту бабочку, а только любовался ею.
Он кончил читать — и она исчезла. И хорошо — её ведь не поймали, — пусть летает так, чтобы её никто не увидел и не поймал... Она станет помогать ему своим ласковым полётом, своим гениальным тельцем.
Гости зааплодировали его вдохновенью. Это провинциальное вдохновение всегда сильнее профессионального городского, оно вездесуще, хотя и действует короткое время.
Он подействовал на гостей. Они захотели ему помочь. Поэт Баггесен и композитор Вейзе собрали у гостей семьдесят риксдалеров. Это был его первый гонорар! Можно было подумать, что за него кто-то молился...
Эти деньги оттопыривали карман и грозили сытной едой. Но этих угроз Андерсен не боялся.
Холодная, седая копенгагенская погода сделала своё дело: сапоги, которыми он так гордился, разорвались, холод продирал до костей, а голос требует тепла, уважения, солнышка. И он обиделся и покинул Андерсена. Навсегда? Кто знал это? Юноша страдал, ведь голос был его единственным богатством, тропинкой на сцену. Судьба устроила ему очередное испытание на прочность.
Страдая, Андерсен бродил по многоликому городу, словно в надежде отыскать пропавший голос... Но он не находился. Он не хотел возвращаться в холодную мансарду, ведь звёзды не греют...
Конец театрального сезона 1822 года был особенно трудным в жизни Андерсена. Он много писал, ходил в хоровую и балетную студии, узнавал всё больше интеллигентных людей, положительно относившихся к нему, наконец, он ждал решения от дирекции театра...
Времени у него было много, он был предоставлен самому себе, гости и книги вот и все его занятия. Он любил бродить по улицам Копенгагена, то больным, то спесивым, то прекрасным, заглядывал в сады и говорил с цветами. Его романтизм расцвёл под влиянием старушечьих сказок, книг, одиночества и природы. Философию он не любил: аналитический ум враг романтизма. Поэзия подкармливала его мысли, помогала быстрее наши общий язык с цветами, деревьями, дождиками, она говорила, что нет вокруг мёртвых предметов, рождала желание откликнуться свежим словом, он впитывал всё своим пытливым сердцем как жаждущая земля — ливень.
Он успокоился, будущее уже не представлялось ему совершенно трагичным, как в первый год копенгагенского мученья, но мы не можем знать о судьбе нашей больше её самой...
После шести недель счастливого ожидания очередная пьеса пришла обратно с уничижительным письмом, где говорилось о безграмотности автора...
Его уволили из двух школ, балетной и хоровой; ни там, ни тут он не подавал никаких надежд, был совершенно лишним...
Он ясно понял: без образования он останется никем и ничем. Зачем талант, если ничтожное оденсевское образование не позволяет выразить мысли и чувства так, чтобы от них загорались и другие.
Ганс Христиан Андерсен никогда бы не стал Андерсеном, если бы это остановило его. Что же делать, что же делать? А, вот, он неё запомнил сюжет из рассказа Самсе! Самое время, чтобы написать трагедию по этому сюжету... Начало пьесы покорило самого Андерсена, но требовалась похвала знатока. Ему не хотелось читать свои страницы кому-то из знакомых, пьеса слишком хороша, её нужно прочесть новому ценителю, который не догадывался бы о его безграмотности, об отсутствии образования, который смог бы увидеть только его страсти, его возвышенную душу.
Адмирал Петер Вульф — как раз тот самый человек. Сказано — сделано. Узнан адрес, и молодой драматург, вооружившись юношеским тщеславием, отправился в гости к незнакомому переводчику Шекспира.
Отказавшись позавтракать с хозяином, от неожиданности предложившим гостю позавтракать вместе с ним, он встал в приличествующую, по его мнению, данному моменту позу: молодой гений читает свою гениальную пьесу переводчику гениального Шекспира. Энергично прочитав очередное произведение, он спросил наконец-то мнение хозяина. Тот долго смотрел на долговязого чтеца с горевшими глазами, подумал, что «горящие глаза» — давно штамп, но для странного драматурга — это не штамп, а образ жизни. Он улыбнулся одобрительно, понимая, что страсть способна выявить свой талант при благоприятном стечении обстоятельств, но умная бесстрастность всегда вырастает в посредственность... А вот истинная страсть, если её не зальёт жижа жизненной пошлости, всегда восторжествует над временем, старающимся втоптать человека в грязь.
— Может быть, вы всё-таки позавтракаете?
— Нет, — отвечал Андерсен, — я слишком взволнован. Я хочу знать ваше мнение о прочитанном, — сказал он чьими-то вспомнившимися словами.
— Нужно больше работать, молодой человек, — вздохнул Петер Вульф. — Вы читали, конечно, очень страстно, но написанные слова, если в них вникнуть глазами, а не воспринимать на слух, не отвечают той страсти, с которой вы их читали.
В глазах Андерсена появились слёзы. Они стояли как зрители этой тирады, и так трудно было удержать их в глазах...
— А что вы сами думаете об этой пьесе?
— Она прекрасна! Разве вы так не считаете?
— Возможно, время рассудит так же, как и вы, но сначала нужно учиться.
— Для того, чтобы чувствовать любовь, необязательно учиться любви, главное — её чувствовать, — говорила его восторженность.
— Попробуйте записать эту фразу!
— Я запомню, — пообещал молодой драматург.
— Вы ходите в театр?
— Я готов умереть в театре.
«Это стоило бы сделать, — чуть не слетело с языка Вульфа, глядевшего на вдохновлённого молодостью и жаждой славы подростка из Оденсе. — Впрочем, — тут же подумал переводчик Шекспира, — Шекспир сказал бы то же самое..» Это открытие поразило его. Он улыбнулся, отбросив его от себя, но было в этой мысли нечто такое, что не покидало адмирала.
— У вас есть родители?
— Отец мой умер.
— А мать?
«Она прачка», — чуть было не сказал он, но осёкся. Среди богатой мебели, золотых книжных переплётов ему было стыдно сказать, что его мать прачка, точно если он произнесёт эти слова, то никогда уже не будет жить среди богатой мебели, среди книг с золотыми обрезами.
— Она жива, — уклончиво ответил соискатель Парнаса и тут же раскланялся.
Адмирал удивился его быстрому уходу и тому, что на прощание Андерсен пообещал ему вскоре прочитать новую пьесу.
— Дай-то Бог ему за год написать новую трагедию, и хотя бы чуть-чуть лучше этой, — сказал ему вослед адмирал. Его наивные слова потонули в тишине большого дома. Если бы их услышал Андерсен, он бы расхохотался.
— Через год? — воскликнул бы он. — Через месяц увидимся.
Адмирал Пётр Вульф долго думал об этом странном человеке. Если бы ему сказали тогда, что посетивший его оборванец станет величайшим писателем Дании и своим человеком в доме адмирала, он бы ни за что в это не поверил. Но так оно и оказалось.
Вскоре семья Вульфов приняла юношу, как собственного сына. Жили Вульфы в одном из Амалиенборгских дворцов. Здесь помещался Морской корпус, начальником которого был адмирал Вульф. Андерсену отвели личную комнату, окнами она выходила на городскую площадь.
В доме адмирала Андерсен встречался со своим кумиром Адамом Эленшлегером. Ганс Христиан ставил этого писателя выше всех современников. Бывал здесь и композитор Вейзе. Вейзе часто импровизировал на фортепьяно, и его мелодии навсегда проникли в сердце молодого писателя. Вечерами адмирал Вульф читал свои переводы из Байрона... Блестящее светское общество.
Как радовалась здесь душа сына башмачника и прачки! Годы в родном доме были для Андерсена годами ада. А здесь, в доме Вульфов — сущим раем.
Особые отношения сложились у Андерсена со старшей дочерью адмирала — Генриеттой Вульф (1804-1858 гг.). Маленькая горбунья, Генриетта не озлобилась на мир, подобно многим калекам. Она была умна и добра к людям, всегда готова помочь каждому, кто просил о помощи. Генриетта одной из первых распознала гениальность Андерсена и всячески поощряла его к творчеству. Особенно твёрдо защищала она писателя от нападок глупцов и завистников, говоривших, что сын прачки мог бы найти себе более подходящее занятие.
Андерсен и Генриетта Вульф дружили всю жизнь. Можно без преувеличения сказать, что дочь адмирала нередко была капитаном в творчестве поэта, романиста, драматурга, сказочника.
Когда умерли её родители, девица Вульф осталась жить у своего брата Христиана. Он был морским офицером. Трудно было бы найти в истории более любящего брата. Христиан души не чаял в сестре.
Здоровье у Генриетты было слабое. Врачи рекомендовали ей больше путешествовать, они видели в этом путь к исцелению — морские путешествия были полезны для слабого тела женщины.
Христиан не раз сопровождал сестру в путешествиях. Они побывали в Америке, в Италии, на Вест-Индских островах.
Во время одного такого путешествия Генриетта и Христиан оказались на корабле с больными жёлтой лихорадкой. Христиан заразился и слёг. Сестра смело выхаживала тяжелобольного. Но судьба оказалась жестока к ним. Христиан умер.
Слезам Генриетты не было конца. Слабое утешение она нашла в Америке. Здесь женщина поселилась близ Нью-Йорка, у старинных знакомых.
Но её тянуло домой в Данию, к родным могилам.
Генриетта вернулась в Копенгаген и вновь встретилась с Гансом Христианом Андерсеном, уже знаменитым писателем.
Теперь они вместе каждый день прогуливались по Копенгагенскому побережью, и Андерсен рассказывал дочери адмирала о новых сюжетах, делился воспоминаниями о тяжёлом детстве.
А Генриетта? Генриетта рассказывала о море. О таинственном море, о том, как тянуло её к нему. Как отступала её болезнь на морских просторах.
Море стало её второй жизнью. Оно часто появляется в сказках Андерсена, главная причина этого — Генриетта Вульф, женщина, влюблённая в море.
Генриетта особенно часто вспоминала отца. Его адмиральские рассказы с детства запали ей в душу, и, беседуя с Андерсеном, она словно возвращалась обратно в детство, видела суровое лицо любящего старика Вульфа...
Андерсен читал Генриетте свои сказки. Она восхищалась ими. В молодости она даже предположить не могла, что её милый друг когда-нибудь станет известен всей Европе. Слава пришла к Андерсену из Германии. Дания была, пожалуй, последней страной, признавшей его гениальность. Писатель остро переживал непонимание соотечественников, но несколько добрых умных людей, и прежде всего Генриетта Вульф, помогали ему примириться с обидами.
Любил ли Андерсен Генриетту Вульф?
Любила ли она его?
Знает Бог...
Тоска о брате, морском офицере Христиане Вульфе, появлялась у Генриетты всё чаще и с каждым разом всё острее. Он словно звал сестру. Бедняжка не могла не думать о нём.
И Генриетта решила ещё раз побывать на его могиле.
В сентябре 1858 года Генриетта Вульф отплыла из Гамбурга на пароходе «Австрия». Её сестра получила из Англии последнее письмо от Генриетты. Она писала, что несмотря на большое число пассажиров, среди них нет ни одного, кто был бы мил её сердцу.
В Англии, судя по письму, словно появилась некая сила, не пускавшая женщину в дальнейшее морское плавание. Генриетта размышляла всю ночь: подчиняться этой могучей силе или продолжать свой путь к могиле любимого брата? Сердце её терзали сомнения.
Но Генриетта была дочерью адмирала! И ей стало стыдно за свою слабость. Да и посоветоваться одинокой путешественнице было не с кем. Не доверишь же душу первому встречному.
Вскоре жители Копенгагена прочитали в газетах об ужасном пожаре на пароходе «Австрия». Случился он в открытом море. Большинство пассажиров погибли.
И родные, и друзья Генриетты Вульф страшно переживали: спаслась ли она? Есть ли её имя среди немногих, кого судьба уберегла от пожара? Или море стало могилой дочери адмирала?
Ганс Христиан Андерсен был так привязан к Генриетте! Мысли о несчастной женщине не покидали его ни днём, ни ночью. Покой не приходил в его сердце ни во время бесед, ни при чтении книг, ни за письменным столом, ни в постели ночью...
Нигде...
Перед сном Ганс Христиан молил Бога: «Если есть малейшая связь между духовным и нашим миром, то не откажи мне в вести, в знаке оттуда хотя бы во сне, из которого бы я узнал о её судьбе!»
Но и в снах Генриетта Вульф не приходила к нему, чтобы подать хотя бы символическую весточку о себе.
О тех днях Андерсен писал:
«Волнение и думы об одном и том же, наконец, так расстроили меня, что мне однажды стало чудиться на улице, будто бы все дома превращаются в чудовищные волны, перекатывающиеся одна через другую. Я так испугался за свой рассудок, что собрал все силы воли, чтобы, наконец, перестать думать всё об одном и том же. Я понял, что на этом можно помешаться. И едкое горе мало-помалу перешло в тихую грусть».
Андерсен победил наваждение силой воли.
Этот малоизвестный случай из жизни Ганса Христиана Андерсена как нельзя ярче показал, какой чувствительностью обладает истинный писатель, как трудно ему жить в мире людей. Ведь каждое дорогое его сердцу существо становится им самим, его частью, и переживания о близком человеке могут довести писателя до болезни.
Напомню, шёл 1858 год. Андерсену оставалось жить ещё семнадцать лет. За годы, прошедшие после трагической гибели Генриетты Вульф, он написал замечательные романы, сказки, истории, пьесы, стихотворения, воспоминания...
Образ Генриетты Вульф навсегда сохранился в гениальных произведениях Андерсена, вошёл в историю мировой классической литературы. Маленькую горбунью сегодня знает, пожалуй, каждый человек на земле.
В 1834—1835 годах Генриетта лечилась в Италии. В это время Андерсен написал второй сборник сказок. Вышел он в 1836 году. Всего шестьдесят страниц. Но именно в этой книге явилась на свет маленькая девочка Дюймовочка, прообразом которой и была Генриетта Вульф.
«Вы мой единственный светлый эльф», — писал ей Андерсен в те годы. Сказочник представлял себя ласточкой, уносящей Дюймовочку в счастливую страну легкокрылых эльфов.
Его напористость, энергия были замечательны. Он давно уже понял смысл поговорки о том, что под лежачий камень вода не потечёт. Что ж, он сам станет для себя этой водой. Ау, Копенгаген, ты ещё будешь мной гордиться, дай срок.
Госпожа Юргенсен была одной из первых, а быть может, и первой, кто поверил в Андерсена безоговорочно. Она приехала в Копенгаген вместе с ним на почтовом дилижансе и искренне полюбила этого услужливого нежного юношу, которого коробила уличная ругань...
— Вы будете, будете поэтом, только терпите. Сумеете вытерпеть, и всё станет на свои места, вы увидите целый мир...
Но напоминание о матери расстроило его. Он вспомнил о ней и заплакал прямо на улице, среди людей и окон...
Всякий человек, о котором он слышал как о добром, претерпевшем в юности унижения или много трудившемся, тут же попадал в орбиту его внимания. Так Андерсен познакомился с Эрстедом, о котором слышал много хорошего. Как собака находит в пору болезни нужную траву, так молодой Андерсен находил в огромном по тем временам Копенгагене людей, которые помогали ему. Чем объяснить подобное качество — путём судьбы, путём розы...
Он сразу понравился молодому X. К. Эрстеду, пока ещё не обладавшему мировым именем, об открытии которого до сих пор читают школьники и студенты всех народов.
Обращаясь к истории, к гениям, мы всё время забываем, что и окружение гения должно быть питательной средой для него. Общение с Эрстедом, блестящим учёным, чутким человеком, может быть, и не оказало бы на Андерсена такого глубокого влияния, если бы Эрстед не был страстен. Люди, вкладывавшие страсть во всё, что они делали, вели Андерсена по жизни, поддерживали даже воспоминаниями о себе, а сам новый знакомый стал ангелом-хранителем писателя на всю жизнь. Безошибочное чутьё Андерсена на людей — вот первое доказательство его таланта... Дети Эрстеда стали лучшими друзьями Андерсена, их общие игры занимали воображение подрастающего поколения даже тогда, когда милого долговязого парня не было несколько дней. Он был им нянькой и другом. И в практическом, как сейчас говорят, отношении Эрстед много помогал ему. Андерсен откликался на любой вздох участия, он был просителем, но просителем, не сжимавшим пальцы в кулак, когда ему отказывали, а откликавшимся слезами и ещё более открытым лицом, — как бы и не было смысла спорить с ним, глубоко на него обижаться...
Но трагедия, трагедия «Альфосоль», как отнёсся к ней Эрстед? Он не мог не понимать все недостатки её для постановки на сцене театра, не мог не видеть многочисленных авторских слабостей и, наконец, вопиющей безграмотности — подруги сказочника до конца дней. Попробуем объяснить этот феномен. Андерсен несколько лет учился в Оденсе, он получил в конце концов гимназическое образование, знал латынь, еврейский, несколько иностранных языков, почему же всегда страдала у него грамотность? Это признанное обществом расставление запятых, правописание глупых букв в сложных словах и множество других элементов, способных вывести из себя талантливого писателя. Но вспомним, к примеру, Фёдора Михайловича Достоевского, считавшего, что запятые должны стоять именно там, где он чувствует паузу в предложении, общепризнанные правила были слишком узки для самовыражения его мысли... Он страдал, когда корректоры делали ему замечания, и безуспешно старался объяснить им причины отсутствия запятых там, где они желали их видеть... До сих пор, взяв его академический тринадцатитомник, мы не видим точек в конце предложений, зато обнаруживаем рождение запятых, во множестве своём незаконнорождённых.
Впоследствии насмешки над грамотностью станут изматывать Андерсена. Любой критик, читатель полагал признаком воспитанности доказывать ему неправильное расположение знаков препинания в его прекрасных книгах. Андерсен обращался за помощью в расставлении знаков ко многим знакомым. Эдвард Коллин, сын того Йонаса Коллина, что много раз помогал Андерсену, начав с помощи в поступлении в гимназию Слагельсе, и до конца жизни относившегося к нему как к сыну... В конце жизни великолепное знание Коллином-младшим грамматики позволило ему выдвинуть против покойного к тому времени Андерсена дерзкие обвинения... А причиной всему — слава, слава, слава! — всемирнейшая слава Андерсена. Только представьте себе: когда не было радио, телевидения, Андерсена узнавали, во многих странах! Это была даже не слава, это был род преклонения перед сказками — своеобразной Библией детства.
Эрстед как бы отстранился от трагедии, он не посмел сказать в глаза молодому писателю всё, что он думал о ней...
Новую пьесу «Альфосоль» помог представить в театральную дирекцию пробст Гутфельд. Пробст видел божественную устремлённость драматурга из Оденсе, многим представлявшегося совершенным выскочкой и нахалом. Можно представить себе ожидание Андерсена. Солдат ждёт окончания своей службы в армии с меньшим нетерпением.
Прошло время... Но для Андерсена это было не просто время, это были мгновения, нанизанные одно на другое... Он помнил каждое из них. Он готов был покончить с собой, если не сбудется его мечта А что ему делать? Возвращаться в Оденсе? Лучше и вправду сойти с ума... Его настроение то и дело менялось. Пессимизм и оптимизм переплелись навсегда.
Настала вновь пора полного безденежья, но он не мог, не решался попросить у кого-либо денег. Безденежье — всегда пора зрелости, в каком бы возрасте она ни посещала нас. Но человек, в юности открывший двери в благородный мир Вальтера Скотта, не зря жил на этой земле. И Андерсену удалось проникнуть в книги бессмертного рыцаря. Если вы любите Скотта, то у вас нет и не может быть другого мира, чем тот, который создал великолепный Англичанин. Его романы — учебники зрелости, знания, благородства, они — чудо духовной красоты, которое можно воспринять только в определённом светозарном возрасте; солнце пронизывает его страницы, любовь к чести — вот достоинство его книг, которые будут читаться всегда. Вальтер Скотт — эта планета вслед за солнцем даёт силу детству...
Йонас Коллин, быть может, главная страница в жизни Андерсена. Нужно сказать со всей чёткостью: не будь его, не было бы и Андерсена — великого человека Дании и Мира. Не было бы — и всё тут, какие нужны доказательства? А не нужно никаких доказательств. Исток знакомства с ним — знакомство с пробстом Гутфельдом, именно он понял, чья помощь могла обещать Андерсену достойное по столичным меркам будущее...
Директором театра был Йонас Коллин. От этого имени как лучи разбегались мысли о театре, от него зависело пойдёт та или иная пьеса на сцене, от него зависело распределение ролей, если бы сказали, что от него зависит и распределение талантов, никто бы не удивился, в самом деле, кому же и таланты распределять, как ни директору королевского театра... Не королю же заниматься этим маленьким делом...
Директор Королевского театра — это звучало для Андерсена ошеломляюще, убийственно, райски. Йонас Коллин — та точка, с которой можно отмерять новый этап в развитии Андерсена, в его жизни, наконец... Трудолюбие, способность мгновенно вникать в любые ситуации и выделять из них практический смысл — черта, бросавшаяся в глаза любому, кто только познакомился с Коллином. Блестящий государственный деятель, часто бывавший в королевском дворце, отзывавшийся в своей деятельности на любое государственное событие, он сразу же оценил непосредственность и страсть Андерсена к творчеству, но понял, что страсть эта никогда не найдёт выхода на сцене, если у этого странного парня не будет должного образования.
Андерсен не преминул рассказать о своём новом знакомстве принимавшим его семействам. Отзыв был един: он, он и только он может помочь.
Пришелец из Оденсе возражал, что Йонас Коллин слишком суров, отстранён, государственен, чтобы его заинтересовала судьба «никого», — так он называл себя...
Андерсену повезло — он остался в памяти Йонаса Коллина.
Он не был бы Андерсеном — то тщеславным, то самоприниженным, если бы не отнёс рассказец и драму «Альфосоль» к издателю, полагая, что они вполне заслуживают быть опубликованы... Он писал их от сердца? От сердца! Он писал их со слезами? Со слезами! Значит, и у читателя появятся слёзы на лице...
А издатель не был бы издателем, если бы, глядя в глаза Андерсена — два сгустка радости, не произнёс устало:
— Я люблю молодых. Но я не могу в трубу вылететь. Найдите подписчиков, молодой человек. И я выпущу вашу книгу.
Это был успех! Чтобы он, Андерсен, не нашёл подписчиков на свой талант? Да он найдёт! И прямо от издателя он поспешил к знакомым. Сказать, что у него выросли крылья, значило бы солгать. У него всегда были крылья, но сейчас он осознал их. Он выдернул перо и увидел, что оно голубое. Его крылья были из перьев неба...
— У меня выходит книга. Но я не могу выпустить её без вашей помощи.
— Ах, Андерсен, наконец-то.
— У меня выходит книга. Но я не могу выпустить её без вашей помощи.
— Вы уверены, что её следует выпускать?
— Уверен!
— А я нет!
— У меня выходит книга.
— У меня тоже. И я выпускаю её за свой счёт, поэтому ничем не могу вам помочь, начинающий поэт.
— У меня выходит книга.
— Зачем?
— Чтобы вы прочли её.
— Я уже прочитала ваши произведения. Вам не стоит спешить с выходом книги.
— Но...
— Ужасно сегодня болит голова, просто ужасно, прощайте, юное дарование, не забывайте нас.
— У меня выходит книга.
— Вам не о книге нужно думать, а об учёбе!
— Я поступил в гимназию. Буду учиться на королевскую стипендию, сам король знает обо мне!
— Если король знает о вас, то я дам вам денег.
— Скоро я принесу вам книгу.
— Не торопитесь.
— У меня...
— Знаю. Знаю. Знаю. У вас выходит книга. Но нет денег на её издание.
— Точно так...
— И вы поступили в гимназию.
— Да.
— А подумали ли вы, что учить на королевские деньги не поэта, а нормального человека, гораздо нужнее для Дании.
— Мне не приходило это в голову, извините.
— Понадобится помощь, заглядывайте, мы всегда рады вас видеть. Приходите просто так, без книжных разговоров. Мы вас очень любим!
— Помогите мне выпустить книгу.
— Вы что, новый Шекспир?
— Нет...
— Зачем же выпускать книгу, если она малоталантлива. Почему вы, Андерсен, полагаете, что люди должны тратить время на чтение ваших сомнительных произведений, вместо того, чтобы служить стране? Изучать медицину, например? Или механику.
— Я не знаю.
— Да куда же вы торопитесь?
— Мне нужно набрать подписчиков до моего отъезда в Слагельсе.
— Славное местечко. Смотрите же, учитесь хорошенько.
— Спасибо. Мне пора.
— Да куда же вы? Я согласен быть среди ваших подписчиков. Вы ещё очень молоды и — кто знает — может быть, со временем станете дельным человеком. Тогда мы вместе посмеёмся над вашей книжицей...
— Спасибо...
— Воды поэту Андерсену...
— А вот и вы... Славно, славно... Надо же, приехать в Копенгаген ни с чем и уже гимназист. И сам Коллин-старший о нём хлопочет. Хотел бы и я иметь такого благодетеля!
— Не были бы вы так любезны...
— Я всегда любезен...
— Всегда? Третьего дня мы с вами встретились и вы даже не изволили поздороваться.
— Извините, я, должно быть, вас не заметил!
— А стоит ли обращаться за помощью к человеку, которого вы не замечаете, и который, тем не менее, думает о вас?
— Извините.
— Представляю, как удивятся в вашем Оденсе, что вы стали гимназистом.
—Да, мама очень обрадуется.
— В Копенгагене следует говорить не «мама», а «мать».
— Хорошо. Спасибо.
— Выучитесь и забудете нас...
— Я никогда не забываю добра... Я у вас дважды обедал.
— Не дважды, а трижды!
— Да, трижды! Вы спасли меня от голодной смерти.
— Ну, вот видите! А вы говорите о какой-то книге. Нет уж, увольте, нам с супругой достаточно и того, что мы вас спасли от голодной смерти. Это наш лучший подарок датской литературе.
— Я обязательно напишу вам из гимназии.
— Сделайте одолжение!
— Куда спешит господин гимназист? На свидание?
— Мне нужно найти подписчиков на мою книгу.
— Вот как, уже и книгу написали. А не подумаешь.
— Не соблаговолите вы стать одним из подписчиков?
— Соблаговолю. Вы у меня взяли книгу и вернули её в отличном состоянии. Из вас, пожалуй, выйдет поэт...
И вот он снова у издателя. Он — у издателя!
Сбылась мечта, подписчики найдены, Копенгаген понял его! Он считает, что Андерсен достоин выпустить свою первую книгу. Будет листать его страницы. Будет улыбаться его мыслям. Андерсена обжигала уверенность, что все в Оденсе прочтут его книгу. Он был абсолютно счастлив!!! Счастье — это когда тебя издают.
Книга вышла под псевдонимом «Вильям-Христиан-Вальтер».
Вильям Шекспир и Вальтер Скотт были его кумирами, именно — кумирами. Между ними примостился он — Андерсен. Отличная компания, правда, читатель? И ни одного лишнего имени. Ни одного!
Гоголь, Андерсен, Некрасов... Я никогда не назову их первые книги неудачами. Они — могут. Мы — никогда. Первая книга — это первое чувство полёта. Это прикосновение к небу. Это не запах цветка, а аромат звезды. Это тропинка в вечность. Это полная уверенность, что книги печатаются в типографии облаками и деревьями, а не людьми.
— Здравствуйте, господин Андерсен. Кажется, вы стали писателем?
— Да, я тоже об этом слышал.
— Вы первый писатель в Дании, поступивший в гимназию. Кстати, у вас много ошибок.
Он покрылся потом.
— Я знаю.
— Нужно давать вычитывать свои страницы образованным людям.
— А книга, сама книга вам понравилась?
— Я же сказал, много ошибок.
Этот сгусток бумаги, как он жжётся на груди. Неужели это его книга? Это буквы, которые он написал? Нет, это писал не он, это диктовал ему сам Бог. Без его помощи ничего бы и не вышло...
И он судорожно молился, потому что по-прежнему не мог опереться в этом мире ни на кого, кроме Бога.
И тут он увидел дерево — с таким же дуплом, как и то, что видели они с отцом. Это будет дань отцу — его посмертный подарок. Он не может положить эту книгу на могилу отца, но он положит её в дупло дерева — как в конверт...
— Папа? Ты меня видишь? Я увижу страны, о которых ты говорил. Я так хочу, чтобы ты был рядом со мной. Меня называют сентиментальным и часто смеются надо мной, но разве слёзы это плохо, разве плохо, что любимая твоя кукла — со мной. Каждую ночь я вспоминаю наши лесные прогулки.
Как ему сейчас хотелось прижаться к сердцам тех, кто искренне радовался любым его успехам, кто просто радовался ему самому: тому, какой он есть. Бабушка, мама, отец. На этих трёх китах стояло его прекрасное беззаботное детство. И вот — книга. И вот — гимназия. Это всё не просто ему — это и отцу, и бабушке, и маме.
Приблизится ли он к своей мечте там, в Оденсе?
Пусть будет всё так, как делает Бог...
Здравствуй, Слагельсе.
Вся дорога туда — дорога поэта. Он не удивился бы, если бы вдруг оказался на Парнасе. Но в свои семнадцать лет он попал во второй класс гимназии и оказался на одной ученической скамье с маленькими детьми...
Вновь придя к Йонасу Коллину, Андерсен расплакался от счастья. Он мог расплакаться и от горя, если бы Коллин попросту вернул ему рукопись... и просто от вида розы он мог расплакаться. Слёзы были его спасением, он столь глубоко чувствовал жизнь, почти везде находил чувство обиды. И от жалости к себе он мог расплакаться. И от восторга перед тем, что написал. И от пьесы, когда съёживалось от горя сердце... И от пения птицы. И грустный сон мог довести его до слёз. Счастье, что на свете жили Вальтер Скотт и Вильям Шекспир, тоже исторгало слёзы из его тонкого сердца. Душа на всё отзывалась слезами... Ну, а книги, от их страниц сам Бог велел плакать ему.
Ах да, к слову: как там дела с его трагедией? Есть ли хорошие новости у ученика Шекспира? Не подведёт ли он своего учителя Вальтера Скотта?
— Я имел о вас разговор с королём, — многозначительно сказал Йонас Коллин.
«Король знает обо мне! — мелькнуло в мозгу Андерсена, и мысль эта осела в душе. — Король знает обо мне! Король знает обо мне! — передавала дальше каждая клеточка организма, каждая кровинка. — Король знает обо мне, король знает обо мне, король знает обо мне!» В этом известии было что-то от Вальтера Скотта: Король благословляет вас! Или: Король благодарит за службу. — Или... или... или... бесспорные, бесконечные или...
Но можно ли этому верить, правда ли это? Не ослышался ли он? Андерсен пронзил Йонаса Коллина своими маленькими голубыми глазками, которые сделались вдруг большими, огромными. Это его сердце бьётся так громко, нет, не его, не его, не его, не его! Это целых два сердца бьются в нём, целых два сердца, и второе родилось от радости, что король знает о нём всё! Неужели королю понравилась его пьеса, его замечательная трагедия из народной жизни?
Коллин внимательно смотрел на него. Он любил наблюдать людей, государственная деятельность, работа на посту директора Королевского театра сотворила из него сердцеведа. Общение с драматургами, актёрами, музыкантами, режиссёрами разнообразило его знание о людях, к которым большинство мещан относилось с пиететом. Он знал эту жизнь изнутри и ни одному из своих детей не пожелал бы такого куска хлеба. Сердцевед Йонас Коллин знал и своего короля, и манеру его мышления, стиль, как сказали бы сейчас... Отчего бы не помочь совершенно безвестному, нищему, что-то там пишущему юноше? После помощи короля, о которой станет всем известно, он уж точно чего-нибудь добьётся в жизни, по крайней мере, женится...
Всё это промелькнуло перед внутренним взором Коллина, пока он ждал, а в это время стук второго сердца Андерсена долетел до Оденсе, где ещё была жива его мать, пьющая прачка Мария, до безумия любившая сына и чувствующая каждую его неприятность — сказать, как свою?! нет!!! трижды нет — десятикратно сильнее, чем свою...
А Коллин всё выдерживал и выдерживал паузу, которую члены его семьи называли бессмертной... Тайнопись дворцовой жизни научила его проверять прочность фразы прочностью молчания. Он молчал так долго, что собеседник застывал в ожидании.
— Король соизволил принять вас в гимназию города Слагельсе за государственный счёт... Он благороден, наш король... Да... Вы всегда должны помнить, что именно он основал эту гимназию, заботясь об образовании низших слоёв населения. Вы, надеюсь, понимаете милость короля.
— Да, я понимаю... Благодарю вас!
— Кроме того, король назначил вам стипендию...
— И стипендию? — растерянно переспросил нищий посетитель.
— И стипендию, — недовольно подтвердил Коллин. — Я представил вас королю в лучшем виде. Мне пришлось слишком много слышать от уважаемых людей о вашей, — он сделал паузу, хотел сказать «настырности», но произнёс: — настойчивости...
Он умер? Или он — Андерсен — жив? Эти слова относятся к нему? К нему? О Господи, к нему.
— Благодарю тебя, Господи, — чутко произнёс Андерсен, и Йонас Коллин, привычно поднял глаза к потолку, который сейчас для Андерсена был настоящим небом: с облаками и ликом бессмертного Христа...
— Мы должны гордиться нашим королём, — поучительно сказал Йонас Коллин, и Андерсен вновь поднял глаза на потолок, который ещё недавно был небом... благородным небом, благосклонно отнёсшимся к нему в ответ на все страдания... — Ни одни человек на территории королевства не остаётся без внимания нашего короля, — привычно сказал сытый Йонас Коллин голодному Гансу Андерсену... — Каждые три месяца я буду высылать вам деньги. Вам нужно спешить: учёба не ждёт...
— Я уеду на первом же дилижансе, — искренне произнёс автор неудачной трагедии «Альфосоль»...
— Не стоит так спешить. — Впервые за весь разговор директор Королевского театра улыбнулся... — Но спешить, — он поднял вверх указательный палец, — надо!..
— Я буду спешить, — выпрыгнуло из ошалевшего драматурга.
— Это наша последняя пока встреча. До вашего отъезда мы не увидимся, — равнодушно-государственно произнёс Йонас Коллин, — но я буду посылать вам деньги каждые три месяца.
И тут Андерсен вспомнил: а пьеса, как его пьеса, как его душа? Коллин прочёл его душу? Разве тебе мало — гимназия, стипендия? — спросил молниеносный голос с некоторым пренебрежением к тому, в ком он звучал...
Ганс Андерсен вздохнул:
— А как моя пьеса?
Йонас Коллин снова сделал побеждающую всякие слова паузу и проговорил:
— Пьеса ваша, кажется, вы назвали её «Альфосоль»... — Он поколебался, говорить: «совершенно не годится» или «пока не пригодна», выбрал первое и заметил: — ...совершенно не годится для сцены...
Юноша обвял. Как быстро менялись в нём настроения... Трудно ему придётся... На секунду Коллина пронзила жалость к этому маленькому орангутангу — это прозвище как нельзя более подходило к Андерсену... огромные руки, почти до земли... Они тянулись к земле, будто в поисках куска хлеба...
Может быть, на Коллина сильно подействовала энергетичность молодого человека и блеск высокой надежды в глазах...
Может быть, в пьесе начинающего автора нашёл директор королевского театра искры таланта? Или Андерсен уже поднадоел бесстрастному, холодному Копенгагену? Он уже был вхож во многие семьи в качестве развлекателя и часто выглядел примирившимся со своей ролью полушута-полуталанта, полусумасшедшего-полуребенка.
— Но ваша энергия, — Йонас Коллин продолжил свою директорскую тираду, — вызывает уважение и, возможно, является доказательством ваших возможных успехов в будущем. Учитесь. Да поможет вам Бог.
Осторожный чиновник Коллин был дважды осторожен сейчас: ещё бы, этот мальчишка сегодня же разнесёт разговор по всем домам Копенгагена, да ещё добавит, что королю понравилась его пьеса и потому он получил и гимназию, и стипендию. Восторженность — главная ошибка людей. К счастью, его дети, кажется, лишены этого. Разве что Луиза, но у неё восторженность детства скоро минует... Коллину стало вдруг неприятно. Почему? Он попытался проанализировать своё чувство и тут же понял, что сама мысль о дорогой и любимой дочери вслед за мыслью об Андерсене была несколько обидна для него... Но Йонас Коллин потому и был высоким чиновником, что не стал руководствоваться своим странным чувством, а отбросил его: он выполняет распоряжение короля и делает доброе дело, а сочетание этих двух дел всегда приятно для него...
Ну почему не умирают от счастья? Почему не умирают от счастья? Ганс Андерсен вышел из кабинета Коллина столь растерянным, что столкнулся на улице с прохожим и только тут несколько пришёл в себя. Возвышенный миг действительности кончился: прохожий с крайним неудовольствием посмотрел на будущего гимназиста и спросил с раздражением:
— Вам не кажется, что следует ходить несколько осторожнее?
— Извините, — тут же с готовностью к тому, что хотел услышать от него собеседник, произнёс Андерсен, — но только что по распоряжению короля я принят в гимназию Слагельсе!
— Вот как? Но, кажется, король не здесь живёт.
— Конечно, не здесь, — с уверенностью и доброжелательностью простолюдина объяснил Андерсен, — король передал своё желание через господина Коллина!
— Вот как? — Прохожий улыбнулся. — Значит, у вас сегодня праздник.
— Да!
— Вам следует запомнить этот день.
— Я его уже запомнил.
— И кем же вы хотите стать?
— Шекспиром!
— И только? — пошутил незнакомец.
— Мне этого достаточно!
Прохожий искренне рассмеялся. На открытом и некрасивом лице того, кто только что столкнулся с ним своим угловатым телом подростка, было столько счастья, что он поневоле захотел быть обладателем хотя бы частички этого наслаждения жизнью.
— Как вас зовут?
— Моё имя Ганс Христиан Андерсен. Я драматург.
— Прекрасно. Ганс Христиан Андерсен — так, кажется?
— Да, так.
— Позвольте вам дать совет?
— Пожалуйста.
— Постарайтесь стать Андерсеном. И тогда Шекспир вам станет не страшен.
— Почему я должен его бояться?
— Причина проста: что делать тому, кто захочет быть похожим на вас, Ганса Христиана Андерсена, — ему тоже посоветуете стать Шекспиром?
Выходец из Оденсе задумался.
— Пожалуй, вы правы, — произнёс он.
— Если вы согласны с этим, молодой Шекспир, то позвольте угостить вас праздничным обедом.
— Спасибо, я сыт... — растерялся Андерсен, не зная, как поступить, — принимать ли приглашение от незнакомца? Но голод и лучший его представитель — желудок приняли приглашение копенгагенца раньше, чем лицо...
— Я согласен.
— И правильно, — констатировал богатый незнакомец, которого теперь заинтересовал этот увалень. — Чем чаще вас будут угощать, тем тоньше вы будете. — И тут же первым рассмеялся своей странной шутке...
Но всё же Андерсен ещё раз побывал у Коллина. Он пришёл поблагодарить его.
— Пишите мне откровенно о своих нуждах и о том, как пойдёт ученье!
На этот раз Йонас Коллин был ласков и добросердечен.
— Какое счастье вам привалило, Андерсен, — то и дело сообщали ему знакомые.
— Не каждому сыну прачки удаётся учиться на королевские деньги, — сказали ему в одном доме.
— А на что тогда нужны королевские деньги? — спросил ребёнок в доме Эрстедов, и все присутствующие рассмеялись этой философской фразе...
— Когда-нибудь и ваши книги, дорогой Андерсен, будут стоять на моих полках, — твёрдо сказал Эрстед. — Только учитесь, учитесь, учитесь...
Но в его словах не было наставлений, и потому пока неудачливый драматург им искренне верил...
Нужно знать, что представлял для датчан театр. Это было по тем временам важнейшее из искусств. В театре, где было тихо и светло, люди приобщались к другому миру, не миру искусства, а просто к другому миру. Театр был праздником среди пошлых будней, он был как цветок среди песка, как дерево посреди поля. К театру тянулись все, он был поистине демократичен. Пьесы обсуждались. Над судьбами героев и героинь плакали. Они входили без стука в каждый датский дом, и их впускали. Может быть, один из синонимов слова «датчанин» — «любящий театр».
Андерсену когда-то обещали напечатать его трагедию, которую он считал если не лучшей в мире — иначе зачем публиковать? — то на уровне Шекспира. К тому же маленький рассказ «Привидение на могиле Пальматока» просился в книгу. Нужно было собрать подписчиков.
— Прощайте, Андерсен, начинается новая пытка вашей жизни, гимназия, вы уезжаете в прекрасном расположении духа, и мы не смеем потревожить вашего настроения. Эй, кучер, трогай, пора...
Из окна дилижанса так приятно смотреть на подданных короля, который дал вам стипендию. Подданные смотрят на окна так, будто знают: за ними тот самый Андерсен...
— Какой — тот?
— Ну тот самый, которому король дал стипендию, возвысившую его над всеми гимназистами его родного Оденсе.
— А, так бы и говорил, а то Андерсен да Андерсен, заладил, я восьмерых Андерсенов за жизнь знал, и никому король не дал стипендию, теперь буду знать, что Андерсенам стипендия королевская положена, чтобы в гимназии учились. Дураки, знать бы им об этом с детства! Авось, их дети выучатся.
— Посмотри, какой нос! Длинный, важный, что твоё перо. Видать, знатный будет господинец!
— Женится — так и будет.
— Этот не женится.
— Почему?
— Говорю — не женится!
— Да почему?
— По лицу видно.
— Летописец какой выискался! Выучится — деток захочет.
— Кто захочет, а кто нет. Этот и захочет, а деточек не будет.
— Ну ладно, давай пожелаем ему хорошей учёбы.
— А разве на королевскую стипендию можно учиться плохо?
— Не знаю.
— Да ты не чеши затылок, прямо отвечай, можно или нельзя, я своим знакомым Андерсенам должен рассказать!
— Разумею, что нельзя...
— Небось, едет и говорит: прощай, неизвестность Копенгагена, здравствуй, счастье Слагельсе.
— Может, и говорит, кто ж его знает.
— Вот и проехал дилижанс.
— Он-то проехал, а ты остался, дурак, вслед дилижансу смотреть. А я так разумею: лучше на нём ехать, чем на него смотреть.
Дилижанс медленно, то есть вежливо, катил по дороге, будто хотел поговорить с каждым знакомым камешком по пути. Ему не было никакого дела до Андерсена. Ну, совсем никакого дела. Да и Андерсен, по правде говоря, не спешил.
Ну, а если бы он вот сейчас узнал, что книгу опубликуют несколько лет спустя, что бы он сделал? А ни-че-го!
Он думал о себе. Дорога располагает к раздумьям. Есть писатели, немыслимые без дороги, без путешествий, — Андерсен, Гоголь... В четырнадцать лет осенью Ганс Христиан Андерсен вошёл в Копенгаген, добравшись до него «слепым пассажиром». Теперь он уезжал в маленький город Слагельсе. Если бы отец узнал, что он получил королевскую стипендию! Но какая-то сила в юном Андерсене подсказала ему, что он знает, знает, знает! И на душе стало так легко, красиво, спокойно, как за окном, где два странных человека говорили о чём-то... И бабушка не дожила до этого великодушного дня. Могла ли бабушка мечтать, что он, её внук, станет учиться на королевскую стипендию? Да она бы всю комнатку залила слезами радости. Андерсен вспомнил её доброе лицо, букетики цветов, которые она приносила из больницы, и чудесная боль пронзила его одинокое сердце. Ему только семнадцать, а он уже почти одинок на этой земле. Да почему — одинок? Ведь у него сестра, которая, стыдно сказать, стала женщиной лёгкого поведения. А у них с Карен — одна мать. Как боялся Андерсен встретить её на улицах Копенгагена, идя рядом с кем-нибудь из знакомых. А встретить её они могли на каждой улице... Сколько уважаемых людей отказалось бы от знакомства с ним, закрыло бы двери своих домов перед ним! Если бы о ней знал Йонас Коллин, разве он помог бы ему получить королевскую стипендию? Нет, нет и нет! Никогда! Андерсен похолодел — а если они всё-таки узнают? Не отнимут ли у него стипендию? А если его встретят в столице, а потом расскажут в родном Оденсе, что брат проститутки обучается на королевские деньги? И это просочится в газеты? И все будут говорить:
— Это тот самый Андерсен, у которого сестра... — Многозначительное многоточие. Да он сгорит со стыда. Не возьмёт больше пера в руки, он станет никому не нужен.
А что скажет семейство Эрстедов — и он сам, и брат?
— Простите, Андерсен, но мы не можем пожимать руку человека, который общается с... — тут будет пауза, будут паузы — ...женщинами легкомысленного поведения. Найдите в себе волю не общаться с её подругами, чтобы сохранить себя для истинной любви...
От этих мыслей он вжимался в угол дилижанса, чтобы слиться с клочком слабой темноты, отдыхающей там...
Как хорошо, что он успел отправить восторженное письмо матери... При теперешнем настроении он бы не решился писать в родной город: а вдруг в связи с родством с Карен он будет в ближайшее время отозван из гимназии и кончит жизнь нищим на улицах Копенгагена — ведь возвращаться в Оденсе ещё смертельнее, чем умереть нищим в столице, куда он отправился, чтобы стать знаменитым...
А ещё недавно, до появления этой вот мысли, он был самым счастливым в Копенгагене, в Оденсе, во всём мире, в дилижансе, наконец... Нет, следовало развеять свои мысли беседой. Андерсен всегда легко начинал любой разговор, он любил общение, прежде всего потому, что в общении люди узнавали о нём, во-вторых, они могли пригодиться в его жизни, в-третьих, он по природе обладал общительностью, которой хватило бы на всех жителей Оденсе...
В дилижансе ехал молодой студент. Он отправился к родственникам, которые хотели увидеть его студентом. Это воспалило одиночество Андерсена, и он тут же избавился от него, заговорив со студентом. Его восторги перед событиями ставшей благоволить к нему жизни перелились через край.
Он был словоохотлив, и глаза его блестели... Прежде такого блеска и красноречия он не чувствовал в себе.
Студент выслушал его историю без особого восторга, он был переполнен собой, как всякий молодой человек, с жизненной победой возвращающийся под родственный кров...
Он без снисхождения, но и без большого интереса выслушал историю Андерсена о его детстве, об отце, мечтавшем, что сын поступит в гимназию, и обо всём, что вспомнил его восторженный ум...
У студента было такое чувство, что быстрые слова Андерсена подгоняли лошадей... Свою длительную, как дорога, речь Андерсен пересыпал именами известных копенгагенских людей, и можно было подумать, что долговязый парень, ещё и не учившийся даже в гимназии, — одна из центральных фигур в политической и культурной жизни столицы.
— Куда вы едете? — поинтересовался Андерсен, вопросы сыпались из него, как из рога изобилия...
— К родным в Ютландию, — вежливо отвечал студент, — вы уже изволили задавать этот вопрос.
— Ах, извините меня... И что вы чувствуете после экзаменов и зачисления в университет?
— Усталость, — честно отвечал студент. — Только усталость.
— Почему? Вы же студент, радость должна обуревать вас! Могучая радость! — поучал Андерсен, воспитанный на образцах драматургии и поэзии. — Если бы я стал студентом, я был бы на седьмом небе от счастья.
— Поверьте, шестого неба тоже хватает, — улыбнулся путешествующий в Ютландию.
— Нет, я бы всё-таки попал на седьмое! — настаивал восторженный гимназист.
— Когда со временем станете студентом, обязательно помашите мне оттуда...
— Хорошо, — искренне пообещал Андерсен.
— Кроме Бога, у меня нет другой опоры в жизни, — снова заговорил Андерсен. — Ни одной. — Он говорил совершенно искренне...
Пассажиры молчали. Они уже успели порядком устать и ели... Это ничуть не смутило Андерсена. Ведь человек поглощает Божью пищу, значит, вполне может послушать и о Боге...
— Мы глубоко сочувствуем вам, милый Андерсен, — сказала пожилая попутчица, — вы замечательно говорите.
Андерсен обиженно замолчал. Ему тоже хотелось есть.
— Вот, — сказала попутчица, — возьмите кусочек курицы, надеюсь, еда развеет вашу печаль.
Андерсен взял курицу и стал молча жевать... Курица была вкусной, а он был голоден, поэтому он быстро избавился от печали.
Поели. Дорога стала веселей. Съеденная курица снова повлекла к разговорам.
— Я глубоко завидую вам, милый Андерсен, — сказала попутчица, одарившая будущего гимназиста курицей. — Мы все желаем вам долготерпения и надеемся, что со временем встретим ваше имя среди лучших людей отечества.
— Я постараюсь оправдать ваши надежды, — вполне серьёзно отвечал Андерсен. А потом великодушно заметил: — Обязательно загляните ко мне, когда я стану известен...
— Учиться в гимназии так скучно, — не утерпел поделиться своими знаниями студент, торопящийся в Ютландию, — что если бы я очутился в аду, то, уверяю вас, меня посадили бы в гимназию и страшнее наказания нельзя было бы придумать ни одному рогатому.
— Ах, не вспоминайте, не вспоминайте о них! — тревожно замахала на него попутчица. — Не к ночи будут помянуты...
— Учиться всему — такое счастье! — заметил Андерсен. Он проникся сначала непониманием, а потом на минуту и подобием ненависти к студенту, с которым успел подружиться. — Как можно так говорить об учёбе в гимназии? Как? Только бы сидеть за партой гимназии — вот что такое счастье. И теперь оно так доступно... Если бы отцу хоть год, хоть месяц поучиться в гимназии, исполнить свою жизненную мечту, он бы прожил наверняка куда дольше...
— Разве можно не восхищаться восторженностью этого замечательного человека, — проговорила добрая попутчица, — определённо, господин Андерсен, вы многого достигнете в жизни, тогда, пожалуйста, не забудьте нас... случайных попутчиков.
— Не забуду, — великодушно пообещал Ганс Христиан, гимназист, сын отца, мечтавшего больше всего на свете учиться в гимназии.
Если бы каждый на земле, кто хотел, мог учиться! Как много счастья стало бы на земле... О, муза знаний, дыши на всех, кто мечтает о твоём свежем, полудетском, юношеском дыхании...
— Я буду учиться, значит, я буду счастливым, — твёрдо сказал сын башмачника Андерсена.
— Скоро вы хлебнёте этого счастья, — не удержался студент, — и взревёте от этого счастья...
Андерсен рассмеялся. Его ждали латынь и математика, он всё узнает о мире, ах, вот только если бы отец сидел с ним за одной партой! Он хотел поделиться этой мыслью с соседями по дилижансу, но что-то помешало ему это сделать... Он тяжело вздохнул, словно мог оживить отца для учёбы в гимназии вместе с ним — мог, да не смог...
— То, что для одних ад, для других — рай! — философски и торжественно произнёс Андерсен, и студент не стал с ним спорить, будто в словах этого странного, смертельно открытого юноши была та правда, которой не мог он понять до конца...
— Ад и есть ад, — зевнула попутчица.
— Ад есть ад, — с иронией заметил студент, которому нравилось немножко поддразнивать чудака Андерсена...
— Каждый из вас прав, — высокопарно заметил подагрический старик, до того не произносивший ни слова. Он так неожиданно возник своим голосом посреди их разговора, что поневоле вызвал любопытство всех путешественников. Видно, болезнь так мучила его, что он боялся потерять хоть слово, чтобы экономить силы для борьбы с подагрой...
— И всё-таки учёба — рай, — не унимался Андерсен, в котором жили сейчас воспоминания о воскресных прогулках в лес вместе с отцом...
— Надеюсь, вы сможете мне это доказать через несколько лет! — весело бросил студент. Его умиляло, что этот великовозрастный странный человек едет в Слагельсе учиться на королевскую стипендию, мечтает об учёбе как о манне небесной, и радовало, что ему предстоит то, от чего уж он-то отмучился навсегда...
— Я докажу! Разве я не доказал вам ещё этого?
— Ах, мой милый Андерсен, как я завидую вашему темпераменту, — сказал внезапно оживший старик. Казалось, это был вовсе не старик, а ожившая осенняя муха...
— И я, — подтвердила попутчица.
— Ваши глаза — замечательное доказательство ваших слов, господин Андерсен, — продолжал временно избавившийся от подагры старик. Чем дальше уходила болезнь, чем глубже убаюкивалась она под монотонное шатанье дилижанса, тем словообильнее становился старик. Слова его звучали всё громче и громче и были произносимы так низко, что казалось, не человеку принадлежат они, а лошади, и издалека можно было подумать, что это говорят две лошади, обречённые перевозить людей с места на место, вместо того чтобы учиться в лошадиной гимназии.
И он был прав: два ручейка счастья, именуемые иногда глазами, сияли на лице Андерсена прекрасным светом...
Ах, дилижанс, мой дилижанс,
Дай Андерсену шанс, —
сымпровизировал королевский стипендиат, ступая на незнакомую землю. Так когда-то первый миссионер ступил на землю Гренландии, на то самое место, где торжествует теперь над каменистой природой цивилизованный Нуук — столица Гренландии.
— Какой милый идиот! — восторженно произнесла дарительница курицы.
— Все юноши — идиоты, — вулканически заметил пока внеподагрический старик и зевнул, чувствуя приближение нелюбимого развлечения болезни...
— Я с вами совершенно согласна, — заметила словообильная женщина.
— Я не кончил, — вновь сказал старик. — Все юноши идиоты, но состояния счастливее идиотизма люди пока не придумали.
Ни с кем не раскланиваясь, он снова замолк в своём углу, должно быть, решив оставшуюся часть дороги посвятить размышлению о приятных годах идиотизма.
— Как-то скучно без нашего нового друга, — заметил студент.
Но ему никто не ответил, ведь скука — наиболее распространённая среди датчан болезнь...
Андерсен обернулся, точно почувствовал, что о нём говорят, и весело помахал вслед дилижансу, вежливо покачивавшемуся на мягких рессорах. У него всегда возникало чувство грусти, когда он прощался с полюбившимися людьми, — он хотел никогда с ними не расставаться...
Он прибыл в Слагельсе, когда темнота уже хозяйничала вовсю и даже следика дня не осталось. Розы спали и не могли встретить его улыбкой, но Андерсен чувствовал их сны... кто ещё из людей научился так рано понимать сны роз, их язык, их любовь. Здравствуйте, розы, здравствуйте, и спокойной ночи, вы часто будете видеться со своим поэтом. Да, да, это только вы знаете, что он ваш поэт, для всех здесь он всего лишь случайный великовозрастный гимназист, которому улыбнулась королевская стипендия.
Номера для приезжих были скучными, сонными. Тут вам не Копенгаген, — говорили они всем — и стены, и стулья, и окна, — даже сама ночь казалась из этих окон скучной, ненужной, будто ни одной розы не шевелилось в ней во сне.
Хозяйка указала Андерсену его пристанище, самое бедное, но он ничуть не огорчился: во-первых, он привык к нищете, во-вторых — он был гимназистом, в-третьих — он всегда жил посреди неба, а не посреди земли — ведь земля — только часть неба, и он всей душой понимал это.
— Что интересного в городе? — задал Андерсен вопрос своей хозяйке.
Та, не задумываясь, ответила:
— Новый английский пожарный насос и библиотека пастора Бастгольма!
— А есть ли аристократия?
— Несколько гарнизонных офицеров.
Андерсен! Как жаль, что у меня нет видеоплёнки с твоими шагами, дыханьями, взглядами... Но — спасибо дагерротипистам: твоё изображение сопровождает нашу не сказочную жизнь... Я чувствую — чувствую сквозь асфальтовое время, — как ты дышал, ходил, видел. Твои слёзы украшают моё лицо. Я знаю, как ты общался с детьми и взрослыми — престарелыми детьми, со звёздами, с розами... С детьми — семенами вселенной. С детьми, которые и не подозревают о бессчастье взрослых...
Андерсен! Образец твоего почерка хранится в твоей бесценной коллекции. Страница поэта — его портрет, только нужно постараться увидеть лицо. Почерк — это душа. Как жаль, что у меня нет твоего волшебного почерка, хотя бы капли твоих чернил, хотя — я не прав, не прав! — ты писал свои сказки пером жар-птицы и макал его не в чернила, а в звёзды — и звёздным светом написаны они...
Вот и сейчас я вижу тебя — ты у окна, в новом городе. Ты ещё не хочешь выходить в ночь, ты привык первым здороваться с днём, и ты будешь ждать его у окна, ведь город этот, эта ночь скрывают в своих огромных недрах твою гимназию; ещё спит стол, за которым тебе предстоит сидеть, ещё дремлют твои учебники и чистые тетради, ещё тебя не знает в лицо аспидная доска, но ты уже предчувствуешь их в этой ночи и чувствуешь так ясно, как будто это органы твоего тела.
Но не права была хозяйка номеров для приезжих: главное достоинство Слагельсе — театр. Это было помещение, куда можно было собрать больше всего людей. Театр да гимназия — вот два самых больших места в Слагельсе. Где люди — там и сплетни. Может быть, сплетни — подкорка культуры... Двадцатый век придумал для сплетен новый термин: информация. Так что будем щедры — в театре славные жители Слагельсе обменивались информацией.
Театр, театр — ты сердце Дании. Ну, если не целое сердце, то его правый желудочек.
Всякий спектакль — событие не только в жизни каждого горожанина, но и добавка зрелости городу. Слагельсе мудрел в театре, как мудрели древние греки, вбирая сцены Еврипида, Софокла. Театр древнее книги.
— А Андерсен опять не смог ответить по-латыни, — натыкался Ганс Христиан на шило фразы, брошенной кем-то из служанок.
Он оборачивался — голоса и след простыл.
Нет, не простыл — остался в сердце... Голоса не исчезают безвредно для здоровья тех, кому предназначаются они... Наши голоса — пути в каше прошлое...
Театр Слагельсе размещался в конюшне.
Конюшня — не самое худшее место для театра, решил Андерсен, осмотрев самое примечательное место города. Стойла были превращены в ложи, да такие уютные, что поневоле поймёшь, что лошадям не так плохо живётся. Пожарник придумал обить разноцветной бумагой деревянные перегородки.
Солнцем была железная люстра, с любопытством оглядывающая зрительный зал и всякий раз не верящая перед спектаклем, что придут эти самые зрители. Как она любила своё горение, как обожала свою жизнь, как тревожили её женское сердце сердца офицеров, ожидающих начала спектакля! Все думали, что она железная и бесчувственная, но она была совершенно живая, из плоти и крови, и так хотела, чтобы месяц выбрал время и женился на ней, и чтобы у них были дети — маленькие люстры или, на худой конец, маленькие месяцы, и чтобы у каждого ребёнка был детский театр, где они могли бы подрабатывать и привыкать к трудной датской жизни. Но никто, совсем никто её не понимал, мало того — даже и не хотел понимать! А вот она возьмёт и упадёт реем назло, пусть попробуют пожить без неё... Но тогда они найдут другую люстру, и совсем другая женщина станет светить её мужчинам! Нет, ни за что, она ещё так молода, так хороша собой, она ещё в самом расцвете женских светильных сил. Но почему, почему её никто не замечает! Хоть бы пьесу сложили в её честь! Хоть бы вон тот, неказистенький, по фамилии Андерсен, великовозрастный гимназистик, у него тоже, кажется, романтическое представление о жизни: однажды он пришёл в этот театр-конюшню и сказал:
— Господи, как: же тут хорошо! Я обязательно напишу пьесу для Слагельсе! — и посмотрел на потолок.
Люстра чуть не упала в обморок от счастья и стала ждать! Она ждала месяц, другой, третий, но пьесы не было, и зрительницы ласкали свой слух маленькими новостями гимназии — а что им оставалось делать? — Телевизор смотреть? — Телевизора тогда не было... Даже электричество ещё не царствовало в домах, не стало членом семьи. Вот бы позвонить сейчас, из двадцатого века, туда, в Слагельсе, попросить к телефону гимназиста Андерсена, но боюсь, голос в трубке ответил бы, что Андерсен к телефону подойти не может, он учит уроки...
Внимательно смотрите на люстры в театрах! Люстры в больших театрах хотят, чтобы их дети сидели в ложе, люстрочки в провинциальных городах требуют от судьбы законного бракосочетания с месяцем.
Вверх опрокинутый дном, над люстрой восседал бочонок — законный супруг люстры. Но она так не хотела выходить за него замуж — родители отдали насильно! Когда начинался спектакль, люстру поднимали в объятия бочонка, и так они проводили время... Бочонок-то радовался: такая супруга — светлая женщина, а люстра поневоле думала о нежных объятиях месяца, о его чутких поцелуях, и кто знает, о чём она ещё думала... Смотрите с уважением на люстры! У них часто незавидная судьба, хотя им и кажется, что они нужны целому миру, ну по крайней мере, городу...
Андерсен всегда относился к этой таинственной женщине по имени Люстра с уважением, и её театральные огоньки занимали немало места в его отзывчивом сердце.
С высоты птичьего полёта люстра не торопила суфлёра. Стоило ему позвонить, как она отправлялась в объятия бочонка, — не каждый позавидует такой жизни...
Артисты уже изнывали от желания повторять слова пьесы и ждали, чтоб люстра убралась с глаз долой побыстрее. И она погружалась в бочонок — свою семейную жизнь.
Местный художник изобразил на декорации площадь города. Действие всегда переносилось в Слагельсе. Собственные дома глядели в зал с декораций под радостные улыбки горожан — кому же не хочется узнать свой родной домик на сцене.
Однажды даже семья наследника престола посетила городской театр, точнее — городскую конюшню. Вот уж порадовалась люстра новому знакомству — ещё бы! — отпрыск королевской четы! Тут не теряй голову от знакомства, свети да свети и смотри не поржавей от счастья, а то кладбище, тьфу, мусорная свалка, рядом — загремишь без фанфар...
Каждый, кто светит, немного философ: хоть писатель, хоть люстра. Все мы немного люстры. И у каждого есть свой бочонок на потолке...
И люстра гордилась тем, что под ней никто не решался сесть; оплывшие свечи капали на пол, все думали, что они капают стеарином, а они капали слезами!!!
Бургомистр и супруга его, весьма уважаемая женщина, были перемещены на другие места по случаю приезда важного гостя.
С уважением относитесь к люстрам, они произошли от солнца. Хотя и утверждают учёные, представители клана люстр, что это солнце произошло от люстры, я этому пока не верю: недостаточно доказательств, ну, в самом деле, подумайте, с люстр капает из свечей стеарин, а с солнца нет.
— Стеарин растворяется по дороге на землю, — утверждают наиболее талантливые представители молодого люстрового поколения, — к тому же стеарин давно вышел из моды, и мы судим о прошлом понаслышке.
Просто замечательные софисты эти молодые люстры, только ещё с фабрики, а уже могут преподать философию, а одной из люстр даже светит попасть в депутаты...
— От солнца до люстры — один шаг, — утверждает эта люстра, — а от солнца до человека — миллионы лет!
Ну как с такой люстрой спорить — просто бессмысленно, и мне совершенно ясно, что такая люстра не только будет светить всем до своего министерского кресла, но поднимется и гораздо выше — светить так светить!
Как трудно было Андерсену после театра возвращаться домой... Эти узкие стены, одинокие створки, учебники. Он вспомнил студента, с которым ехал в дилижансе... Он, небось, отдыхает уже от всей души у родственников в Ютландии, то-то весело смотреть ему и на Луну, и на девушек, а каково ему — Андерсену... И было чувство, что не одна луна в мире, а много лун, у одних — счастливые, у большинства — одинаковые, несчастливые... Хорошо хоть живёт он в отдельной комнатке, хозяйка — образованная вдова, не скажет грубого слова. В окна смотрит широкий сад и отуманенное поле. Окна обвиты диким виноградом, вскормленным солнцем, и так, порой, бывает хорошо от одиночества, что мечталось: он не простой человек, и многого добьётся в жизни, и поставят ему памятник... И его будет любить жена, милая женщина, и будут копошиться под ногами дети, требуя сказок или историй, и он будет нежен с ними, как нежны были с ним самим его родители в бедной комнатке в Оденсе... Но становилось стыдно этих мыслей, и он доставал учебник, вспомнив отца.
В гимназии выяснилось, что он знал так мало... А ведь долго учился в Оденсе, но все знания были случайные, некачественные, какие-то третьестепенные знания... Пришлось посадить его во второй класс гимназии, а ему семнадцать с половиной лет... Ему было трудно учиться... География, математика, грамматика — как он мечтал о них, а теперь они прихлынули — попробуй выживи. От волнения, одиночества он страдал, путал на уроках слова, мучил преподавателей наиглупейшими вопросами и стыдился сопартников, которые смеялись над ним не только в глубине души... Директор, Мейслинг, избрал нищего нахлебника государства предметом постоянных издевательств. Он вёл себя так, словно Андерсен учился на его деньги, на его личные деньги, должен был быть благодарен ему лично за каждый свой шаг и вздох и уж, конечно, великолепно учиться, иначе зачем ему вообще учиться?
Прибыл епископ для утверждения Мейслинга директором гимназии. Учитель пения, благоволивший к голосу Андерсена и к его рассказам о Сибони, попросил написать текст песни для приветствия. Гимназист Андерсен с удовольствием взялся за это, как считал он, необходимое для гимназии дело.
Приветствие было пропето. Во время приветствия он заметил ножевые глаза Мейслинга, неотрывно минуты три следившего за ним. Ему стало не по себе, потом пришёл страх. И тут тяжёлая, прежде не испытанная грусть пронзила его. Ему уже не раз бывало так же тяжело, но впервые грусть не проходила, она вселилась в него, как в своё родное жильё. Она выбрала его плоть своим храмом. Тут нет ни капли пиетизма, преувеличения; одна голая констатация факта. Поэтичность мировоззрения всегда создаёт пустоту в душе, ибо она не может присутствовать постоянно, она поднимает душу на небеса, но, возвратившись, уже не может действовать со всей своей многодумной ясностью, на место пустоты приходит опустошённость, и если натура чрезвычайно тонкая — тоска; от неё нельзя избавиться с годами, нельзя — и всё, она может только концентрироваться, только усиливаться... Можно сказать: «Здравствуй, грусть», но никто ещё не осмеливался произнести под небесами: «Здравствуй, тоска!»
Празднество по поводу утверждения директора гимназии длилось и длилось, но тоска, вызванная пронизывающим взглядом Мейслинга, вывела его с торжества и повела на могилу поэта Франкеыау.
— Господи! Помоги мне! Сделай меня поэтом, как Франкенау! Это в твоей воле, Господи! — Он задумался и продолжал: — Или пошли мне смерть.
Могила молчала. Молчало и небо. Но Андерсен знал: оно слышало его. Ведь, кроме неба, ему совсем не к кому было обратиться...
Андерсен привык в своём провинциальном, хотя и втором городе Дании, чтобы его хвалили за сочинённые стихи в уважаемых семьях. Но Мейслинг хранил молчание. Он был воплощением государства — его силы, власти.
— Дурак! — сказал Мейслинг при всех после очередного ответа Андерсена.
— Дурак! Дурак! Дурак!!! — говорили глаза одноклассников.
И это всё внушило Андерсену, что он недостоин забот Мейслинга, Коллина, короля... Ему было стыдно — он занимал чужое место в этой такой узенькой жизни... Пусть же — если того требует совесть — его место займёт кто-то другой, более достойный и обязательно не пишущий стихи, обязательно...
Он написал очередное письмо в Копенгаген под влиянием этой смертельной минуты. И приготовился покинуть Слагельсе. Что с ним будет — он и не хотел предполагать, зачем вместо судьбы выбирать наиболее плохой конец жизни, она куда с большим талантом найдёт нужный шахматный ход на бесконечной доске бытия...
Коллин ответил добрым письмом Андерсену, скорее всего, он продублировал свои мысли и в письме Мейслингу. Мейслинг более чем зависел от благоволения Коллина: мечта директора гимназии — мечта всей жизни! — о том, чтобы преподавать в Копенгагене, — её исполнение зависело только от Коллина, с ним невозможно было спорить ни по-человечески, ни по-чиновничьи. И Андерсен стал получать несколько более высокие оценки, чем он, мягко говоря, заслуживал. Это помогло ему поверить в свои силы — и он действительно стал учиться куда лучше, чем прежде... Директор даже изволил похвалить его на экзамене, что дало Андерсену не два крыла, чтобы полететь по небесам знаний, а целых четыре.
Это позволило ему отправиться на несколько дней в Копенгаген. Ах, неужели это сам Копенгаген там вдали показался?
— Только не пишите стихов, — твёрдо сказал Гульдберг. Андерсен познакомился с ним в доме матери известного часовщика Юргенсена. Гульдберг бывал в доме её родителя, а у неё самой частым гостем пребывал Бессель, она любила поэтов романтической школы. Она первая сказала, что Андерсену нужен университет... Андерсен нередко был у Гульдберга, он же повторил вторым, вслед за старушкой Юргенсен:
— Вам нужен университет!
Ах, милые люди, он сам понимал это интуитивным, то есть непознанным, знанием. Он понимал всё, но не всегда пока точно выражал свои мысли, уже тогда они были столь поэтичны, что отпугивали от себя реально мыслящих датчан. В Дании вечно победительное направление — практицизм. А практицизм был основным врагом Андерсена, он был немыслим в его масштабах. Он поступил мудро: он с ним не боролся, везде, где было можно, он его обходил.
Маленькое путешествие оздоровило его, придало надежд на далёкое будущее и, прежде всего, дало некое подобие вдохновения на учёбу. Он принадлежал к натурам, которые следовало хвалить, чтобы получить от них желаемые результаты.
Духовным украшением Слагельсе был пастор Бастгольм. Он редактировал «Восточно-зеландские ведомости». Работа отнимала много сил учёного, поэтому он жил в раковине одиночества, предпочитая общение с книгами общению с людьми.
Андерсен не был бы Андерсеном, если бы не пошёл к нему в гости. Пастор принял его с недоумением. Он много видел литературных попыток различных людей различных сословий и пришёл к выводу, что талант всегда найдёт свою дорогу, но лучше искать эту дорогу с сытым желудком. Редакторское существование научило его быть предельно вежливым — ведь неизвестно, что случится с адресатом вашего мнения о литературных попытках. Поэтому письмо «преданного Бастгольма», отправленного из Слагельсе в Слагельсе первого февраля 1823 года, было предельно вежливым, и эта вежливость была принята Андерсеном за литературную победу.
Наивность — самое сильное оружие, оно до сих пор недостаточно исследовано, быть может, потому, что оно принадлежит единицам и не может быть подвержено в силу этого искренним научным показаниям. Да и применима ли научная бухгалтерия к наивности... Тут и Эрстед окажется бессилен... Но в письме Бастгольма, который предпочёл письменное общение личному, что говорит само за себя, были слова, которые молодым литераторам следовало бы заучить наизусть: «Не пишите, если вам придётся подыскивать мысли и слова, пишите только тогда, когда душа оживлена идеей, а сердце согрето чувствами. Внимательно изучайте природу, жизнь человеческую и самого себя, и у вас всегда будет собственный материал для описаний. Берите предметами наблюдения окружающие вас мелкие явления и рассмотрите их со всех сторон, прежде чем взяться за перо. Сделайтесь таким поэтом, как будто до вас не было ни одного поэта, как будто вам не у кого было учиться, и берегите в себе благородство и высоту помыслов и чистоту душевную. Без этого поэту не стяжать себе венца бессмертия!»
Ну, кто бы не хотел положить в свою коллекцию письмо, полное страдающих советов, не выстраданных, а именно страдающих... сострадающих. Совет есть сомудрие, содушие, соумение, сосердие.
Андерсен часто доставал и перечитывал это письмо. Он даже снял с него копию, чтобы первый вариант не разорвался на уголках, — так часто Ганс Христиан Андерсен перечитывал и передумывал его. Он особенно любил передумывать его на могиле поэта Франкенау, фантазируя, что именно он написал такие проникновенные строки начинающему Андерсену...
Вообще за всю свою жизнь Андерсен получил многие тысячи писем, среди них есть истинные перлы, они составляют огромный духовный подарок века девятнадцатого нашему антинаивному веку. Истины, заключённые в этих письмах, столь прекрасны, что я пугаюсь: а сможет ли всеобщее эпистолярное наследие нашего века противопоставить что-либо достойное переписки одного человека...
Мне тоже хочется написать вам письмо, Ганс Христиан Андерсен. Сколько добрых людей вы встретили. Вы удивлялись их доброте, не понимая, что и их доброта удивляется вам. Вот, например, полковник Гульдберг из Оденсе. Он решил проблему первых каникул своего земляка — не только позвал к себе, в Феонию, но и денег на дорогу прислал. И доброта хороша, и добрые письма прекрасны! Но ещё прекраснее деньги, присланные на дорогу.
1823 год. Андерсену уже полных восемнадцать. Сумасшедший дед отправился держать ответ за свою жизнь. И бабушки уже не стало на свете, она отошла в иной мир с мыслями о дорогом внуке... И жив ли ещё куст на могиле отца? Так хочется припасть слезами к родной землице. Наследство деда оказалось таким маленьким — всего чуть больше двадцати риксдалеров. После смерти деда нашли ассигнации, десять лет назад ставшие недействительными.
Если бы Бельт можно было пройти пешком, Андерсен сделал бы это. Но к тому времени он не научился ходить по воде, поэтому пришлось преодолевать морское пространство так же, как и все... Зато уж от Нюборга — ать-два, ать-два, отправляйся пешком, солдат жизни, творитель бытия.
— Боже, спасибо тебе за возможность побывать дома! — воскликнул гимназист. Он увидел колокольню кладбищенской церкви. Неужели он всё-таки увидит мать? Ну, неужели...
Тут мы позволим себе сделать лирическое отступление... Мы вспомним «Дюймовочку», одну из лучших сказок Андерсена, если сказать точнее: одно из лучших творений Поэта.
Бедная женщина хотела ребёнка, отдала последние деньги за его появление на свет — и что же? Как Дюймовочка отблагодарила женщину, создавшую все условия для её маленькой жизни и любившую её всей душой? А никак. Она даже не вспомнила ни разу о ней. На протяжении всего мини-романа, как мне представляется, Дюймовочка, героиня, ни разу не удосужилась вспомнить о родной — впрочем, зачеркнём слово «родной», — просто о матери... Эта странная мысль приходила ко мне давно, и смысл её открылся мне во встрече Андерсена с матерью. Да, он хотел её увидеть, но он — Дюймовочка в мужском обличье. Мы сочувствуем Андерсену, сочувствуя девочке, претерпевшей столько мучений, но её судьба ложится, накладывается и на судьбу Андерсена: оба они мучились — но и не вспоминали о доме. События захватывали их столь мощно, что не было времени подумать о доме. И когда мы мыслим о Гансе Христиане Андерсене, мы должны всегда помнить отношение Андерсена к Дюймовочке. То, что он рассказал о женщине, ухаживавшей за своей «искусственной» дочкой и о которой та потом и не вспомнила, вызывает смутные предчувствия, какие и не решаешься передать, доверить бумаге. Иногда возникает страшное чувствочко, не поднимающееся до чувства, что Мария Андерсен на каком-то этапе пути будущего сказочника стала «женщиной, которая очень хотела ребёнка...».
Для матери считались важными знакомства и с семьёй писаря, и с семьёй купца. Но сын уже знал, это не те связи, которыми можно гордиться. Но он послушно исполнял просьбы матери, посылавшей его к тем или другим «нужным» людям. Андерсена уже тогда это немного коробило, в этих семьях отсутствовала духовность, к которой он так стремился.
— Да, сынишка-то Марии совсем неплох, — говорили вослед, и он как бы снова отправлялся в Слагельсе, где все знали обо всех, где даже успехи гимназистов обсуждались в семьях, не имевших к гимназии никакого отношения, гимназия была прекрасным подарком досужим языкам...
Замечательным человеком Оденсе был советник Серён Гемпель. Этот книготорговец возвёл башню для астрономических наблюдений и тем самым приблизил Оденсе к небу. Андерсен вспомнил, как в пору его детства, в 1811 году, комета посетила их город и крикнула всем своим светом, что Земля не одинока в космосе, и как почти все жители считали, что близится конец света или война. Но конца света люди ждут всегда, а войны — кровь человечества. Но теперь ему было не шесть лет, он — гимназист! И небо и звёзды стали иными...
— Можно осмотреть вашу башню? — спросил Андерсен тем голосом, который знает ответ.
— Да, конечно, пойдёмте со мной.
— Золотые шары подсолнухов — словно золотые монеты солнца, подаренные земле, — сказал Андерсен во дворе советника. Знакомство с таким высокопоставленным человеком совсем не удивляло его, он удивился бы, если бы тот ответил отказом...
Под ними лежала богадельня, где он любил когда-то слушать старух, рассказывающих ему сказки, слившиеся с его сердцем, обмиравшим от ужаса. Скрюченные пальцы старух показывали на мальчишку, поднявшегося к облакам. Они боялись за него, они были уверены, что это грех.
— На Вавилонскую башню полез, — объясняли они одна другой.
Они боялись за его душу, эти старухи, уже готовые распрощаться с душой.
— Смотри, Мария Андерсен, — проговорила одна из них, — не доведёт парня до добра такое приключение. Не доведёт. — И пошла своей дорогой к смерти.
Как крестилась тогда мать при виде кометы, как боялись ложиться спать соседки — вдруг случится землетрясение? Андерсен вспомнил, как боялся тогда этой кометы и думал, как было хорошо поглядеть на неё в астрономический прибор!
Но кометы не частые гости на земле, и Андерсену пришлось продолжать знакомства с земными жителями. Епископ и семейство полковника Гульдберга отправились после замечательного обеда, переполнившего желудок гимназиста, не привыкшего к таким обильным трапезам в обществе слуги Господнего, по реке Оденсе на лодке. А мать, мать, Мария Андерсен, в восторге стояла на берегу и смотрела на них во все глаза, стараясь не пропустить ни одного момента в беседе, ни одного жеста. Они капали в копилку её памяти и становились там драгоценностями её тупой, переполненной тяжёлой работой жизни. Ещё бы! Катили себе по реке, где она заработала и ревматизм, и радикулит, важные господа, а среди них был и её замечательный сынишка, гимназист, умница, гордость города.
— Принимают, точно графчика какого-то! — вырвалось у неё и отнесло в прошлое, где она и не мыслила такой чести для сына.
И огромная лодка, точно чувствуя торжественность момента, важно перебралась от волны к волне, боясь уронить своих степенных обитателей.
— Учитесь, юноша, — говорил на прощанье сытый епископ. — Помните, что знания даёт Бог и всё лучшее в нас — от Бога.
— Я знаю об этом, господин епископ.
— И прекрасно. Укрепляйте это знание в своей душе.
Семейство Гульдберга почтительно молчало.
А о чем говорить?
Но всё проходит даже в летние каникулы. Вот уже и Слагельсе вновь замаячил на горизонте, призывая своего гимназиста к исполнению учебных обязанностей.
Если бы собрать на одни весы мучения гимназистов, школьников, студентов и выразить их материально, то ничто и никогда не перевесит этот бессмертных! груз.
Андерсен перебирался из класса в класс. Зубы его были слабы, а гранит науки твёрд.
О, эти зубы гимназистов, их свежие зубы молодости, их лёгкие мазурки, перерастающие в реквием железных зубов, смотрящих на мир под аккомпанемент матушки Зубной Боли. Железная музыка образования сменяет жемчужную музыку детства...
Знание — всегда страсть: учёбы, преподавания... Мейслинг был учёный, филолог, его знания были обширны, он не любил людей, и его научные изыскания были центром его жизни. При чём здесь гимназия? При куске хлеба, вот при чём. Талант Мейслинга был не в преподавании, а в науке. Но жизнь, как старшина, даёт нам задания, и мы обязаны их выполнять. Когда за окном гимназии гнали стадо, Мейслинг обязательно призывал своих учеников:
— Взгляните на тех, кто по умственному уровню бесспорно превосходит тех, кто сидит в классе, и если бы баранов посадить за парты, то они, бесспорно, добились бы гораздо больших успехов как в географии, так и в математике.
Молчание повисало в классе, и ползло на улицу, и передавалось птицам, деревьям — всем, всем, всем. Кажется, даже облака останавливались в небе, полагая, что тирада Мейслинга относится именно к ним.
— Андерсен, вы согласны со мной или соизволите и на этот раз иметь своё мнение?
— Я согласен с вами, господин директор.
— Вы согласны внешне только или внутренне прониклись правотой этих слов?
— Я согласен и так и так, господин директор.
— Вы больше не пишете стихов? — Почему он вдруг вспомнил о его строчках приветственной песни? За что? Что его раздражило так сильно?
— Нет, господин учитель.
— Вы понимаете, что поэт — творение Бога, а не выходец из Оденсе?
— Да, я давно это понял.
— Вот как? Давно... И отчего же вы не поведали нам о своём решении? Вы бы подарили нам всем праздник! Правильно, дети?
— Правильно, — ожило от страха несколько голосов. Поняв, что им не грозит опасность, дети заулыбались, сбросив кольчуги страха.
Андерсен уже привык сдерживать слёзы, это удалось ему и на сей раз. Мейслинг тяжело вздохнул, будто пообедал Андерсеном, и блаженно откинулся на спинку стула. Он испытывал полное удовлетворение. Он любил эти минуты полного удовлетворения собой, когда преподавание как бы отступало, позволяло забыть о его, Мейслинга, обязанностях... Андерсен часто оказывался козлом отпущения. Но тут следует понять и Мейслинга, который не догадывался, кем станет Андерсен. Знания новоявленного гимназиста оставляли желать много лучшего. Как-то он рассказал жене Мейслинга, что по ночам обливается холодной водой, чтобы не уснуть и... овладевать новыми знаниями...
— Кем, кем вы собрались овладевать, господин Андерсен? — впервые поглядев на него с любопытством, спросила супруга Мейслинга, прижавшись к нему пьяным бедром.
— Знаниями.
— А как ваша хозяйка? — поинтересовался Мейслинг. Она не овладевает вашими знаниями? — с плохо скрываемой улыбкой спросил господин директор гимназии.
— Хозяйка весьма образованная женщина! — пояснил гимназист.
— Но знания-то у неё есть?
— Есть.
— И она помогает вам?
Андерсен совсем смутился, чувствуя непонятную подкладку разговора.
— Помогает! — ответил Андерсен.
— И хорошо, — внезапно похвалил Мейслинг. — Больше советуйтесь с ней по всем новым областям знаний.
Андерсену всегда казалось, что Мейслинг не пьёт спиртного. Но он глубоко заблуждался в этом отнюдь не поэтическом вопросе. Неудачи на литературном поприще как-то скукожили директора гимназии. Он был оскорблён тем, что его жалкий ученик пишет стихи, а значит, является соперником на ниве литературы. Не беда ещё, если бы он кропал стишонки для домашнего пользования. С кем не бывает, даже пожарные, случается, пишут стихи. Но Андерсен — и Мейслинг чувствовал это — смотрел на поэзию как на пожарище, он подвизался в театрах, знал сцену, артистов и был более приближен к миру искусства, чем он, Мейслинг, великолепно знающий язык и поэзию. Вот этих черт в Андерсене не мог стерпеть директор гимназии. Мейслинг был убеждён, что он лучший поэт Слагельсе, да и на фоне датской литературы выглядит вполне солидно. А тут слышишь со всех сторон — Андерсен пишет стихи, пишет стихи... И смотрят не на него: вот, дескать, ваш гимназист и вы — на одном пьедестале... Страх в учениках распалял его тщеславие. Семейная жизнь доказала, что мужчина произошёл от ребра женщины, а не наоборот, единственное место, где он мог выместить обиду на других, на жизнь, была гимназия, его вотчина. Да и какая разница этим маленьким баранам: их ругают дома, над ними издеваются и на улице, так что стерпят и гимназические упражнения директора. И действительно, ни один не мог снять с плеч поклажу издевательств.
Во всё время учёбы Мейслинг был главным сном Андерсена. Главным жителем его сердца. Он невидимо следил за всеми мыслями и чувствами стипендиата, вмешивался во все его чувства и суждения и отпугивал музу Андерсена, не позволяя ей протянуть перо своему воспитаннику. Это было время, когда Андерсен был уверен, что стихи, драмы — лишь случайны в его жизни, и после окончания гимназии, если это вдруг всё-таки случится, он уже никогда не коснётся бумаги жаждущим пером.
Андерсен подспудно понимал: нет защиты в Слагельсе. Как жить дальше, достоин ли он права учиться на королевскую стипендию, есть у него личные достоинства для права учиться? Обдумав всё это, он написал письмо инспектору Квистгору, спрашивая у него совета.
Инспектор мог понять отчаявшегося гимназиста. В двадцать три года он начал учиться. Андерсен посчитал — ещё позже, чем он сам. Это успокоило его...
Более всего Андерсен любил Закон Божий. Обожал он и писать сочинения, помогал в этом тем, с кем учился... Ему в ответ помогали по-латыни: обычная гимназическая корпоративность.
Коллину Андерсен писал просительные письма, где не просто делился своими мыслями, а обрушивал на него свои неприятности, выраставшие на страницах письма в мировые проблемы...
Только генеральные репетиции в театре сглаживали его существование в плену гимназии.
Среди нескольких учеников Мейслинг приглашал к себе в дом и Андерсена. Они играли вместе с директором и в оловянных солдатиков, и во что только не играли, к ним присоединялись дети Мейслинга, любившие гостей, и, глядя со стороны, никто бы не подумал, что в понедельник все эти люди встретятся совсем в иных играх: безжалостных и беспощадных.
Субботние вечера, которых Андерсен ждал всю неделю, приводили его к развалинам замка Антворсков... Этот замок воспел Франкенау, Андерсен любил его стихи, и задумчивая жизнь поэта влекла его вновь и вновь. И тут же приходила мысль о Мейслинге. И даже здесь, среди развалин замка, его преследовала мысль о директоре, казалось, он присутствовал в каждом камне и каждый камень был суров, как директор в гимназии.
Великая способность Андерсена — знакомиться со всеми, с кем он хочет познакомиться, проявилась в дружбе с молодыми супругами, жившими недалеко от замка. Его привлёк и маленький домик, и сад, и — главное — беззаботные улыбки мужа и жены. Он так любил такие улыбки, несущие радость всем, кого они касались.
Как любили здесь цветы! У Андерсена иногда возникало чувство, что домик был построен для цветов, — так много было их повсюду, а люди только случайно въехали сюда, чтобы ухаживать за цветами: холить их и лелеять. Этот домик был государством цветов, таким уютным, что если бы Андерсену сейчас предложили остаться тут до конца жизни, он, пожалуй, остался бы не раздумывая. Он поселил бы тут своих кукол и всё время ухаживал бы за ними, прогуливал в садике, каждый цветок пел бы для него свою нежную песенку, и птицы без страха залетали бы в открытое окно. Со временем и птицы так сильно полюбили бы комнатку, что, не боясь его, Андерсена, свили бы несколько гнёзд на крупных цветах, вот была бы радость, не то что гимназия с Мейслингом во главе.
В этом полюбившемся Андерсену домике с белыми стенами проживала прекрасная арфа. Она играла часто без ведома хозяев — так хорошо ей было в чудесном домике, хранителе покоя и счастья, духовности и красоты. Арфа была счастлива всегда. И когда хозяева куда-либо отлучались, она сама играла от грусти по ним. Однажды будущий сказочник слышал эту мелодию и пожалел, что не умеет записывать ноты: если бы он сыграл такую мелодию Мейслингу, тот никогда бы больше не посмел издеваться над ним!
Госпожа арфа тоже приметила господина гимназиста и блестела струнами от счастья, когда он приходил в гости. Молодая пара искренне полюбила Андерсена за его непосредственность и сентиментальность: в этом домике его скрываемые тщательно от Мейслинга черты торжествовали над пошлостью Слагельсе. А розы? Их было всего лишь несколько, и у них был такой вид, словно они не дети земли, а дети музыки, дочери арфы. Сам вид арфы внушал представление о благородстве, о возможности быть счастливыми на этой земле вопреки всем невзгодам. Теперь Андерсен понимал, как много мужества было у отца, когда он уходил от людей в лес, когда почти перестал разговаривать с соседями и никого не приглашал к себе. Андерсен ощутил, что отец не хотел общаться с пошлостью мира и потому вырезал кукол, читал великодушные книги и тосковал о несбывшейся учёбе в гимназии.
Андерсен вдруг представлял здесь, как среди робких цветов и улыбающихся молодожёнов появится Мейслинг со своим классным журналом и важно поинтересуется: «Опять, Андерсен, вы не выучили урока. Должно быть, писали стихи?» И он вздрагивал и выглядывал в окно: свободна ли дорога, нет ли там учителя в привычном сюртуке, гения оскорблений. Пустая тропка — она возвращала Андерсена к счастью, к арфе. Андерсен был уверен, что струны арфе дарит солнце, или луна протягивает им свои серебряные лучи, натягивает их и живёт музыкой... И если музыка торжествует надо всем, то жизнь сложится по-божьему, а если нет, то...
Обо всём этом он говорил супругам, когда они угощали его чаем и каждой своей улыбкой соглашались с ним, повторяя: «Ах, как жаль, господин Андерсен, что вы не можете приходить к нам чаще! Мы всегда, всегда рады вас видеть!» Услышит ли он более добрые голоса, более нежные струны, увидит ли ещё цветы, дарящие людям счастье, и людей, дарящих счастье цветам...
Он начинал думать о субботнем вечере обычно в среду, на последнем уроке, когда указка Мейслинга путешествовала в спёртом воздухе над головами усталых слушателей. Указка тоже была живая, и Андерсен думал, глядя на неё, что она никогда не смогла бы подружиться с цветами и арфой, а только разрушила бы их обоюдное счастье. И он старался не думать о счастливом домике и саде, чтобы Мейслинг ненароком не проник в его мысли и не похитил их или не оскорбил их насмешкой — паспортом своего ума...
Праздники Андерсен проводил у поэта Ингемана в городке Сорё.
Семья писателя дружелюбствовала к нему... Здесь отдыхал он душою и телом, было странно, что тут нет Мейслинга, злого символа педагогики.
— Терпите, терпите, — говорили супруги Ингеман в ответ на его страстные жалобы на Мейслинга.
Андерсен знал, что он будет терпеть, но когда он жаловался, то всегда думал, что ему сочувствуют. Сам факт выслушивания был для него актом сочувствия.
— Пишете ли вы стихи?
— Что вы, какие стихи? Если Мейслинг проведает, что я пишу стихи, он сделает всё, чтобы выгнать меня из гимназии.
— Вы, может быть, преувеличиваете, милый Андерсен? — нежно говорила супруга Ингемана.
— Он хороший филолог, — произнёс Ингеман и тут же наткнулся на ненавистный взгляд Андерсена.
— Он, гложет быть, и хороший филолог, но я не верю, что откровенно злой человек может быть хорошим учёным! — Ему было до слёз обидно, что даже здесь не верят ему. Хотя в доброжелательности Ингеманов трудно было сомневаться.
Воцарилось молчание.
— Прочтите свои стихи, — попросил Андерсен.
Андерсен любил слушать стихи в авторском исполнении. Он слушал Ингемана, а думал о том, что когда-нибудь и он будет читать стихи в большой аудитории, все будут ему аплодировать. Стихи, разве есть в мире хоть что-нибудь выше стихов и актёрского искусства? А чтение стихов автором и есть сочетание поэзии с актёрским мастерством...
Здесь было нежно, светло, безобидно, и Андерсен сказал себе, что непременно женится, чтобы и у него был такой же уютный уголок, семья, дети, чтения стихов... Ему не нужно было большего, сейчас в эпоху мейслингового унижения ему хотелось только покоя.
Господи, прости самоуверенных учителей! Особенно — директоров!
Понятна радость гимназиста, когда выпадал выходной и он мог посетить поэта Ингемана в великодушном Сорё. Если бы не было несколько местечек вокруг Слагельсе, то и Андерсена бы не было никогда. Это они помогли ему сохранить в себе родничок фантазии, полуостров свободы. Ингеман ещё в Копенгагене благоволил к восторженности своего юного обожателя. Теперь он читал лекции в гимназии, женился и молодой жене нравилось простодушие сына Оденсе. Для Андерсена их дом был частицей рая на земле. Лес обнимал уютный дом, любовавшийся своим отражением в озере, таким чистым и светлым, что Андерсен думал, что его питал Кастальский ключ. Любопытные виноградные лозы заглядывали в окна в поисках какого-нибудь замечательного событьица, чтобы поведать о нём траве, с восторгом интересующейся всеми новостями, происходящими в доме поэта.
— К поэту Ингеману пришёл поэт Андерсен, — говорили виноградные лозы траве.
— Вот так, вот как? — голоса травинок были совершенно одинаковые, потому что все они появились на свет в один и тот же день, в один и тот же час, даже в одну и ту же минуту...
— Они читают стихи? — интересовались травинки, вытягиваясь во весь свой детский росток.
— Нет, они едят, — непоэтично отвечала виноградная лоза и пыталась проникнуть листиком поглубже в комнату, чтобы разглядеть редкого гостя.
— Вот как, и что же они едят?
— Ах, какие вы любопытные, это, право, неприлично, вы отрываете меня от важного дела. Я потом вам обо всём расскажу.
— Нам хочется сейчас, нам хочется сейчас.
— Если вы не перестанете допрашивать, вообще ничего не узнаете!
Травка чуть пошелестела недовольно, но смирилась со своей участью. Ведь виноградная лоза всё видела и всё знала, она могла разговаривать не только с высокими окнами и крышей, но и с самим солнцем — сколько ни задирали травинки головки, они видели только подошвы, но те были удивительно неразговорчивы, будто не ходили по земле, а летали над ней — вот какие были важные! А подошвы поэта Андерсена ступали на траву нежно, прекрасно понимая — что она: живая.
И было отчего замолчать виноградным лозам: непривычные картины висели по стенам и не желали общаться друг с другом. Каждая несла свой мир и старалась отгородить его от родственниц. Книги...
Европейские писатели важно смотрели друг на друга, в полной уверенности, что человечество их никогда не забудет. Вид у каждого был словно у Гомера. Только Шекспир смотрел чуть в сторону от славы: ему было интереснее говорить с виноградной лозой, чем с сотрапезниками по перу. Он не хотел славы, он хотел хорошего вина.
А сколько цветов было в саду, сколько цветов. Какие благородные мысли исходили от них и подолгу гостили в голове Андерсена, не признаваясь в своём происхождении. Они открывали нежные губки и целовали воздух: так были они благодарны Богу за подаренную жизнь. Знаете, как появились цветы на земле? Их разбросали ангелы — добрые дети небес. Они росли из самого сердца земли, но не смотрели на траву, как на бедную родственницу. А у дуба взгляд был строгий, как у директора гимназии Мейслинга. Трава умела думать, но люди даже не подозревали об этом.
Полюбил Андерсен прогулки по озеру. Пела эолова арфа, породнившись с мечтой. Андерсен впитывал слова Ингемана своим поэтическим слухом. Неужели и он когда-нибудь сможет быть таким умным, талантливым, светлым — не представителем человечества, а продолжением цветов, облаков, звуков эоловой арфы; ведь поэт — всегда сын неба...
Движения его души находили отражение в глазах супругов Ингеман. Как замечательно, что Ингеман выбрал в жёны девицу Мандикс, лучшей жены Андерсен себе и не желал. Вот было бы замечательно, если бы жениться на её сестре! Его поэтическое сердце требовало любви.
Недели прекрасного лета Андерсен гостил в их прекрасном доме и становился частью природы; он подружился с каждым цветком и добрые облачка уносили его сердечный привет матери в Оденсе, а улыбки жены Ингемана вдохновляли его на проникновенные речи. Он с горечью думал, что если бы рос в такой семье, как семья поэта Ингемана, он бы не унижался своим незнанием перед Мейслингом. Дни лета он пил как драгоценную влагу. Розы из сада Ингемана улыбались ему и снились во сне. Он даже стал думать, что люди, праведно прожившие свою жизнь, возвращались вновь на землю величественными розами, и в каждом их цветке таится великий смысл, который никогда не поймут люди. И смысл этот может открыться только в сокровенные минуты, когда сливаешься с божественной природой, и не чувствуешь разницы между собой и цветами, озером, облаками, и понимаешь, что всё в мире сотворено из одного гениального божественного стихотворения, из одной материи. Вот в такие-то миги розы и могут поведать сокровенное, но не словом, не музыкой, а взглядом, нежным взглядом глубоким глаз. Ему хотелось уснуть среди роз, чтобы они поведали ему неземные сны, чтобы они помогли написать ему такие стихотворения, которые и Мейслингу было бы показать не стыдно: пусть умрёт от зависти. Пусть! Но тут же гимназист-поэт понимал, что даже если бы он прочитал стихи Ингемана, Мейслинг всё равно бы сказал, что не стоило рождаться на свет для того, чтобы писать подобные стихи. И улыбнулся бы своей змеиной улыбкой. Даже сейчас, в эти чудные летние недели каникул, образ Мейслинга преследовал Андерсена, не тревожил, а мучил. Гимназист чувствовал, что стихи невидимо парят в воздухе, нужно только уметь увидеть их. И королевский стипендиат молился этому.
Розы — спасали даже от Мейслинга. Каждый видел розу, но только единицам этот небесный царственный цветок открывал свою душу. Душа роз имеет чуткий цвет, и если цветок благоволит к тебе, то даст понять, что роза — это сконцентрированное небо. Наилучшие, счастливейшие, розовые времена лета — благоволения неба к земле. Чудные тёплые месяцы один за другим выплывают из недр вселенной, неся паруса тепла. Возьмите меня к себе, неимоверные недели лета, благословите меня вынести зиму, выньте вечный лёд из моей груди, растопите жизнь надеждой. Я люблю вас, госпожа Лето. Я так обожаю вас, что был бы счастлив, даже если бы вы одарили меня шипами жизни. Чуткие, высоковольтные шипы! Я отуманен и вашей своеобразной нежностью, ведь вы — предтеча бутона, хранителя лепестков. Я хотел бы поменяться местом с пчелой, чтобы попасть в хранилище ваших нектаров, великодушные розы, соблаговолите пропустить меня в светоносную вашу душу, дайте проникнуть в материю лепестков, высокочувствие бутона. Всю оставшуюся жизнь я хочу провести с вами наедине, символы райской жизни. Я ваш угрюмый сын, проводники тепла, носители неба на земле. В ваши лепестки укройте меня после смерти моей. Я хотел бы быть похоронен в огромном бутоне нежности — сказке бытия. Я ваш слабосильный ученик, во мне слишком много нежности, чтобы я стал проводником поступков, я стану носителем вашего завещания зиме. Когда суровым нитками снега земля будет пришита к небу, холод займёт все крепости тепла, я очнусь посреди зимы неимоверной розой. И это не будет смертью — а будет вещим проявлением жизни. Чтобы удостоиться права стать розой, нужно иметь не худшую душу на этом свете. Я не сын неба — я этого недостоин, но я сын розы, думаю я с гордостью, потому что никто и ничто и никогда не заставит произнести меня эти слова вслух, и я вдруг подумал: настоящий человек — значит, «бутон», ненастоящий — «будтон». Будто бутон, но не бутон... И наша жизнь — бутонированное пространство. Тоньше лепестков мои мысли о земле, выше крыльев стрекозиных. И я выхожу из тьмы жизни в свет бутона, и благословил бы розу за нежный характер лепестка. Мои страницы — образы лепестка, я бы хотел творить розу жизни и воспоминание об Андерсене сродни воспоминанию о розе, как о прообразе бытия на слабой земле. И что такое планеты космоса, как не розы, разбросанные высшей силой посреди темноты для произведения, для сотворения света.
Я люблю вас, Андерсен, свет датских роз...
Но даже лето кончается. Даже розы опадают. И возвращается снег — белый характер неба.
Во время учёбы в Слагельсе случилось с Андерсеном событие столь незабываемое, что впоследствии он вновь и вновь приникал к нему памятью, чтобы проникнуться истинным чувством смерти.
Я говорю о казни трёх преступивших закон. Произошло это около Скъэльскёра. История для преступного мира обычная. Достойная Шекспира, но увы, гениальный слуга небес любил страсти королевского масштаба, интересы простолюдинов редко падали на страницы с его благоухающе-благородного пера. Дочка разбогатевшего однодворца заставила своего возлюбленного убить отца, ведь тот противился их браку. Вдова убитого тоже была хороша собой, на ней рассчитывал жениться работник убитого, который стал участником преступления. Но дело раскрылось.
Казнь — вид развлечения. Один человек ещё может понять, что казнь — ужасна. Но для толпы — казнь это цирковое преступление, подарок, которым можно разбавить скуку каждодневного труда. Народ приник к зрелищу. О нём говорили несколько дней подряд перед казнью, и сплетни были главным гарниром казни. Если о казни и не поговорить, то зачем она нужна? Казнь есть праздник отсутствия души.
Старший класс гимназии был — о, праздник бытия! — освобождён от занятий и переселился к месту казни: лишь бы не уроки! Лишь бы не уроки! Да здравствует казнь! Палачи всех народов — соединяйтесь!
Ночь, ночь, ночь — мы идём по Дании. Спустя ночь — всего лишь ночь старший класс гимназии города Слагельсе оказался перед лицом-ликом — гримасой? — смерти.
Застава Скъэльскёра. Рассвет. Вот место драмы молодой души...
Почему в истории человечества нет ни одной казни за преступление против любви? За голое, так сказать, преступление против любви, когда нет законов, судящих окружение этого преступления, а не само преступление...
Человечество ещё не придумало праздника лучше, занимательней, прекрасней, чем праздник смерти. Смерть одного или нескольких так обостряет жизнь многих, если не сказать: всё! Увидеть смерть другого, значит, осознать свою собственную жизнь с неумолимой естественностью.
— Здравствуйте, люди земли! Смертной казни больше нет!
— Мы не желаем тебя слушать! Ты лжепророк! Уйди! Или мы распнём тебя!
— Дети, учитесь смотреть на смерть! Нет учителя выше! Нет знания глубже. Нет страха большего! Аминь!
Робкий Андерсен, переросток, великорукий! После Сорё — казнь!
— А что такое жизнь?
— Жизнь — это всеказние!
— Расстояние от жизни до жизни?
— Виселица.
— Казнить его за правильные ответы.
Такой диалог возник в возболевшем воображении нашего поэта, когда на восходе солнца он выбыл в иную жизнь, ибо человек, лицезревший казнь, равен человеку казнь принявшему. Или казнь совершившему. Ибо на весах высших энергий нет разницы между ними.
Смертная телега двигалась медленно и торжественно, она была уверена, что делает благое дело для людей — для тех, кто создал её. Телега вырастала на глазах Андерсена.
Девушка была поражена происходящим, её искренние глаза сияли от любви, и она не понимала до конца, почему её казнят за любовь, ведь любовь угодна Богу. Волосы её были так растрёпаны, будто хотели разлететься по одному. Её голова отдыхала от тяжких мыслей на широкой груди человека, которого любила она. Её хотели казнить люди, которые построили такие отношения в обществе, когда она не смогла выйти замуж по любви и должна была пойти на преступление. Вокруг стояли люди, принявшие этот закон, служившие нелюбви и смерти, она так хотела передать им свои последние мысли, но сил для этого не было у неё, только внимательный человек мог разглядеть её кроткий взор, слезами говорящий всё то, на что не способны были увядшие слова. За спиной возлюбленных растрёпанный работник тупо кивал знакомым, осознавая важность смерти, в его взгляде была звериная уверенность, что ничего с ним не сделают, потому что он прав, потому что все, кого он знал вокруг, были в точности, как он, и он — лично — был совершенно случаен на этой телеге, и любой из зрителей мог бы находиться на его месте, под тупо-восторженными взглядами. И я там был, кровь-воду пил, по губам текло, душе не досталось. И работники толпы хорошо понимали их взаимозаменяемость, взаимодушие.
Казнимых ждали гробы. Казнь — есть порождение цивилизации. Казнь есть мы...
Здравствуйте, госпожа казнь.
Священник сопровождал последний псалом казнимых. Голос девушки возрастал к небу, но оно возвращало её нераскаявшееся сопрано.
Гимназист Андерсен качнулся, его еле удержал товарищ его, сам с трудом вбиравший картины кончающегося бытия. Андерсену словно предстояло самому открыть дверь смерти, за которой исчезнут в аду обвиняемые, так смертельно он чувствовал предстоящий момент казни.
Ах, этот последний псалом бытия! Он паспорт в небытие или сочинение досужего монаха?
И вот свершилась казнь. Люди, которым дал жизнь Бог, лишили жизни других, таких же людей, которым тот же Бог дал жизнь, и чувствовали себя справедливо лишившими их жизни. От жизни до казни — один шаг, а обратно? И есть ли вокруг нас прошедшие эти пути? Или — прошедший этот путь?
Ожидание казни — страшнее казни. Казнь — легче жизни. Жизнь — продолжение казни. Казнь — порождение жизни. Паутина парадоксов, где без молитвы теряется истина.
Но истин нет. Есть их бледные копии, заверенные земной моралью.
Всё вокруг показалось Андерсену большим базаром, на котором торговали жизнью и смертью. И товар был равен в цене: платили кровью и за то, и за другое...
Это было одним из сильнейших воспоминаний жизни. Ещё бы — среди мещанства бытия вдруг возникло ощущение вечноприсутствущей смерти — охранного знака бытия. Он уже никогда не забудет этой казни, эпилептика, кивков работника, оскорблённые жизнью глаза девушки, псалом, священника, благословляющего смерть...
— Аз есть смерть, — сказала жизнь и улыбнулась, спрятав своё истинное лицо за лепестками роз.
Что — на этом фоне — записи из его дневника, который родился тогда и которому он поклонялся до самой смерти — вот они, листки, их так много, что они становятся строением жизни: пирамидой Андерсена.
«Господи, благодарю тебя!». Или: «Господи, помоги мне! — Сегодня такой ясный зимний вечер. Экзамены, наконец, прошли. Завтра узнаю результат. Месяц! Завтра ты осветишь или бледного, уничтоженного или счастливейшего из смертных! Читал «Коварство и любовь».
И так — страничка за страничкой. Лист за листом. Минута за минутой. Час за часом. И за всем этим — то ощущение казни как явления всемирного бытия. Невозможность сформулировать её значения для жизни и обидная, униженная жизнь гимназистика, нищего угрюмца, одиночника, отшельника мечты, молитвенника и праведника в каждодневной своей уничтоженности, кожа страха, кровь вперемешку с греческим языком, математика, перемешанная с преклонением перед Эленшлегером и Ингеманом, строгое лицо Мейслинга, наместника дьявола на земле, театр, как наследник Шекспира, утро — тюрьма знаний, церковь — сердце Слагельсе, кабак — рассадник мыслей, куда он не осмеливался заглянуть, взгляды женщин, которые могли сослать в преисподню, обыденные слова: крестовый поход тупости против мысли, гордость — атавизм цивилизации, случайное письмо Дон Кихота.
Но — дух дышит, где хочет. Сказка бродит по беднякам. Мечты невозможно обложить налогом.
Любовь рождается, как крапива, и значит, будут новые эшафоты. И каждый человек — посреди мироздания, иначе — его — мироздания — нет. Нет и всё, не спорьте!
Его дневник того времени, мягко говоря, — неинтересен, банален. По нему и предположить невозможно о грядущей поэтичности. Но и ответ легко найти: слово гения должно отлежаться. Оно должно натренировать мускулы в драме, стихотворении, разговоре. Слово должно возмужать, наполниться благородным соком зрелости, тогда и поэтичность восторжествует с неминуемой победой. Не к каждому слово приходит сразу же во всей своей многовековой красе, во всём солнечном и лунном блеске. Слова — есть плоть и кровь, а слово Андерсена — дважды кровь и плоть, и ещё оно пот, рабское и в то же время рабовладельческое отношение к листу чистой бумаги, у которого своя жизнь и которого приручить ещё труднее, чем дикого скакуна. И это не просто заезженный образ — эта правда, а правда никогда не бывает новой: она всегда стара — как солнце, как ветер, как листва. А ведь в пору начала дневника ему было уже целых двадцать лет!
При чтении банальных строк: «Четверг. Нечаянно оторвал ножку у паука. — Выдержал из математики. Господи, благодарю тебя!», трудно поверить, что это слова будущего гения. Остаётся предположить лишь одно: его поэтичность ещё не могла выражаться необходимым словом, и Бог ещё не дал ему слова. Господь думал: дать ли ему слово, и присматривался, присматривался к нему... Иногда Андерсен словно чувствовал этот взгляд потусторонних сил, невидимый мир словно касался его своим нездешним ветром, и тогда мысли его спутывались, рвались, и он в такие минуты с особенной силой делал заявления, которые можно назвать тщеславными... Они и были такими на самом деле, но это было чувство нездешнего ветра, который никто не мог ощутить, кроме него. В такие ночи он долго не мог уснуть. От мига к мигу он чувствовал жар в сердце, объясняя это чувством любви — не к конкретной женщине, но к женщине вообще.
В жизни каждого человека возможно счастье. Нужно иметь соответствующую натуру. В тюрьме можно испытать счастье от мгновения лунного света, в супружеском несчастье — думая о нерождённых детях, на том свете — думая о земле, на земле — думая о другой жизни... Нужно только иметь молекулу воображения... Родиться с жаждой счастья.
— Андерсен, вы слушаете меня или нет?
— Я слушаю.
— Повторите, что я сказал.
Андерсен молчит. Его длинные пальцы становятся короче со стыда, он чувствует это; его глаза уменьшаются и глядят из глазниц, как из бойниц; он так хочет перенестись сейчас в домик молодых супругов, но петля учительского голоса поднимает его к потолку, и он смотрит вокруг, надеясь на подсказку, но все молчат, зная, что подсказка наказуема, а Андерсена всё равно не оставит в покое господин Мейслинг.
— Извините, я прослушал.
— Хорошо. Извиняю в сто первый раз.
— В сто второй, — подсказывает чей-то услужливый голос с первой парты.
— Вот видите, даже в сто второй.
«Ну, почему Бог не накажет Мейслинга за его издевательства надо мной?» — вдруг вспыхивает правомерный вопрос, и Андерсен, нерадивый ученик, пугается своего вопроса и становится похожим на вопросительный знак.
— Садитесь, — смилостивился наконец Мейслинг, сам устав от своей страстной речи, и Андерсен садится на свой стул — точно попадает на неизвестный остров. Куда он отправился на этот раз?
Он испугался, что так нехорошо подумал о Мейслинге, и отправился к кресту Святого Андерса. Народ рассказывал, что он был священником здесь, в Слагельсе, но Гроб Господень призвал его поклониться себе. И в тот же день он отправился в путь. Дорога была полна тяжёлых приключений, но имя Господа спасало от всех напастей. В день возвращения домой Андерс так забылся в молитве, что корабль ушёл без него. Это расстроило священника. Выткавшийся из воздуха человек на осле позвал его взглядом. Священник уснул и проснулся в родном городе. На целый год опередил он корабль!
Андерсен молился у этого креста, думал об ангеле, помогшем Святому Андерсу, просил у Бога совета и проникался постепенно красотой, окружавшей его. Волновало, что здесь сидел в своё время поэт Баггесен. Всякое место уже тогда он привязывал к поэзии, к её высоким струям, парящим над полюбившимся местом. Отсюда Баггесен, учившийся в этой же гимназии, мог видеть свой родной Корсер, а Андерсен, как бы ни старался, не разглядит за туманами ни свой родной Оденсе, ни Копенгаген... Ах, если бы, ах, если бы... Он так хотел, чтобы и перед ним оказался Ангел Господень, и пригласил его на своего осла, и помог добраться к Гробу Господню, чтобы принести свою многострадальную и в то же время радостную молитву. Андерсен даже оглянулся по сторонам, чтобы не пропустить ожидаемого всей душой момента, но вокруг было пусто, только туман, вездесущий туман о чём-то напряжённо думал, пытаясь понять о земле что-то, чего он вовсе не знал. Молодой поэт думал вместе с туманом и ушёл с заветного места, только когда стало темнеть и обратная дорога обещала вездесущую ночь, хранительницу злых людей. Он ещё раз перекрестился и отправился в обратный путь, и у него было такое чувство, когда он спускался вниз, будто он оставил свою душу у креста Святого Андерса.
Андерсен мучился тем, что ректор Мейслинг его не понимает, он постоянно молился и радовался весне не потому, что пробуждается природа: весной он вставал раньше и занимался дома перед тем, как уйти в гимназию. Он уже осознавал, что без серьёзных занятий ему нет места в Копенгагене. В душе он считал, что его детство превратит его в поэта, ведь каждый день к нему приходили мечты, чистые и проникновенные, они должны дать прекрасные плоды! Вера в то, что он станет поэтом, была так лее необходима для него, как вера в Бога, в сущности, это было одно и то же: он верил, что его поэзия станет молитвой. Он жаловался в письмах на трудности учёбы, говорил всем, что кроме Бога, у него нет отца.
В 1823 году, спустя полгода после поступления во второй класс гимназии, у него были отличные оценки по поведению и Закону Божьему. Стихи забыли его, да и сам он преградил им дорогу: боязнь быть выгнанным из училища заставляла отдаться учебникам, не желавшим иметь с ним никакого родства. Он уставал от однообразия жизни этого городка, разновидности Оденсе, в который забросила его судьба. А Мейслинга, в свою очередь, раздражало в его ученике всё, порой, он и сам не отдавал отчёта, за что же он ненавидит Андерсена.
Однажды, в марте 1824 года, Андерсен получил плохую оценку и сел с улыбкой на лице, которая вывела Мейслинга из себя. Гимназист почувствовал волны ненависти, идущие из сердца Мейслинга. Они парализовали его волю страхом.
Мейслинг перевёл дух. Он говорил совершенно искренне. Этот выкормыш Коллина требовал к себе достойного внимания. Забомбил его стихами. Задаёт глупые вопросы. Ведёт себя как дворянин. И в глаза смотрит так прямо, будто истина принадлежит только ему. Единственное его достоинство — самоуверенность, если это можно считать достоинством.
Он взглянул на распекаемого ученика. Непомерно длинный. Глазки, синие, маленькие, как две капельки, спрятаны глубоко в глазницах. До них не добраться, такое чувство, что они спрятались там, боясь вылезти на свет Божий и увидеть его в полной истине. А может, они так глубоко, чтобы лучше смотреть в себя? — мелькнула у Мейслинга мысль.
— Вы слушаете меня, Андерсен, или опять витаете в своих бесполезных для общества мыслях? Подумайте о матери! Она до сих пор стирает бельё богатых и пьёт.
Андерсен так пожалел, что порою бывал откровенным со своим ректором, но он был такой натурой, для которой быть откровенной — это жизненная необходимость. Сколько раз он давал себе слово, что никогда не будет откровенным с людьми, которые его не любят.
— Я слушаю вас, господин ректор.
— На вашем месте могли бы учиться сотни более достойных, чем вы, детей. Вы занимаете чужое место, и потому вы ему чужды. — Он от души порадовался своему каламбуру. — Раз уж судьба соблаговолила подарить вам чужое место, так будьте добры, отблагодарите свою судьбу и хорошо учитесь. Когда такие люди, как господин советник Коллин, пекутся о вашей судьбе, будьте благоразумны и овладевайте теми небольшими знаниями, которые я пытаюсь запихнуть в вашу непонятливую голову. Только учёба может стать для вас главной дорогой жизни. Молитесь о Коллине и слушайтесь меня!
Речь получилась отменной. Сколько Цицеронов пропало в заштатных гимназиях, как обогатили бы они отечественную словесность! Мейслинг, распалённый, снова подумал о своей дурацкой судьбе: он прекрасный поэт — и это никто не желает признавать из зависти. Он написал прекрасный учебник — никто не желает понять как нужен он ученикам. Конечно, конечно, этому мешают такие вот выскочки, вроде Андерсена, эти проклятые выскочки мешают пробиться истинным талантам, они появляются неизвестно откуда, становятся приживалками людей, обладающих властью, жалуются, плачут, сочиняют худосочные стишонки, и в результате — гимназия, учёбу в которой оплачивает государство, то есть, в конечном итоге, он — Мейслинг. А Мейслинги — эти волы истории, безымянные Мейслинги — вытаскивают за уши к знаниям неких Андерсенов, потом те, по недоумию, не могут занимать никаких приличных должностей и служат где-нибудь в библиотеках, газетах, определяют общественное мнение, ходят в салоны известных семейств и на дух не переносят таких, как он, Мейслинг, потому что хорошо знают — это Мейслингам обязаны они своими знаниями, своей умственной натаской. Потом женятся и доживают свои годы в тишине и покое — газетчиками, писателями или на государственных местечках, и всегда, если им попадутся отпрыски Мейслинга, будут их топить, потому что места под солнцем очень-очень мало. Вот так сереет литература, поэзия, живопись, почему-то эти выскочки всегда и везде, вот ведь не терпелось этому Андерсену отправиться в столицу, таким молодым, в никуда, — и ничего, смотрите-ка, пристроился при известных людях — и вот уж возомнил себя поэтом, драматургом, будет до конца жизнишки своей бездарной носить пьески в Королевский, театр, советоваться, просить объяснений, обхаживать критиков и рецензентов, следовать советам умных людей, переправлять свои бездарные пьесы, которые после добрых умных советов становятся всё лучше, и глядишь — уж и имя Андерсена вспыхнет на афише Королевского театра, и слава, и улыбки высокородных дам, и свет в ещё недавно тёмном окне судьбы... тот свет, на который он, Мейслинг, будет смотреть не без зависти и удивления. Пусть уж господа Андерсены помучаются за своё будущее благополучие, заплатят талантливым Мейслингам за свою бездарность.
— Я хочу только одного, господин Андерсен, чтобы вы осознали тот великий труд, который совершают господин советник Коллин и я в деле вашего одухотворения. Мы даём вам не просто возможность знаний, а сами знания. Я, порой, думаю, а надо ли вкладывать в вас столько своих сил, своих знаний, чтобы эти знания стали вашими, перекочевали вам в голову и остались там навсегда. Вот почему я занимаюсь наискучнейшими вам повторениями: знания нужно уложить в голову так, чтобы они находились там до конца ваших дней. И когда вы переживёте меня, вы будете моим своеобразным памятником. Я, откровенно говоря, крайне сомневаюсь, что из вас получится человек, полезный обществу, — для этого вы слишком тщеславны, глупы и — простите — не талантливы. Если бы господин советник Коллин знал, что вместо овладения знаниями вы тычете вашим длиннющим носом в книги стихов, если бы он знал, что до сих пор не можете выучить простейшие вещи, доступные четырнадцатилетним детям, то вряд ли он захотел бы помогать вам. Но, — он сделал многозначительную паузу, — пока... пока работайте, учитесь...
Да, да, представьте, сколько пользы вы принесли бы людям, исполняя сапожный труд, чиня обувь беднякам, их жёнам и детям. Они останутся без вашей обуви, Андерсен. Подумайте, правильно ли вы поступаете? Не лучше ли вам написать господину Коллину письмо и вернуться в Оденсе, под родные, так сказать, крыши, обзавестись семьёй и работать так, как и ваш отец.
Андерсен был задумчив.
— Обещайте мне хорошенько подумать о моём предложении. А пока оставляю вас наедине с бабочками и стихами. Не сомневаюсь, что следующие стишки будут о полёте бабочки и о радости от её красоты, не так ли? — И, взглянув в глаза Андерсена, Мейслинг понял, что именно так оно и будет.
Пока бедный гимназист с закрытыми глазами слушал эту назидательную тираду, он сдерживал слёзы, но теперь опять расплакался, ему было стыдно перед улетевшей бабочкой, словно она слышала эту нравоучительную речь ректора.
Андерсен боялся открыть глаза, думая, что ослеп от безжалостной тирады Мейслинга.
— Не прячьте, не прячьте ваших глаз. Какие-то капельки, а не глаза! — в сердцах воскликнул учитель.
Андерсен открыл глаза. Мейслинг внимательно изучал его. Андерсен со страхом подумал, что он в полной власти ректора и ничто не стоит между ними преградой, кроме фамилии Коллин. Ничто. Но преграда эта столь тонка, что не сможет спасать его всегда. А гнев Мейслинга был таким искренним, что если он будет часто повторяться, то преграда исчезнет.
Юноша не понимал, чем он так досадил Мейслингу, отчего поэт Мейслинг мучает поэта Андерсена, ведь поэты должны дружить и помогать друг другу во всём, они же — любимцы муз, хранители духа. В мире всё так прекрасно, и если бы хоть чуть-чуть изменились отношения и богатые стали бы чуть беднее, а бедные чуть богаче и люди бы стали больше любить друг друга, то мир стал бы ещё прекраснее, но, вместо того, чтобы любоваться природой, люди пьют и болеют, вместо того, чтобы справедливо распределить работу между собой, они стараются заставить работать на себя других... почему так?
Однажды, совсем случайно, Мейслинг похвалил гимназиста. Какое это было счастье! Поражённый столь редкой похвалой Мейслинга — своего вечного врага, Андерсен растерялся. Он так привык к ливню насмешек директора, что похвала показалась приятным солнцем после длительной пасмурности. Но чем он, экономивший каждое полено, каждый кусочек, каждый взгляд, мог отплатить за такую доброту, ласковое словечко.
Андерсен брёл среди цветов и вдруг увидел неописуемой красоты бабочку. Она перелетала от цветка к цветку, как праздник. И всякий цветок улыбался ей, как лучшему событию жизни.
Эта странная бабочка, казалось, понимала его мысли и радовалась вместе с ним. Подросток улыбнулся ей вслед за цветами. Она подлетела к нему, словно только и ждала улыбки. И вообще было такое впечатление, что бабочка садилась не на цветы, а на улыбки. Только они и привлекали её. Вот и Андерсен — стоило ему улыбнуться, как прекрасная странница едва не присела ему на лицо и так опахнула большими крыльями, разрисованными лучшим художником, что было чувство — рисунок её крыльев перешёл на лицо.
Нельзя сказать, что Андерсен поймал эту бабочку в подарок Мейслингу, скорее всего, она сама поймалась ему.
— Вот, — воскликнул Андерсен, протягивая удручённому Мейслингу подарок.
Мейслинг давно уже забыл, что случайно, против своей воли, похвалил сына прачки с такими высокими покровителями в Копенгагене.
— Что это за чудовище у вас в руке?
— Это бабочка, я принёс её показать вам.
— Для чего?
— Она красивая. — Восторг лился из сердца великовозрастного гимназиста.
— Ну и что?
Андерсен пожал плечами:
— Она красивая!
— Допустим, что чудовище красиво, но для чего нужно было приносить его мне? И почему вы вспотели?
— Я бежал, чтобы показать вам эту красоту. Я хотел поделиться ею с вами.
— Вам бы стоило так спешить, когда вы выполняете мои задания. Если бы ваш ум бегал быстрее ног, вы бы сделали определённые успехи. Попытайтесь, уважаемый господин Ганс Христиан Андерсен, впредь не беспокоить ваши ноги ради меня, но сделайте всё возможное, чтобы ваша мысль бегала, как можно быстрее. Иначе вам будет трудно закончить нашу гимназию!
Бабочка точно слышала этот разговор, и Андерсен почувствовал, как она хочет расправить крылья. Может быть, её мысль летала так быстро, быстрее её самой, и крыльям передалось это движение благородной мысли.
Как был обижен гимназист словами Мейслинга, он все силы своей души вложил в подарок — и что?
И он выпустил бабочку. Она сразу же нашла окно, словно не могла дольше дышать одним воздухом с Мейслингом.
А Ганс Христиан Андерсен вдруг почувствовал, что летит вслед за бабочкой. Тело его ещё находилось почему-то рядом с Мейслингом, а душа летела над двумя телами, и как горько ей было видеть слёзы в глазах оставленного тела. Как глубока была обида на человека, не оценившего столь высокой красоты. Душа рванулась было за летуньей с такими великолепными крыльями, но...
Разве могла она бросить там, внизу, это неуклюжее тело, отданное в полную власть человека, совершенно не ценящего Андерсена, способного издеваться над каждым его словом, видящего чуть ли не духовную радость в том, чтобы сломить неокрепшее сердце, доказать ему, что он никто и ничто и таковым останется до последних дней своих.
Что мог Андерсен противопоставить Мейслингу? Только душу, свою чистую душу, лёгкую, как полёт весёлой бабочки. И душа вернулась в пустое тело Андерсена.
— Вы о чём-то задумались, Андерсен? — хищно спросил Мейслинг и, видя молчание Андерсена, вновь спросил: — А, вы опять слагаете стихи, вместо того, чтобы учить уроки, вместо того, чтобы сидеть над книжкой.
Андерсен молчал.
— И этой бабочкой вы отвлекли меня от занятий моих ради того, чтобы продемонстрировать очередные вирши. Что ж, я готов, если господин Коллин, столь уважаемый мною человек, не нашёл более приличной и достойной кандидатуры на место в моей гимназии, я готов, я выслушаю вас, господин Андерсен, с почтением, ибо тень вашего покровителя за вашей спиной не разрешает мне сделать ничего другого. — Мейслинг говорил так страстно, так зло, что Андерсен обернулся, будто тень благородного и доброго Коллина и впрямь стояла за его спиной.
— Ха-ха, — рассмеялся Мейслинг, — ха-ха, Андерсен, где же ваша вожделенная тень? О, она далеко, она в самой столице и, быть может, беседует сейчас с самим королём, или находится в театре, или отдыхает. Надеюсь, воспоминание о нерадивом выскочке из Оденсе не потревожит сон столь замечательного человека! Он не прилетит к вам на помощь, Андерсен, как та бабочка, не смотрите с таким вожделением на потолок. О чём вы сейчас думаете? Ну, ну, ну, быстро, не лгите!
— Я подумал, что если бы я был потолком, то мне тоже было бы стыдно за ваши слова!
Мейслинг оторопел. Точно воспоминание о Коллине и впрямь прибавило сил нерадивому ученику, любителю бабочек и цветов.
И Андерсен испугался своих слов. Он вдруг представил, что его выгоняют из гимназии и он возвращается в Оденсе и идёт мимо домов, крепкие фундаменты которых построены на насмешках над ним и на зависти к более богатым соседям. Богатые от скуки не будут смеяться, а уж бедные домики и впрямь могут попадать от смеха. И что он скажет своей бедной матери, у которой кости болят уже давно от стирки в холодной Оденсе и которая пристрастилась к спиртному? Он так ясно, так живо, до самой глубины вдоха, представил себе радующийся его неудаче Оденсе, что сердце окаменело от страха. Нет, нет, нет, нет, нет, нет, он не вернётся в свой город неучем. Ведь это значило бы ещё и предать отца, который спал и видел, что его ласковый сынишка вырастет и получит образование, ведь какими глазами он всегда смотрел на гимназистов, как мечтал оказаться на их месте, как хотел выучиться, чтобы хорошо получать, и на деньги покупать множество книг, и узнавать из них всё новое и новое, и путешествовать, путешествовать! Объехать весь мир, заглянуть в каждый край, приподнять покров неизвестности с новых мест... Андерсен расплакался от этих мыслей. Сказать, что слёзы градом лились из его глаз, — значило ничего не сказать, вот как сильно он плакал!
Плача, он вспоминал, как с отцом ходили они в буковый лес по воскресеньям и отец никогда не говорил ему резкие слова, и вот теперь его нет, и каждый может оскорбить, унизить, надсмеяться, — и он должен терпеть, и каждый, каждый может его уничтожить, выбросить ещё глубже в болото нищеты. Буковый лес детства не пришёл на выручку и не обнял его отцовскими ветвями-руками, он совсем забыл о нём!
И даже до Коллина-старшего не добежать, не пожаловаться ему, хотя он и не любит сентиментальностей... Только вездесущий Мейслинг, как Цербер, охраняет его от лучей счастья. Да не счастья — покоя; живя в семействе Мейслинга, он каждую минуту мечтал только о покое, когда можно скрыться от вездесущих взглядов самого преподавателя и его пьяной супруги и думать о цветах, ласточках, деревьях, сочинять стихи и читать Шекспира. Но Шекспира не будут спрашивать на уроке латинских глаголов. Математика заставит забыть о цветах, и о ласточках, и о деревьях.
Вот бы поиграть сейчас с младшей дочерью Коллина Луизой. Какие у неё чудесные куклы! У него таких не было и в помине. Сколько бы они рассказали историй, какие замечательные спектакли бы ставили, как смеялась бы маленькая Луиза, а он бы качал её на своих длинных, как качели, руках.
Это воспоминание, такое счастливое, заставило забыть обиду. Ганс Христиан улыбнулся.
— Уж не надо мной ли вы смеётесь по вашей всегдашней привычке? — Мейслинг во всех своих учениках видел насмешку. Он был поэт-неудачник, и это было его главной профессией.
Мы часто забываем, что душа сама выбирает профессию, и, как правило, наше образование и образ жизни не имеют к этому никакого отношения.
— Нет, господин директор гимназии, я просто вспомнил из детства.
— Из детства будете вспоминать в старости, если доживёте. А пока надо учиться. Вам, представителю беднейшего сословия, выпала возможность учиться. Господин советник Коллин благожелательно отнёсся к вашим чертам характера, которые я бы для краткости назвал наглостью. Вы замучили весь Копенгаген своими просьбами, стихами и прочим хламом своей души. Столица избавилась от вашего назойливого внимания — и что же? Вы оказались в моей гимназии — и тут Мейслинг вспомнил, что Андерсен мог передать советнику Коллину его слова и поправился, — в гимназии, которой мне выпала честь руководить. Я один принял на себя обязанности столицы по выслушиванию ваших бесконечных и столь же бессмысленных просьб, смыванию ваших слёз, которые повторяются едва ли не ежедневно и способны вымыть любые авгиевы конюшни. Вы изводите меня своими совершенно бездарными стихами, точнее, стихомараниями, где нет ни законов классического стихосложения, ни искренних чувств, ни достойных размеров.
Слушая Мейслинга, Андерсен готов был под землю провалиться, в самый Китай. Уж там-то сам китайский принц выслушал бы его стихи с удовольствием и понял бы их — ещё в детстве, когда он услышал, что земля круглая и под ними находится Китай, он стал мечтать: хорошо бы из Оденсе прокопать туда подземный ход, а ещё лучше, если бы подземный ход шёл из далёкого государства узкоглазых людей прямо к нему — вот бы удача привалила!
И до сих пор краешком своего огромного сердца он верил, что Китай под ногами и путь к нему по глубинам земли вполне возможное дело.
Но в Китае, где все жители, как известно, китайцы и даже император китаец, совсем о нём позабыли. Или не знали, как нужны они сыну бедного башмачника и доброй прачки. Или совсем не желали его знать? Это страшило его ещё больше, чем мейслинговская гильотина.
Гимназист скорее почувствовал, чем увидел, что бабочка вернулась. Да, конечно, она летала по комнате, как по кебу. Она испуганно сторонилась слов Мейслинга. Они были такие злые, что воздух не желал их растворять в себе; воздух вокруг Андерсена берег свою чистоту.
Её появление доказывало, что бабочки — разумные существа, по крайней мере, одна из них.
— Что? Трудно тебе? — говорили её крылья в полёте.
— Трудно, — отвечал Андерсен. Он даже не мог понять, то ли бабочка научилась говорить человеческим языком, то ли он сам научился благодаря Богу говорить на языке прекрасных летуний; да это было и не важно — не важно, не важно, не важно, совсем не важно. Главное, что он понял: у каждой бабочки есть свой язык, своя биография, своё отношение к миру. А значит, и он, Ганс Христиан Андерсен, об учёбе которого мечтал умерший отец и молила надрывавшаяся на работе мать, он, он, Андерсен, должен узнать этот язык. Знание это сделает его не таким, как все люди, — нужно только быть чистым душой и молить Бога, чтобы он помог ему.
И если ему повезёт, когда-нибудь он услышит голос своего ангела-хранителя...
— Господи, помоги мне, — со слезами в голосе и на глазах просил он, — сделай так, чтобы я знал голоса всех зверей и птиц, я так мечтаю об этом. И помоги мне кончить эту гимназию, умоляю Тебя, Господи всемогущий...
После молитвы он вдруг вспомнил голову, а не глаза Мейслинга. Пока тот говорил свои бездушные слова и стоял окутанный, как горьким дымом, своими бездушными мыслями, что-то неясное Андерсену работало, отбирало, запоминало совсем без его ведома, будто в нём жил ещё один Андерсен, не имеющий ничего общего с тем великовозрастным гимназистом, которого отчитывал ректор. Совершенно ничего общего. И сейчас несколько картин, запомнившихся ему, второму, пришли в сознание бедного гимназиста. Андерсен увидел новый образ ректора, запечатлённый вторым Андерсеном, волосы Мейслинга покидали голову в траурном молчании... Этот побег волос с макушки и лба был зрелищем печальным, от которого сжималось сердце. Мейслинг, отец и муж, уставший от жизни человек, любил свою науку и свои стихи, отдавая им все силы и немалые знания. Но стихи не слушались его, он не давал им возможности командовать собой, а сам руководил ими, что предрешило его судьбу как поэта. Это был заметно стареющий, сильно выпивающий от тоски человек, не нашедший счастья ни в отцовстве, ни в любви. Только учёные занятия да писание стихов давали ему отдушину в его кирпичной жизни. И Андерсен видел это посторонним зрением, так, будто он уже умер, а Мейслинг всё ещё жил... И вспоминал своего, незадачливого ученика, ушедшего в мир иной, как глупого, наивного, возомнившего о себе Бог весть что... Он был искренен в своих трагических заблуждениях.
Андерсен видел всё это издалека, которому не было наименования на человеческом языке... Он и не пытался найти слова для того, что чувствовал... Он просто чувствовал, и всё... Он был сейчас много старше своего стареющего ректора и совсем не боялся его, а только жалел его лысину, белые волоски, почувствовал запах алкоголя... Ой готов был отдать все свои волосы, сердце его было открыто только для любви и совсем не имело ненависти. Значит, он был уже не человеком? Тогда кем же? Он не знал, совсем не знал.
И Ганс Христиан заплакал от любви, от жалости к своему учителю, вечно издевавшемуся над ним. Он жалел только своего главного врага, который давно бы вышиб его из гимназии, если бы не Коллин. Он свергал Андерсена с поэтического Олимпа, на который стремился сын башмачника, а тот любил его за это, и не только за это, а за то, что Мейслинг жил, думал, чувствовал...
Минута открытия мира, полного просветления, определила развитие его странной души. Она стала истоком истинного творчества.
— Ганс Христиан, — кричу я через время и знаю, это он слышит меня, — Ганс Христиан, спасибо тебе за эту минуту концентрированного света, за это знание света, бросившее в тебя зерно истинного творчества.
И он оборачивается, только не может понять, откуда этот голос, потому что минута света прошла и он вновь был посажен, как овощ на грядку, в обыденнейшую жизнь, где каждая минута — унижение и страдание для того, кто достоин называться человеком.
Андерсен был человек удивительно чуткий, с точки зрения обывателя — болезненно чуткий.
Безмятежность быстро сменялась страхом, его естественное состояние — ожидание удара. Естественное настроение — готовность к удару.
Он постоянно скрывал свою бедность, тратя на это много физических и духовных сил, ему всё время, даже после окончания гимназии, казалось, несмотря на огромные, лишь ему доступные радости, — что явится какой-нибудь весельчак из Оденсе и заявит с порога: вы заняли чужое место в жизни, пора его уступить. И он ничуть не удивится этому, а уступит своё место, но уж в родимый город не вернётся — теперь он прекрасно почувствовал разницу между бедностью и богатством, знаниями и отсутствием их. В Оденсе он никогда не станет человеком, он станет предметом насмешек до самого последнего дня, а день этот наступит очень скоро, если вернуться назад. Нет, он любыми путями окончит гимназию. Разве он виноват, что его родители бедняки, они учили его, как могли, он-то думал, что, учась в Оденсе в школе, он учится, но учиться он стал только теперь, благодаря королевской стипендии и усилиям старого Коллина — куда он без них.
Гимназист поднялся и облил голову холодной водой. Андерсен был сейчас сердцевиной слагельсейской ночи, быть может, только он один и не спал сейчас в её патриархальной тишине, и так хотелось послушать её молчание, понять, что в нём заключено, но сон звал в свои объятия. Он ещё раз облился холодной водой и попал в лапы к латинскому языку: испытанию человечества.
Эта проклятая зубрёжка обессиливала его душу. Улыбочки директора гимназии Мейслинга так ясно говорили: не таким, как ты, учиться в гимназии. Занимайся башмаками, как отец. В такие минуты Андерсен-гимназист готов был сквозь землю провалиться: он частенько откровенничал с Мейслингом, повествуя о своём тяжёлом детстве, но это не могло разжалобить последнего. Мейслинг считал выходца из Оденсе наглым самоучкой, сумевшим обаять Коллина сочетанием великовозрастного детства и непомерного тщеславия. Но Коллин, Коллин! За маленьким человечком Андерсеном, ничтожеством, выскочкой, нищим, стоял всемогущий Коллин — один из крупнейших государственных чиновников, способный сделать с Мейслингом всё, что угодно. Ради столичного чиновника он, Мейслинг, так много недополучивший от жизни, вынужден мириться с бездарью Андерсеном, возомнившим себя поэтом. Мейслинг мог бы ещё смириться с сыном нищего башмачника, знающим своё место в жизни, благодарным за всякий день учёбы лично ему, Мейслингу, а не выглядывавшим из класса в сторону Копенгагена.
Мейслингу доставляло наслаждение унижать Андерсена. Этот выскочка входил свободно в дома, куда он, Мейслинг, не был допущен; он был там неинтересен ни как поэт, ни как директор гимназии, ни как учёный... Для Копенгагена он, Мейслинг, был полным ничтожеством. И Йонас Коллин единственный, кто был способен возвысить Мейслинга до Копенгагена.
Оденсе не был бы Оденсе, если бы не стал писать письма в гимназию. Гимназист Андерсен уже вздрагивал, получая письмо из родного города. Он знал: там будут ругать его мать и просить вмешаться. Но как он мог вмешаться? Бросить гимназию и жить рядом? У него нет профессии, он ничего не умеет. Боль, стыд брали за горло и сжимали большой кадык. Воздуха надежды не хватало.
Сама мысль, что весь Оденсе знает о беде его матери, унижала его в глазах Мейслинга. Он упорно прятал подобные письма, но куда спрячешь душевную тоску? Она выступит на глазах, на лбу, проступит сквозь слова, наполнит собой интонацию.
Однажды Мейслингу на глаза попало такое письмо. Он ничего не стал говорить об этом Андерсену, но не сочувствие встретил в нём Андерсен, а ещё большее непонимание: бросить мать и уехать так далеко, вместо того, чтобы получить профессию и поддерживать её старость. Он смотрел на Андерсена и приходил к выводу, что королевский стипендиат просто хочет полегче устроиться в жизни, наплевав на мать, на самое святое, что должно быть у каждого человека...
Андерсен остался в классе, дождавшись, когда все выйдут, и обратился к директору гимназии:
— Господин Мейслинг, мне показалось, что вы обиделись на меня?
— Я? На вас? Да что вы о себе возомнили, Андерсен?
— Я наблюдал за вашим лицом, когда после неудачного ответа сел на место.
— Вам следует не наблюдать за лицом учителя, а внимательно смотреть в книгу и понимать правила. А если вы не можете их понимать, то хотя бы учите их наизусть. Но вы даже этого не можете: вы — тупой.
— Может быть, я и тупой, но я не улыбался вашей оценке моих знаний, потому что глубоко вас уважаю. Ни один из учеников не может сказать, что я хоть раз обиделся на вас или кого-либо из других учителей. Вы можете разузнать!
— Я не собираюсь ничего разузнавать о вас. Я уже сказал, вы много возомнили о себе. В душе вы уверены, что станете великим поэтом, эта уверенность сквозит в каждом вашем жесте, в каждой вашей наглой улыбке.
— Я часто писал советнику Коллину, что вы недовольны моими успехами.
— Чем-чем я недоволен?
— Моими успехами... — недоумений повторил Андерсен.
— У вас нет никаких успехов, — резко констатировал директор и радостно повторил: — Ровно никаких.
— В Копенгагене есть семейства, предполагающие во мне талант.
— В Слагельсе таких семейств нет, уверяю вас.
— Но я учу всё, что задают, просто я теряюсь у доски.
— Вот как, вы, оказывается, учите? Тогда дайте мне, пожалуйста, ответ на тот вопрос, который я задал вам только что на уроке.
Андерсен запнулся.
— Ну, что же вы молчите, королевский стипендиат? Мы же разобрали в классе вопрос, на который вы не нашли ответа.
— Я растерян.
— А у вас бывает когда-нибудь состояние, когда вы не растеряны?
— Бывает.
— Тогда отложим наш разговор до этого счастливого времени, в которое я, право, не верю! Советник Коллин будет весьма огорчён вашими неуспехами. Вы ведь хвастаете всем, что он заменил вам отца.
— Прошу вас, выслушайте меня до конца. Мне будет трудно вновь собраться для подобного разговора. Это требует всех усилий моей души.
— Все усилия вашей души следует употребить только на учёбу! Подумать только, сам король определил вам стипендию, вам присылает деньги сам Коллин, а вы не желаете, совсем не желаете учиться, возомнив себя Бог знает кем! Стыдно, господин Андерсен. Ваша мать облилась бы слезами, узнав, как вы ведёте себя. Я сообщаю Коллину о ваших успехах, стараюсь защищать вас, а вы в это время кропаете жалкие стишонки.
— Я не пишу стихов!
— Значит, читаете книги, не имеющие отношения к учёбе.
— Уверяю вас, это не так, лишь изредка, по воскресеньям, я, случается, по нескольку часов действительно читаю.
— Таким нерадивым ученикам, как вы, и воскресенья следует посвящать изучению предметов, по которым вы не успеваете. У вас отсутствует элементарное образование.
— Придайте мне сил трудиться, чтобы советнику Коллину не было стыдно за меня.
— Вы ещё совсем молодой человек, и если ищете сил вне себя, то ничего в жизни из вас не получится.
— Наступает весна, светает рано. Уверяю вас, я буду заниматься даже перед гимназией.
— Вы говорите так, словно делаете мне одолжение.
— Но в прошлом году эти утренние занятия весьма помогли мне.
— Вы в этом уверены?
— Да!
Мейслинг опять почувствовал усталость. Почему он должен тратить столько сил на этого полуприёмыша советника Коллина, почему вообще это существо, именующее себя Гансом Христианом Андерсеном, очутилось в Копенгагене, чего оно хочет от окружающих? Ведь несмотря на кажущуюся туповатость, в этом человеке катастрофическая воля к победе. Ведь нужно было всех заставить поверить в себя, заставить дать себе эту стипендию, постоянно ходить со своими пьесами к руководству Королевского театра, заставлять слушать себя и постоянно просить, просить, просить, ничуть не стесняясь этого. И если бы не он, Мейслинг, сей тщеславный Андерсен ещё долго тревожил бы интеллектуальное общество Копенгагена своими мечтами, просьбами, уверениями.
Общество просто откинуло этого долговязого врунишку, дало ему стипендию, чтобы отвязаться от его докучливости, и он, Мейслинг, должен принять на себя отношения с этим зазнайкой, выдержать то, что выдерживали десятки семей... И какая благодарность? А никакой... кончит по протекции гимназию и пойдёт тщеславиться, его высокопоставленные знакомые выхлопочут какое-нибудь тёплое местечко для него, женят. И всю оставшуюся жизнь он будет рассказывать детишкам о своей трудной молодости, об угаснувших талантах, кропать стишата, брать слово на обедах и сочинять экспромтом на днях рождения... А талант, на самом деле, один — вырвать у общества то, чего нельзя взять поэтическим талантом!
Подобные мысли часто посещали Мейслинга.
Андерсен сидел в классе, понурив голову. Он и не подозревал о судьбе, приготовленной ему высокочтимым директором гимназии города Слагельсе.
Супруга Мейслинга обожала внимание мужчин. Всё её существо ненавидело домашнюю суету, она была ежедневной каторгой для этой когда-то очаровательной женщины. Домашняя работа съест любую красоту. Жалкая угрюмость провинциальной жизни тяготила её, затворяла все двери в мечты об изменении жизни. Две слабости — выпивка и мужчины были двумя спасательными кругами в море жизни.
Жена Мейслинга любила пунш. Служанка тоже. Это было достойное единение. Девственность Андерсена не нравилась обеим.
— Мне плохо, — произнесла с трудом жена Мейслинга, падая на кровать постояльца.
Царство женской плоти смотрело на великовозрастного гимназиста во все глаза. Во всю мощь желаний.
Плоть женщины в чём-то похожа на предательское болото: вошёл — не вырвешься никогда.
— Сюда, сюда положите вашу руку. — Она возложила руку гимназиста на грудь.
— Вам легче? — теряя себя, спросил Андерсен.
— Как будто... Нет, нет, не отнимайте вашу руку, она способна меня излечить.
Она распахнула платье, и тут гимназист Андерсен вспомнил о странице с начатым стихотворением «Умирающее дитя». Ему стало страшно, что стихотворение увидит глазами букв, чем он занимается, что хочет с ним сделать хозяйка дома.
Она пробежала пальцами по его одежде: чудо, как свеж курчоночек, чудо как свеж, и она засмеялась радостью плоти.
Он отшатнулся, точно у него хотели отнять и «Умирающее дитя», и его замки, и латинскую гимназию, и розу, подаренную на конфирмации.
— Нет, нет, — закричал он, трезвея от её настойчивых касаний. Ему вдруг вспомнилась фабрика, где над ним нагло смеялись подмастерья, хватая его за штаны, и руки голодной женщины так напомнили ему сейчас руки тех хамских подмастерьев, стремившихся грубо узнать, мальчик он на самом деле или всё-таки девочка. Или и то и другое вместе? Его бросило в пот от страха. Уже тогда наглые приставания навсегда поселили в нём отвращение к плоти. Отвращение неизлечимо.
— Нет, нет, — шептал он, выбираясь из-под обломков её желаний. Андерсен-гимназист забился в уголок комнаты, как мышь, пойманная старой кошкой.
— Вот как, ах, вот как, — возмущались женские бровки, — и вам не стыдно? Порядочная женщина смилостивилась преподнести подарок вашему одиночеству, а вы, вы даже себя не уважаете. Нет, никогда, никогда вы не окончите гимназию, тупица вы эдакий, оденсейский обсевок, вечный проситель и бездарный поэт.
Она вывалила всё это так быстро, что гимназист даже не успел впитать в себя унизительный смысл этой тирады.
Когда он выплакал все слёзы, скопившиеся за несколько дней, то сел к столу. В глаза — как спасение — бросилось начатое стихотворение. Оно просило помощи и давало помощь. Он прочёл начало, заменил несколько строк и вдруг почувствовал, как в нём рождается нечто настоящее, прежде не испытанное. Он ещё не знал, что именно это и называется вдохновением.
Стихотворение вытеснило из его сознания остальные явления жизни. Всё отошло, испарилось, уехало в Оденсе.
Андерсен писал и чувствовал, как будет читать Эленшлегер его стихотворение. Он уже знал, ведал краешком своего тщеславного сознания, что великому поэту оно придётся по душе.
Едва он окончил, как в дверь постучали, и ужин потребовал его к себе.
На каникулы он отправился в Оденсе. От Нюборга, того самого города, откуда, мать думала, он вернётся назад, отправляясь в Копенгаген, он пошёл пешком в родной город. Нужно было экономить. Он шёл с узелочком за плечами и представлял, как его встретят в городе.
Его мать пила. Вначале пить заставлял холод реки Оденсе, в которой она полоскала чужое бельё. Холод любил жить в костях бедняков: это его основное занятие. Волосы её поседели. Молодой Густавсон, второй муж, умер. И она стала пить часто, едва ли не каждый день. Седая, пьяная, она ходила по Оденсе от дома к дому и рассказывала о сыне всё, что дарила память, надоедала со своими разговорами, была назойлива, выпрашивая на полбутылки, из неё словно вынули стержень жизни, и она уже не берегла своего здоровья: мужья умерли, сын был далеко, и она была ему не нужна.
Ещё в детстве Андерсен полюбил путешествия; конечно, это слово слишком неточно для маленьких прогулок долговязого мальчугана, стремившегося уйти из дома при каждом удобном случае. Дом — наша главная страна, цель и смысл наших ежедневных путешествий. Но ребёнок слишком быстро привыкает к плену дома, у детей, несмотря на то, что они маленькие, слишком большие и широкие крылья, которых не видят взрослые...
Вне дома он был под небом, вот единственный потолок, который всю жизнь висел над ним. Дом, точнее комнатка — был слишком узок его душе. А улочки, а берег реки — это простор, это именно — путешествие, каждый раз замечаешь что-нибудь новое, или смотришь на старое и привычное, как на новое.
Мальчик брёл, высоко неся свой слабовольный подбородок. Его длинная шея могла бы послужить мечтой для гильотины жизни.
Детство — малая неизученная страница гения, именно там появляются первые семена особенного поведения. Мы анализируем поступки взрослых, детство восстановить труднее всего — в детстве всё как бы неназываемо, и сам ребёнок, не в силах обуздать словом стихию жизни, пусть самой мелкой, будничной, он никак не может найти форму для неё, но каждое событие переворачивает его душу, ведь для ребёнка событие — прилёт птиц, событие — стрекоза, запутавшаяся в его волосах, событие — упавшее дерево, листва на ветвях ещё голых. Впечатление от этого остаётся навсегда в нём, но большинство детей об этом сразу же забывают, картина каменеет в них, умирает, а в ком-то живёт... работает.
Но мы даже ощупью не можем вернуться в свою страну детства, она от нас дальше, чем небо, дальше, чем дно океана, ибо она — неназываема и неисчерпаема как веды небесные...
Бессильные исследовать детство — главную страну творчества, мы как бы закрываем глаза на его существование и приступаем к так называемой взрослой жизни; эта жизнь — как корабль ракушками оброс документами, главный из которых — паспорт, вечная печать гражданина, стопроцентного выразителя серости своего класса.
Ах, и вправду, для исследователя нет ничего важнее документов, чёрточек времени. Нельзя не обожать документы — замечательные страницы человеческого духа. Что ни документ, то статья, а любая статья — предтеча книги. Документы для историка — как благоуханный сад для садовника. Документы поливают слезами и окучивают тщеславием, подрезают ограниченностью мысли и высаживают в неплодоносящую почву исследований. Главная биография художника — его произведения, они — как вечные соловьи поют над его могилой; отчего бы и вправду не засадить слабые к мечтам человеческие мозги сказками — какой был бы удивительный результат! Какие песни бы расцвели над миром, какие радуги...
Паспорт Андерсена — листик на древе его бытия, сух, как все паспорта, но даже такая бумажка помогла провинциалу возвыситься в собственных глазах. Он перестал быть ребёнком, он ещё и не взрослый, но и не ребёнок, он — сам! сам! сам! — отправился в Копенгаген, город мечты его умершего отца.
Порой Андерсену казалось, что дух отца витает над ним, помогая принять решение, как бы подталкивая в столицу, выталкивая из серости, абсолютной серости провинциального существования. Андерсен не рассказывал о своих чувствах ни матери, ни отчему — он вырастал, отчим был к нему совсем равнодушен, а мать всё больше и больше уставала от тяжёлой работы и всё чаще искала спасения от тяжкого малооплачиваемого труда в бутылке.
А подросток не выносил запаха алкоголя. И ещё не раз, даже когда он станет известен во всём мире, этот запах останется с ним, как один из запахов детства, он будет возникать как напоминание о матери. Уже тогда Андерсен стеснялся своей матери, ему было неприятно, постыдно знать, что люди в городе знают о её пристрастии к спиртному. Алкоголь — лучший друг многих замечательных писателей и художников останется навсегда чужд ему: Господь и тут оказался милостив к нему... Хотя, как знать...
Как Мекка для верующего, для Андерсена был Копенгаген. Подросток приехал в город, где никого не знал, где никому не был нужен... Он был одинок как небо и как камень у дороги — это его ничуть не смущало. А почему собственно отсутствие всего должно смущать человека, решившего для себя покорить мир...
Андерсен ещё не понимал, что давно уже самостоятельно сделал открытие, которого удостаиваются только в высшей степени избранные натуры: он узнал, что каждая вещь имеет свою душу. Понять самому и узнать от кого-то — необычайно далёкие расстояния между этими понятиями.
В сущности, что отделяет нас всех друг от друга — жалкая оболочка, именуемая жизнью. Иные назовут эту оболочку кожей — но если кожа есть у человека, у животного, фрукта, овоща, дерева, то почему её не может быть у старого дома, у уличного фонаря, у сна, у старой могильной плиты, у колокола, у свиньи-копилки, у калош, бронзового кабана, ели, холма, воротничка, оловянного солдатика, у капли воды, наконец... Конечно же, есть, есть, есть — иначе, зачем мы жили в детстве, если этого не поняли, не осознали, чтобы потом — взлететь, подняться над собой?
— Нет, нет, нет, зачем, — скажет какая-нибудь мамаша.
— Ну, можно ли набивать ребёнку голову такими бреднями? — скажет скучный чиновник, рассевшийся на диване, который искренне не любит всего того, что не приносит никаких денег. Он и сам — как большая бумажная купюра, потёртая на сгибах.
И, конечно же, он продолжит, продолжит, не сомневайтесь:
— Ну, можно ли набивать ребёнку голову такими бреднями? Глупые выдумки!
Очень трудно разговаривать со взрослыми, особенно если они совсем нормальные: ходят вовремя на работу, исполняют всё, что велят им многочисленные начальники, и смеются, когда положено, и, разумеется, читают правительственные газеты.
Мать уходила утром на стирку белья, стояла на ветру, как ива. Стала пить водку, чтобы спасаться от холода. Этот холод был сильнее холода нищеты и холода безлюбовья. Сын носил её водку, сердобольные жительницы Оденсе учили его от всего сердца:
— Мария испортит сына.
— Хорошо же она воспитывает сына. От матери бутылка перейдёт к сыну но наследству.
— Ганс Христиан! Никогда не пей водку. Не пей вино. Страшнее этого ничего нет на свете. Люди пьющие не угодны Богу.
— Но мамочка, ты ведь пьёшь, — со слезами в голосе вопрошал сын.
Мария Андерсен вздыхала. Поднимала к небу тяжёлую спину. Спина не хотела разгибаться. Можно было подумать, глядя издалека, что это могучая птица хочет взлететь, но не может...
Она брала в руки тяжёлое бельё и выжимала его. Андерсен вспомнил, что когда он бызал в лесу вместе с отцом, то часто видел стволы, как бы выжатые ветром.
— Ещё Мария, ещё, — кричал издалека рьяный насмешник.
Мальчик взял камень и бросил его.
— Я тебе, — погрозила водка.
Но сейчас он не боялся. Он был готов умереть за мать. Она всё время работает и ничего не имеет. Это несправедливость. Но она не ропщет, она смирилась. Она ничего не требует. Она работает и кормит семью. Небо было угрюмо и не давало ответа.
Женщина хотела заплакать и не могла. Жизнь выжала все её слёзы.
— Наддай, Мария, наддай! — смеялся странный мужчина. Он не отпускал поводья издевательства.
Андерсен показал кулак, но мужчина не испугался и тоже показал кулак. Два кулака молча поговорили и разошлись.
Мальчик вошёл в воду, чтобы испытать чувства матери. Было смертельно.
— Немедленно выйди из воды! — потребовала мать. От неё пахло водкой. «От такого запаха можно умереть», — подумал Андерсен.
— Я не уйду, я буду стоять рядом с тобой!
— Ты заболеешь и умрёшь, как твой отец! Что я тогда буду делать?
— Ты будешь жить! — просто ответил Андерсен.
— Выйди! — уже умоляла мать.
— Я же сказал, со мной ничего не случится, — твёрдо отвечал маленький мальчик большими словами.
— Ганс Христиан, выпей с мамой. Или со мной. Я расскажу тебе, откуда дети берутся! РДария, хочешь я скажу твоему сыну, как он появился на свет?
Всемирная пошлость одинаково разлита по всему земному шару. Она равномерно покрывает поверхность суши. Она — бессмертна. Она главная болезнь жизни, потому что и война её следствие. Пошлость и война — родные сёстры. Мы все — её скудные дети. Почти все. И если не дети, то близкие родственники.
— Перестань, — просила мать. — Стыдно.
— Стыдно, у кого видно, а у тебя пока нет. — И охальник пускал над рекой волну смеха.
— Перестань, — уже равнодушнее просила мать. Водка уже не усиливала её голос, и она отпила ещё глоток для бодрости. После смерти мужа, Ганса Христиана Андерсена, она уже хромала по жизни, и водка была, как костыли. В ней уже нельзя было забыться, но она могла уменьшить боль и одиночество, она обладала благородной способностью бросить в сон, когда воспоминания требовали внимания к себе. Она желала ласк мужа, её крепкое тело ждало их, несмотря на воловью работу. Мария Андерсен страдала от своей женской нерастраченности и невозможности поведать бабью боль своему сыну.
У мальчика болели уши от слов одного из соседей, но он не подавал вида. Уши чувствовали себя так, словно их долго трепали самые злые мальчишки Оденсе и отпустили их только потому, что устали.
Он теперь уютно чувствовал себя под одеялом теплоты. Жизнь сделала его характер таким, что темнота, тишина, дерево, скрип, улыбка, цветок на окне, старый дом, оловянный солдатик, калоши, мышь, муха, бабочка, слово, травинка, картофелина, гречиха, вывески, соловей, ель, тень, ромашка, капелька росы, даже сон, домик на окраине, книга, гнездо лебедя, могильная плита, окно, монастырь, башня, цветок, день недели, лягушонок, вода в блюдце, копилка, навозный жук, снеговик, улитка, подснежник, жаба, церковный колокол, чайник, домовой, комета, солнечный зайчик, звёзды становились главными действующими лицами его жизни, не люди с их скуками и заботами — а куклы, более человечные, чем люди, а явления природы, более выраженные, чем людские характеры. Все они как бы были его религией, его новым светом... Фигурки на деревянных подставках, оставшиеся от отца, усиливали чувство его потери.
Но они же, живые совершенно, всё ещё сохраняли теплоту его заботливых любовных рук.
Мальчик вспомнил, как, прижимая его к себе, отец нежно приговаривал:
— Мой кусочек, мой кусочек, мой кусочек... — Ах, вернуть бы эти слова в теперешние несчастья, дать бы их выпить матери вместо полкосушки. — Прачкин сын вспомнил его голос точно, до последней морщинки (а у голосов тоже морщинки бывают), посмотрел на свои деревянные башмаки — тяжёлые-притяжёлые, их творил ещё отец — если бы другой башмачник, то он бы их сделал, а отец — творил из молчаливого дерева, которое росло-росло, и вот выросло до башмаков на ноге маленького сына.
Весёлая рыбка пряталась под кустарником, здесь было почти безопасно. Прохлада не смущала её. Ока понятия не имела об Андерсене, а тот всё о ней знал, всё, до хвостика. Но он видел её и чувствовал, как уютно ей в воде, совсем не холодно. И ноги матери были, как две рыбины, в воде... Свежее серебро воды не давало возможности Марии Андерсен разбогатеть. Вечные ивы на берегу — они только и делают, что спят...
Он посмотрел на свою фуражку. Козырёк переломлен — иначе в карман не сунешь, а носить всё время на голове не хочется. Заплата разговаривала с заплатой на одежде, их бесконечные истории о замечательном прошлом и случайном настоящем сильно тревожили нервы фуражки.
— Пора тебе перестать носить матери выпивку. Не будь пропащим сыном, у тебя есть голова на плечах. Не спаивай мать!
— Мама хорошая...
— Весь город знает, какая она хорошая, — говорил строгий купец.
— Мама хорошая.
— Весь город знает, какая она хорошая.
— Она хорошая.
— Иди уж, неси свои полкосушки. Так и будут тебя до смерти звать Андерсен-полкосушки.
— Мать твою зовут Машка-полкосушки, и тебя будут звать! — вынес суровый приговор купец. — И вчера она выпивала и сегодня, ой, чую — случится беда. Вот идёт её подруга, старуха Марен. «Хромая Марек с локоном» — у всех есть клички. Человек без клички всё равно, что бык без хвоста.
Подошедшая сильно хромала, и большой локон прятал её глаз, отчего она выглядела ещё более странной, чем была на самом деле.
— Идём, мальчик, здесь не помогают, а только осуждают.
Мальчик обрадовался, что была причина уйти. Он поклонился купцу и с хромой Марен отправился к реке, мимо Лодочной улицы. Сильный ветер донёс до мальчика слова купца, брошенные жене:
— Такой милый мальчуган. Он обречён быть пьяницей!
— Как жаль, — ответила жена, — у него такие светлые волосы.
— Мог бы стать хорошим подмастерьем при трезвой матери!
— Бог ему судья, — заметила супруга. — Пойдём обедать.
При её последних словах Андерсену захотелось есть. Он почувствовал, как от голода сводит желудок.
Материнская река... Бедная мать... Какое мокрое, тяжёлое, чужое бельё было разложено на скамейке! Мать колотила его вальком, тяжело стоя в воде.
Он видел — когда мать полоскала простыню, та то и дело норовила вырваться и уплыть по реке: кровать в Оденсе её уже не интересовала. Открытые мельничные шлюзы усиливали поток воды. Андерсен издалека увидел, как тяжело было матери.
— Эй, Мария, мы тебе принесли подкрепиться, — закричала старуха Марен — осколок жизни.
— Я совсем замёрзла. Кажется, на льду стою, — обрадовалась мать, прикладываясь к спасительной бутылке. Водка подарила долгожданное тепло, будто и вправду в ней была сила жизни.
— Дай и мне хлебнуть, — попросила старуха, — хоть один глоточек.
— На, — с некоторой грустью прачка рассталась с бутылочкой.
Марен отпила глоток:
— Нектар, истинный нектар. Спасение. — И она вернула бутылку Марии.
— Попробуй, холодно, — мать с сожалением поглядела на нищую одежду сына, неспособную спасти от холода.
Он протянул худую руку навстречу забытью. Какая всё-таки гладкая поверхность у бутылки! Какая она холодная! Неужели в ней — радость тепла? Нет, не может этого быть. Какая-то змеиная скользкость бутылки... она отпугивала. Стояли в ушах едва ли не пророческие слова купца. Андерсен вспомнил, что на фабрике подмастерья пили водку иногда, но было ли это радостью? И если он начнёт прикладываться к полкосушкам, сумеет ли он вырваться из её плена, из плена Оденсе, где его знают, как сына матери, которая только работает и пьёт водку и не имеет ни своего дома, ни хорошей одежды? Ему показалось, что всё Оденсе стоит на берегу и смотрит на него и радуется, что он станет пить, как его мать. И радуется, что он станет рабом этого бессильного устроить счастье матери города? Он посмотрел на берег — жителей Оденсе не было.
Но Андерсен знал: они были!
Они были, были, были! Хотя их и не было сейчас. Даже если бы Андерсена никто не видел и не слышал сейчас, то Оденсе всё равно бы узнал, что он пил водку. И все радостно стали бы упрекать его мать, вместо того, чтобы больше платить ей за её работу прачки. Но платили — гроши, словно именно этим и хотели толкнуть её сына в объятия бутылки. Он давно уже понял, что матери и отцу почти ничего не платят, и хотя внешне был добродушен, наивен, но чем старше становился, тем зрелее видел: он нищ. Но нищета познаётся в сравнении, поэтому он больше всего любил оставаться один, совсем один. Он не мог ещё чётко сформулировать своих чувств, вся работа понимания происходила на уровне подсознания, но она происходила...
— Нет, я не буду пить.
— Дай мне полглоточка, — выговаривала хромая Марен с локоном.
Она отпила сладкий для неё глоток, и в глазах появились клочки радости, разогнанные нищей жизнью. Андерсен улыбнулся перемене в ней. Мать стала рассказывать о своём детстве, и выходило, что она была счастливой...
К вечеру она так простудилась, что пришлось занимать деньги, и купец подал кусок ветчины, который отдала она своему мальчику...
Она спала плохо, просыпалась, смеялась во сне, и Андерсен молился Богу, чтобы она не сошла с ума, как дедушка...
Всё вставало перед глазами Оденсе: ведь он не только впивал счастье: он уже чувствовал могучую силу унижающих мелочей. Ведь его мать — пила, он видел это, слышал от соседок об этой приятной для них новости, она — голодала. И он не мог накормить её. Это мучительное чувство будило его в ночи Слагельсе. Выдавливало из радости, растворяло его в себе.
— Я пойду к купцу и расскажу ему о тебе.
— Зачем?
— Там меня бесплатно накормят и поднесут стаканчик.
— Не нужно.
— Ты дашь мне денег на хорошую еду? Ты дашь мне денег на еду? На новое платье?
— Ты ведь знаешь, у меня нет денег.
— Да, я знаю, поэтому я ухожу. Ты многим похож на отца. Ты помнишь, как умер твой отец.
— Да, помню. Розовый куст на его могиле исчез.
— Он умер. Он просто умер.
— Мы все мертвы, если не можем накормить своих родителей. Если не можем купить им одежду.
— Ты устала.
— Да, я устала. Поэтому хочу наесться досыта и выпить. Ведь у меня радость, приехал мой сын.
И Андерсен, которому негде было спать в родном доме и который спал у добрых людей, вдруг понял её. Но он понял её светло. Он вдруг осознал, что пока он учился, мать стала другой. Он любил её, но она стала другой. А отца больше не было. И лес стал совсем другим. И ему неинтересны были улочки родного города. Они давили воспоминаниями. Он не мог избавиться от мысли, что нищета детства, сумасшедший дедушка, издевательства мальчишек могут повториться в любую минуту. С кем он мог поделиться этим страшком, в сердце Андерсена превращающемся в страх. Да — он боялся уже своего городка, и как бы не были ему радостны восторженные взгляды тех, кого знал с детства, он уже мог понять, что их восторженность быстро перерастает в зависть: почему сын выпивающей Марии — прачки получил королевскую стипендию, а не их дети! Ну, в самом деле, почему? Ему казалось, что все вокруг знали: его мать пользуется малейшим поводом, чтобы показывать его письма, потому что при этом её могут бесплатно покормить, относиться к ней, как к равной, когда она говорит о сыне, которому дал стипендию сам король. И тут же это чувство сменялось радостью и уверенностью, что он нужен в своём Оденсе всем и всегда, и город гордится его успехами. Тут он действительно понял, какая огромная разница между тем, каким был в этом городке, и тем, каким мог бы стать... Только кончить гимназию, кончить гимназию, — шумело у него в ушах.
Родные деревья, дома, высота церкви Святого Кнуда.
— Ганс! — Мать бросилась в его объятия. Какая маленькая комната! Как давно он был здесь!
— Мама, не плачь, не плачь.
— Бабушка не дождалась. — Она оглядывала сына. — Не дождалась!
— Да...
— Сходи к ней на могилку. И дедушку так жалко, так жалко, так жалко...
— Обязательно схожу.
Они пошли вместе на родные могилки, поплакали, и Андерсен всё не мог понять, как это так быстро прошло всё — детство, школа, отец...
На могиле отца исчез куст роз, да и сама она равнодушно затерялась среди других могил. Могилы напоминали складки на одеяле. А потом земля выравнивалась, как одеяло, принимая привычное положение. Кресты — письма прошлого. Вдруг Андерсен со страхом подумал, что и он со временем ляжет в эту землю. Но так сильно было в нём образное мышление, что он воспринимал всю свою жизнь, будто всё вокруг происходит не с ним, совсем не с ним. И он как бы видел себя со стороны.
— Нам пора, — сказала мать. Она не то чтобы забыла отца, ей просто было некогда о нём думать.
И гимназист Андерсен покинул место памяти, одновременно являющееся местом поклонения смерти.
Между небом и землёй стояла церковь Святого Кнуда, как бы сшивая их, примиряя. Приют божественных истин, здесь совершилась его конфирмация, быть может, самое замечательное событие жизни после появления на свет.
Как радовалась мать его приезду. Наверное, это были самые счастливые дни в её жизни. Ещё письмом из гимназии он попросил издателя Иверсена разрешения пожить у него несколько дней. У матери в жилище не на чем было спать — так бедно жила она... Но как хлопотала она вокруг сына — словно владелица большого дворца, где не знаешь, что подать к столу, чем кого обеспечить...
— Ты должен побывать у всех известных людей!
И она перечисляла купцов, известных ремесленников, ему не хотелось бывать везде, но он уступил матери.
Она ходила с ним по улицам Оденсе, как самая счастливая мать на земле... Глаза её блестели от радости. Походка стала юной.
— Вот, мой сынок приехал, — говорила она всем и каждому, и гимназист Андерсен здоровался с известными, в глазах матери, людьми. Сын был её доказательством, что она прожила жизнь не зря, её-то сынок вырвался из плена нищеты, бывает в Копенгагене в известных семьях, а как вымахал, как вымахал вдали от родины, как подрос!
— Ты должен побывать везде, везде, — твердила она, и он заставлял себя не стесняться её. Лучшая её одежда была эталоном нищеты, она кормилась уже с трудом, давал знать ревматизм — недобрый подарок холодной реки.
— Вот, это мой сын приехал. — И Андерсену была неприятна её заискивающая улыбка, точно тому или другому купцу он обязан чем-то.
— Они ведь все королевские слуги, а ты учишься на стипендию короля, — говорила она радостно, медленно, так поёт выпущенная из клетки птица.
— Да, мама, они королевские слуги.
— Как важно ты ходишь, как королевский сын, — твердила мать.
Видела бы она, как ходит король! Любовь к матери и какое-то отчуждение от неё царили в нём.
Он её любил так нежно, так чутко и вот чуть не плакал от её нищего вида, от всей нищеты, которую уже осознавал всеми фибрами...
— Ганс Христиан, Ганс Христиан, — восторженно говорила она, — я так благодарна Богу за то, что ты устроился в жизни.
Если бы она знала, как долго ему ещё «устраиваться», как злобен Мейслинг, как убийственна его ненависть, понимала бы, насколько он чужой в Копенгагене. Мысль, что сам король знает о нём, согревала её сердце, как мысль о Боге.
Но каникулы так быстро кончаются. Один вдох Оденсе — и он уже в опостылевшей гимназии — единственной тропке в уважаемое общество. Он побывал и в отцовском лесу — так называл он лес, куда они ходили по выходным с отцом, — и в то дупло, что так нравилось отцу, положил книгу — как письмецо ему вдаль.
И опять учёба, учёба, учёба... Андерсен трепетал перед Мейслингом. Тот полюбил мучить выскочку Андерсена и не пропускал без колкого замечания ни одного его ответа, ни одной улыбки, ни одной стихотворной строчки. Родничок поэзии, было забивший в Андерсене, он совершенно уничтожил, забросал своими колкими насмешками, своей откровенной ненавистью. Почему он должен возиться с этим великовозрастным болваном, мечтавшим стать актёром, а теперь и поэтом себя возомнившим? Ну, что с ним было делать? Не бить же? А розог высокому мальчишке как раз не хватало. Андерсен рассказал ему в минуту откровенности, как его била учёная старуха.
Но Мейслинг всё воспринимал по-другому, чем его сентиментальный ученик.
— Если бы не Йонас Коллин, — частенько говорил он полнеющей жене, — я бы давно выставил из гимназии этого выскочку.
— Да не обращай ты на него никакого внимания! Есть он, и нет его! Столуется у нас, мы на нём прилично экономим. Мальчишка всегда голоден, но боится попросить лишнего куска.
Если бы такие люди, как Коллин, помогали ему, Мейслингу, каких бы он достиг высот. Ан нет, он вынужден прозябать вне столицы, прислушиваться к столичным новостям, а провинция затягивает, как болото. Он, Мейслинг, пробил все свои успехи лбом!
— Андерсен, отвечайте урок.
Как трудно в его годы овладевать латынью. Неужели он повидал мать? Неужели его провожали восторженные взгляды соседей. Да не может этого быть, не может этого быть!!! Он снова в своей тюрьме, в гимназии, отсюда нет выхода, он должен зубрить, зубрить, зубрить, но ничего не получается. Совсем ничего.
— Вы плохо отвечаете. Очень плохо.
— Я учил.
— И пень может учить. Вы получаете королевскую стипендию и, как мне кажется, совсем не чувствуете этого, учитесь так, будто это ваши личные деньги. Знала бы об этом ваша матушка, которая в пьяном состоянии думает, что вы тут достигли высоких знаний.
Глаза Андерсена наполняются слезами.
— Вы собираетесь плакать?
— Нет.
— Я же вижу, вы собираетесь плакать. Что ж, мы подождём.
Из глаз Андерсена льются слёзы. Это не просто слёзы — это поток радости Мейслинга. Директор испытывает духовное наслаждение, видя мучение Ганса Христиана.
— Садитесь, я вижу, что ничего, кроме слёз, у вас нет. Нужны знания, а не слёзы. Слёзы есть у всех. Вам должно быть стыдно перед классом. Стыдно, стыдно молодой человек. Не садитесь, не садитесь пока, не садитесь, пусть товарищи ваши полюбуются на того, кто не желает учить латынь, а бредит стихами.
— Я давно уже не пишу стихов.
— Они стоят у вас в глазах.
— Ха-ха, — смеётся кто-то, но Андерсену кажется уже, что весь класс смеётся над ним, смеются стены, потолок, двери, окна, книги... Он — предмет насмешек. Сердце его седеет от унижения, ему хочется выбежать из класса, добежать до Оденсе, и броситься на грудь матери, и никогда, никогда не возвращаться в свинцовые объятия латыни. Но куда там, куда там, куда там... Он не имеет права убежать. Мейслинг только того и хочет. Он выбросит его из гимназии, а Йонасу Коллину напишет, что Андерсен оказался неблагодарным и, отбросив все милости судьбы и все человеческие милости, наплевав на всех, вернулся в своё оденсейское болото, чтобы спиться, как мать, умереть от тщеславия и обиды на весь мир, который не требует, а просит его выучить латынь.
— Вот теперь можете сесть.
— Спасибо.
— У вас есть платок, чтобы вытереть слёзы?
— Есть.
— Ну вот, платок у него есть, а знаний по латыни у него нет, лучше бы наоборот, господин Андерсен!
Снова кто-то смеётся, но Андерсен уже этого не чувствует, у него нет сил воспринять очередной смех. Он чувствует себя половой тряпкой, лежащей в углу класса, и ему жалко эту тряпку, а уже потом самого себя... Слёз уже нет, он опустел, он тихо молчит, душа его не здесь, не тут, а плоть его мертва...
Осень 1825 года.
У Андерсена — счастье! Экзамены кончились. Он казался себе героем, на которого надели и сняли петлю в связи с помилованием.
1 октября 1825 года у Андерсена-гимназиста кончились экзамены.
Он был переведён в самый старший — четвёртый класс. Петля снята. Ведро слёз, которые он пролил за закрытой дверью, в уверенности, что в четвёртый класс его не переведут, вылито за порог. Роза будущих сказок пустила корни в благодатную почву страданья. Но пока королевскому стипендиату было не до неё. Розы сказок всегда распускаются, если их источник — слёзы. Даже и невидимые.
Ректор перевёл его в последний, четвёртый класс. Первой была латынь — особа безжалостная к импровизатору со школьной семьи. К нему снисходительны были и судьба и король, отчего бы и преподавателям не выбрать тот же путь, — так думал Андерсен.
Но старший преподаватель Квистгор сказал в ответ на его яркую благодарность:
— Вы не должны благодарить.
Каждое новое путешествие Андерсена было потрясением. Новый образ жизни был подарен судьбой, совет Коллина-старшего снова оказался как нельзя к месту... Энергичное движение, которое любил он, принесло первый успех книге «Прогулка... до острова Амагер», хотя многие коллеги-писатели бранили её, взять хотя бы Поуля и Хауха, — но ведь понадобился второй апрельский тираж...
А сколько давали путешествия с отцом в лес, эти воскресные дни были чуть ли не единственными праздниками детства!
А сколько удовольствия, непередаваемой радости принесло маленькое для кого-то, но только не для него — не для него! — путешествие через Роскилле и Хиллеред, когда страшилу Мейслинга перевели из Слагельсе в Хельсингёр. Ах, этот май, этот замечательный праздник покидания Слагельсе, где ему не разрешали ходить даже в гости к знакомым семьям, Слагельсе, ненавидевший Мейслинга за его чванство и заносчивость, за его кислое лицо и ненависть ко всему миру. Было чувство, что его высвобождали из плена. И сама дорога, пыльная и невезучая, благоволит к нему. Деревья доставали зелёные сюртуки — проезд будущего сказочника много значил для них — и пытались показать ему лучших птиц, чтобы он не заметил их старость, и любая ветвь отвечала на рукопожатие, и всякий листок считал за честь познакомиться, а уж трава-то и впрямь вся повылезла для встречи странного гостя! «Ну, цветы, держитесь, — говорила весёлая разбитная ромашка, — меня-то Андерсен сорвёт, я это точно знаю!» — И прихорашивалась в ближайшей лужице, точно собиралась на бал, в гости к райским цветам.
Карета и впрямь остановилась около неё — ромашки умеют колдовать, вы разве не знали?
Сойдя на землю, Андерсен потянулся, разминая свои длинные руки, и тут увидел незнакомку, такую прекрасную, что рука сама потянулась к ней да и сорвала необыкновенную.
«Загадаю желание, — подумал ученик гимназии, — если выгорит, если сбудется, то я стану велик и в Оденсе действительно будет фейерверк в мою честь!» — И сам испугался такой мелодии сердца.
Ромашка ждала. Её хрупкое тельце, вырванное из земли, неясно лежало в ладони одинокого путешественника, заброшенного в мир Бог знает чьей рукой.
Он вошёл в лес, лёг на траву и вспомнил отца. Где он теперь, на каком пролетающем облаке? Ганс Христиан тихо помахал ближайшему небесному острову и засмеялся. Ромашка в его руке дрогнула, напоминая о себе. И он стал гадать. Вышло так, что непременно будет велик. Он бросил ромашку на землю, но услышал её слабый крик.
— Прости! — Он поднял её с земли и поцеловал в жёлтое сердечко. Вся поза ромашки просила, — не оставляй меня здесь.
— Не оставлю!
И понёс нежный стебелёк в карету.
— Опять вы, Андерсен, нашли себе подругу, лесную ромашку, — пошутила фрау Мейслинг. — Видимо, истинные женщины — не для вас.
— Андерсен, нужно думать об учёбе, а не о цветах! — заметил её скрупулёзный муж.
— Каникулы!.. — только и воскликнул восхищенный природой юный поэт.
— Каникулы, мой милый, не для вас, — вздохнул Мейслинг. — Каникулы существуют для успевающих учеников, а вы всё свободное время кропаете стишки и мечтаете о театре. Подумали бы о вашей доброй матушке.
Андерсен пожалел, что в минуту откровенности, а таких минут было много, делился с Мейслингом своими тайными думами. А с кем ему было делиться. В часы одиночества он успел поговорить и со шкафом, и с постелью, и с цветком на окне, и с потолком — и все они представлялись живыми, то есть такими, какими являлись на самом деле, но и с Мейслингом приходилось общаться, ведь он жил у него и, каким бы злым ни был, всё-таки — слушатель!
Андерсен страдал от своей откровенности.
«Молчи, молчи, молчи», — молил он себя.
И, придя домой, брал чистый лист бумаги, склонялся над ним и выводил главное правило жизни, которому всегда хотел следовать и следовать которому не удавалось ему. Он испытывал страницу, а потом опять говорил то, что думает, мысли вылетали из него, не заботясь о наказании того, в ком они родились.
— О чём вы задумались, господин Андерсен? — снова спросила жена Мейслинга. — Наверное, мечтаете о девушках, которые ждут вас в Хельсингёре, знаю я вас, проказник. — И она погрозила ему пальцем.
— Дорогая, я ведь просил тебя: не пей на дорогу, развезёт.
— Ни одной капли, любимый муж, ни одной капли. — Она рассмеялась и потянулась за ромашкой Андерсена, отобрала её и протянула мужу: — Вот во что ты меня превратил, дорогой. — И она весело ударила его по носу. — Нужно было жалеть свою бедную жёнушку, а потом предъявлять ей претензии! И нанять ещё одну служанку, поскольку я старею и устаю.
— Единственное, от чего ты способна устать, любимая, так это от поисков спиртного, которое ты всегда находишь дома, несмотря на мои усилия, — почти без раздражения сказал новоиспечённый ректор.
— Если муж оставляет только одно развлечение — и то прячет, как быть его жене? Идти к соседям? Нет, я верная жёнушка, я всегда своё отыщу дома. — И, подмигнув Андерсену, она сказала: — Дайте-ка мне вашу славную руку, рыцарь, муж так часто не замечает меня. — И ромашка полетела на обочину.
Андерсен хотел было её поднять, но Мейслинг остановил его.
— Юноша, в вашей жизни будет ещё очень много ромашек, и если вы будете подбирать каждую, то боюсь, что у вас не хватит больше времени ни на что другое! — С этими словами, подхватив нерадивого ученика, но знакомого Коллина, всемогущего Коллина, который, может, даст ему возможность выбраться в высшее общество, он помог ему подняться. — Вы помогли моей жене, а я помогу вам.
Уселись, и карета тронулась, ощущая свою толстую, набитую важность. Снова завело свой скрипучий разговор с дорогой колесо, углубляясь в её пыльные мысли. Будущий сказочник не переставал смотреть наружу, где длинные деревья становились ещё длиннее от майских лучей, а птицы прописались в небе, забыв о земле, и тысячи ромашек смотрели ему вслед. Возникли мысли о матери, которые он так часто отгонял от себя, они требовательно стучали в его сердце, и её дорогое, уставшее от вечной работы лицо предстало перед ним, но в глаза ей сын почему-то боялся заглянуть, он почувствовал, что от неё пахнет водкой — спасительницей от холода, но такой хулительной в глазах соседей. И этот запах ещё долго сопровождал его, и только в конце дороги высокорослый гимназист понял, что это пахнет спиртным от жены ректора, но это не облегчило его мыслей о матери.
Постоялый двор приветил их на ночь перед местом нового назначения Мейслинга. Он находился около Фредериксберга. Он уходил в небо и помнил историю Дании лучше любого учебника.
Сердце Андерсена-гимназиста билось так громко, что даже опустевший замок услышал его.
Это был как бы старший брат тех развалин замка, с которыми Андерсен встретился в окрестностях Слагельсе.
Где бы ни был Андерсен, он любил трогать камни. В сущности, это те же книги, которые мы ещё не научились читать. Они видели людей, на них лилась кровь, а если знаешь вкус человеческой крови, то никогда не забудешь его. Камни старых замков — те же вороны: они не могут жить без человеческой крови. «Только они могли бы рассказать историю страны такой, какая она была на самом деле! — подумал Андерсен. — Если бы они могли продиктовать мне исторический роман или трагедию!» Он восторженно гладил мох на камнях, точно это была нежная одежда камней, в которую они прятали свои старые тела. Мох полз всё выше и выше, и было такое впечатление, что это не замок, а старый человек, укрывшийся толстым одеялом, лежит под звёздами.
Андерсену показалось, что если забраться на вершину замка, то можно утром увидеть Копенгаген! Он так хотел в Копенгаген, что чуть было не начал подниматься к звёздам.
Но расстояние от Андерсена до звёзд на этот раз оказалось очень большим. Он тяжело вздохнул, точно хотел с воздухом вобрать в себя и дух таинственного замка, и его каменную плоть...
Во рву размышляла о прошлом вода. И чем длиннее она думала, тем тяжелее становилась. Стена замка так органично вырастала из воды, что казалась затвердевшей в холоде и смертях веков водой. Ночью замок был мрачен и нечеловечен. Андерсену казалось, что он слышит крики мучимых из недр подземелья. «Нет, — успокоил он себя, — это случайные голоса уток, разбуженных моим появлением».
Видимо, замок не любил людей. Лишь только его построили, он зажил своей личной жизнью: тяжеловесной и отрешённой от жизней людей, которые наивно думали, что замок принадлежит им. На самом деле это он диктовал им все поступки! И наслаждался театральным спектаклем, который люди называли своей жизнью.
От мига к мигу сырость минувших эпох заставила Андерсена дрожать. Он был легко одет, а ночь любит тех, на ком тёплая одежда, ведь истории, которые открывает ночь, так длинны... Он не хотел уходить отсюда, и была уверенность — если дождётся первых лучей, то окажется в новой эпохе, где рыцари сражаются за прекрасных дам и великодушно дарят жизнь побеждённым соперникам на дуэлях королевских турниров, где жуткие луки стерегут любое движение противника, где благородство королевствует над бытом и где в помине нет Мейслингов, даже если они бывают добры на день-другой, где вино льётся широченной рекой и рог, наполненный благородной веселящей жидкостью, переходит от отца к сыну, от гостя к гостю, и где ещё есть место событиям, которых так ждут учебники истории. Вальтер-скоттовские стрелы пронизывали фантазии мечтателя, отданного жизнью и нищетой на растерзание латыни и прочим языкам, поднявшим его на лобное место грамматики, на которую неспособно отозваться его поэтическое сердце. Дух и дуэль были для Андерсена одно и то же.
Каждый звук, раздававшийся из недр замка Фредериксберга, казался зашифрованным письмом из прошлого. Он прислушался к далёким тайнам и смотрел на лужу, видя сквозь неё прекрасную принцессу. Лицо луны было столь внимательно, что он не решался смотреть на него долго. Дух захватывало от того, сколько королей ступали в латах по этим камням. «Может быть, на дне рва даже покоятся старинные доспехи?», — с восторгом думал Андерсен, и вода от этой мысли казалась необычайной, какой-то рыцарской.
Он напитался тишиной замка, был пленён множеством фантазий, нестройной толпой выплывавших из его отравленной школярскими заботами души; уши его — казалось — даже слышали звон колокольчиков на шапке королевского шута... Ах, только бы донести это обратно до постоялого двора, не расплескать в дороге и уснуть с этим благородством прошлого в распахнутой душе. Можно сказать, что ум его лежал навзничь, покорённый красотой и страхом неимоверного замка, где на верхах были часовые — неспящие звёзды.
Андерсен тяжело вздохнул и отправился в недалёкий обратный путь, сожалея, что все разноликие впечатления нельзя было тут же записать, чтобы они не просыпались в прорехи памяти. Он нёс в себе миллиарды чувств, и почти все они расплескались по дороге, а особенно на постоялом дворе, который он с трудом нашёл. И когда отворилась наконец со скрипом дверь, ведущая в обыденный мир с директорами мейслингами и бесчисленными их фру мейслингшами, он вдруг как бы увидел себя со стороны: нескладного, высокого, одетого с чужого плеча, жалкого выкормыша Оденсе, которого никогда бы не пустили в благородные залы этого замка, украшенные величественными гобеленами — свидетельством богатства и небывалой роскоши, и каждый из гобеленов точно вопил ему в самые уши:
— Оборванцам тут не место, не место, не место!!!
«И в самом деле не место», — спокойно согласился он и, согнутый усталостью, лёг на свою очередную нищую постель, успев подумать перед сном, что нет в мире ничего прекраснее, чем постель с высокими подушками, чистыми простынями — мягкая и добрая: ведь только она могла заменить единственные руки бабушки, он было начал думать, что мать скорее всего спит где-нибудь, брошенная на случайную постель очередной полукосушкой. Но эта мысль успела только промелькнуть перед ним, он даже как бы не разобрал её; она лишь заглянула в сон. Он уже тихо посапывал, и замки, рвы, мечи, рыцари, прекрасные женщины, копья и щиты снова выстроились перед ним в ряд, все совершенно живые, наполненные мыслью и биографией, и нежно разглядывали Андерсена, вернувшего их хоть на небольшое время к подобию жизни, а может быть, и к самой жизни. Он воззвал их из вечного сна, прочувствовал их — неведомых, быть может, и для себя, до каждой застёжки, каждой рукоятки, каждой капли крови, запечатлённой на них...
Спите спокойно, мы ещё вернёмся к вам, сказали они перед самым первым солнечным лучом и ушли в никуда, в неизбежность, откуда способна вернуться только тень отца принца Гамлета да откуда иногда долетает нездешний мёртвый ветер, который каждый из нас хотя бы один раз чувствует на своём живом лице.
Да, иногда замки засыпают в душах особо впечатлительных людей, но сны замков и их неведомые души оставляют на лицах неизгладимый след. И если вдруг вам повезёт и посчастливится увидеть подобные лица, то не проходите мимо, постарайтесь рассмотреть, различить за глазами или морщинами нечто большее, чем привычное дыхание обычной жизни... остановитесь, постойте, подумайте, может быть, вам повезёт и перед вами откроется нечто большее, чем просто черты лица, может быть, лик отворится перед вами и внутренним зрением увидите вы то, что не дано знать при жизни всем...
Стоял май 1826 года...
Дорога до Хельсингёра одарила Андерсена стихотворением «Вечер». Чувство новизны всегда возвышало душу гимназиста. Он как бы поднялся над привычной действительностью Слагельсе. Вот бы путешествовать всю жизнь и смотреть вокруг так внимательно, как если бы живой отец дожидался в родном Оденсе и нужно было рассказать ему о каждом дне путешествия, да что там о каждом дне, о каждой минуте... о каждой случайной ромашке встреченной рассказал бы Андерсен. О каждом дереве. Он бы поведал о широких классах, где солнце сидит рядом с гимназистами — а в гимназии в Слагельсе солнца было так мало, словно это луна светила, а вовсе не солнце...
Даже одноклассники здесь разговаривали по-другому, их шутки веселили Андерсена, потому что голоса были новы и свежи, как пыльная листва после сильного дождя. Мейслинг не приставал со своими глупыми, грубыми замечаниями, точно и он чувствовал близость столицы, а там — Рабек, Коллин, Вульф и десяток защитников. Дышалось и то легче, свободнее, и глаза смотрели на мир шире, природа словно приоткрывала дверцу радости: ах, как прекрасны паруса на проливе, словно бабочки с соединёнными крыльями. Они пели, эти паруса. Ветер играл на них, как на арфе. Неужели жизнь повернулась к нему своей ласковой стороной?
Андерсену казалось, что на каждой улице его поджидала комедия, под каждым деревом росло стихотворение, и белые птицы, царившие над проливом, — строки стихотворения, которое он должен сложить. Он обязательно напишет что-нибудь такое, отчего его сразу поймёт и признает весь Копенгаген, вся Дания. И его стихи будут смотреть на учеников со страниц хрестоматии! Только дайте срок. Он будет писать — но после уроков.
Его «Вечер» был живым существом. Строчки стихотворения улыбались Андерсену и призывали одарить его братьями: ведь одному стихотворению было неуютно — ему нужны были друзья.
И Андерсен пообещал, что у стихотворения «Вечер» появятся братья-стихотворения и сёстры-драмы. Радость окрыляла его шаги. Он летал. И казался самому себе более лёгким, чем парус на воде. Ах, эти широкие улицы нового города. Знаете ли вы улыбки многоголосых улиц Хельсингёра? Андерсен ходил от дома к дому и с каждым знакомился отдельно. Утром они открывали веки окон и смотрели на долговязого новичка. Если бы поставить его во главе процессии утят, то он мог бы показаться главным утёнком, — от этой мысли дома Хельсингёра улыбались. Андерсен слышал, как тихо поют камни домов. У каждого камня — свой неземной голос, и когда эти нежные голоса сплетались в один, они могли заставить и дорогу течь быстрее, и цветы на подоконниках быстрее росли от этой воздушной музыки тяжёлых камней. И чем тяжелее были камни, тем нежней они пели, словно в их песнях была надежда, что когда-нибудь и они научатся летать, как птицы, и плавать, как рыбы. Длинные улыбки женщин провожали молодого человека, прежде неизвестного улицам. Обилие цветов... и каждый из них молился маю, они от малейшего ветерка покачивали головками — молились, молились, молились... Сладкий ветер путешествий омывал лицо, когда Андерсен стоял на холме и вглядывался в одухотворённое пространство солнечной воды, и оттого, что день выдался совершенно майский, было чувство, что вода покрыта голубыми цветами и они пахли.
Будто само небо засеяло землю травой и цветами, рыбами и людьми, домами и лодками, замками и светом и облака всё летают над землёй и ждут, что же из этого получится. Андерсен мечтал о любви — главной героине любимого Шекспира. Его навестил воробей, как бы спрашивал: о чём думаешь? полетим со мной! Но Андерсен не полетел, хотя, чувствовал, мог бы улететь далеко-далеко, стать новым Шекспиром, новым Наполеоном, новым Эленшлегером. Задача стать кем-то тогда казалась ему самой невыполнимой в жизни, а вера, что он станет похожим на кого-то, звала к учебникам и стихам...
Над ним пролетел Эрот, достал было свой достославный лук, натянул историческую стрелу. Но что-то остановило его... Он увидел, что и так много трудностей ждёт этого молодого человека в самом ближайшем будущем, и он опустил весёлый лук и пролетел мимо. Чайки закричали на него громкими голосами и спугнули. Только того Эрота и видели... А зря...
Он всегда с грустью уходил от воды, точно это была его родина. Видно, река Оденсе всё ещё текла в его душе, видно, всё ещё работала старая мельница, приютившая множество сказок...
Андерсен посмотрел на небо: где-то рядом, он чувствовал, ангел-хранитель. Он не оставит его.
И гимназист вернулся в школу, где его встретил уставший от новых административных забот Мейслинг. Энтузиазм нового места уже исчезал в нём, а выполнять многочисленные и хлопотные обязанности директора большой гимназии у него не было никакой охоты. Он тяжело вздыхал, пил ром и смотрел вокруг глазами ромовой бутылки: жизнь при этом становилась более весёлой и терпимой. Что ж, он сделает ещё несколько глотков, он много трудится и может позволить себе эту маленькую слабость. А вот зачем пьёт его жена, он совсем не понимал: могла бы экономить хотя бы на роме. Ведь долги быстро увеличивались, а зарплата директора латинской школы в Хельсингёре не в состоянии выдержать расходы, которые делает фру Мейслинг. Денег не хватает даже на жалованье служанки, хорошо ещё, хоть этот гимназистишка Андерсен живёт в доме, на нём можно экономить, даже если и поймёт, то промолчит, ведь Мейслинг ему как Бог. Андерсен и Иене так много едят, что никакой король не сможет прокормить их. Нет, пусть мальчики будут худощавы, это неприлично, в конце концов, толстеть на Мейслинговых харчах. Проклятая школа! Кто здесь оценит его, Мейслинга? Нет, неверна поговорка, что лучше быть первым в провинции, чем вторым в Риме. Быть, скажем, вторым поэтом в Копенгагене его вполне бы устроило. И вдруг он рассмеялся — он задал себе вопрос: а кто же первый? И сам ответил: конечно, Андерсен. Его ромовый смех был таким весёлым, что ещё немного — засмеялись бы и стены и дом обрушился бы.
Раскат мейслинговского смеха достиг ушей Андерсена, и он улыбнулся: значит, директор в прекрасном расположении духа и сегодня можно будет избежать придирок и издевательств. Но всё равно он виновато обернулся на дверь: не войдёт ли фру Мейслинг, которая зачастила к нему непонятно зачем, — и спрятал лист с начатым стихотворением. Потому что был уверен: даже проникший в его комнату смех директора мог увидеть его за написанием нового стихотворения и доложить об этом владельцу. Андерсен порвал листок с начатым стихотворением и освобождённо вздохнул: ну нет, никто его больше не поймает за написанием стихов.
А на странице жили паруса, смеялись цветы, вязали свои мысли пауки, прыгали кузнечики, отправившиеся в гости к таким же зелёным лягушкам, а чуткая роза думала о мире и людях и хотела рассказать обо всём, но смех Мейслинга прервал её на самой главной мысли.
«Куда деваются ненаписанные стихи? — думал Андерсен. — Уходят к другим поэтам? Но если так, то к кому? А может, они отправляются на луну и там калеками доживают свой короткий век? Ну, в самом деле, куда? Куда? Куда?»
Каникулы в Копенгагене всегда заставляли вспомнить о розе. Она может расцвести только в подобающем климате, как и душа будущего сказочника.
Улыбка вдруг появилась на его лице, рассеивались первые морщинки, куда-то улетала тяжёлая память о матери, об Оденсе, в сердце всходила радуга.
Что за чудо был дом адмирала Вульфа! Андерсен словно переселялся на другую планету, Вульф был начальником Морского корпуса, который помещался в одном из Амалиенборгских дворцов. Странному гимназисту предоставили светлую комнату. Он жил в богатом дворце! С ним разговаривали прекрасные люди! Он не натыкался на острия мейслинговских улыбок.
— Господи! Спасибо Тебе! — шептал он, глядя на площадь перед окном своей комнаты, восторгаясь своим положением, в полной уверенности, что всё это — ему по праву. Вот бы увидели мать с отцом его комнату, уж порадовались бы вместе с ним.
Андерсен был умилен, восторжен. Было у него чувство, что попал в рай. Он вспоминал своих бесконечно бедных родителей, потерявших всякую способность вырваться из пут нищеты.
Лица сверстников не вспоминались ему: он не любил игр, его друзьями были старые комедии, которые он читал так часто, что и посреди ночи мог вспомнить любую реплику. Он ещё не понял одиночества, но привык к нему, если ты читаешь, то одиночества нет, если ты думаешь, то одиночества нет, если тебе хорошо наедине с самим собой, то какое одиночество может быть? Это одиночество позволило ему робко постучаться в тонкие двери фантазии. Самые крепкие двери в мире сами открылись навстречу.
Его принимали семейства Оденсе, где уважали образование, и Андерсен страстно читал отрывки из пьес, из своих наивных фантазий. Он бродил по пьесам Шекспира, как по своим собственным. Ну, как тут не попробовать пойти вслед за братом по духу Вильямом Шекспиром? И он побрёл, не замечая камней, коловших босые ноги, побрёл, радуясь лепесткам роз и не замечая их шипов. Смерть отца заставила его в одиннадцать лет взглянуть на мир глазами смерти, и он ужаснулся. «Что было бы со мной, если бы после конфирмации я не уговорил мать отпустить меня в Копенгаген? Я сошёл бы с ума», — сам отвечал он — и был совершенно прав. Он не стал артистом, но Бог заметил его и помог людям добра выхлопотать ему стипендию короля. Он полюбил число тринадцать, ведь с тринадцатью риксдалерами в кармане он отправился из Оденсе — а в сущности, навсегда ушёл в странствие по миру, и скучный Копенгаген заметил его и не обходил своим вниманием, рассеивая свою добропорядочную скуку. Ах, театральная школа: бесплатный приют для бедняков, возомнивших себя талантами. А сколько раз терпение покидало его, вплоть до желания покончить с собой. Если бы не молитвы, не Божье благоволение, он бы давно умер, и Копенгаген даже никогда и не вспомнил о нём. А сейчас он стоит у окна в доме адмирала Вульфа, и ему кажется, что всё происходящее с ним уже было в каких-то прошлых жизнях, когда-то давно, или снилось во сне и теперь протягивает тонкую прозрачную ладонь, чтобы пожать его руку, и он видит длань будущего и протягивает свои пальцы, но чудная рука исчезает. Возникло лицо Гульдберга, помогавшего овладеть грамотой, ведь школа для бедных в Оденсе отнюдь не была приютом знания. Это были крошки грамотности, не позволявшие овладевавшему ими назваться грамотным человеком.
Восторженность перед призраком славы заставляла писать драму за драмой, комедию за комедией, и рука привыкала к перу, как ребёнок привыкает к теплу матери. Можно сказать, что перо усыновило этого долговязого, некрасивого, по-своему обаятельного в силу искренности нищего парня. Гульдберг заставлял его писать, правил ошибки, которых было так много, что если начать разбирать их сейчас, то гимназист Андерсен покраснеет.
А школа пения Линдгрена, где голос его жил, как совершенно отдельное существо, а потом пропал, как казалось, навсегда и вернулся другим, возмужавшим! Но как было жить нищему, который рассчитывал стать певцом, в одночасье потерявшему голос? Это было всё равно, как если бы он тогда, по дороге в Копенгаген, слепым пассажиром, потерял бы свои тринадцать риксдалеров.
Театр не был его сном — он был его жизнью! А жизнь представлялась театром. Сказать, что он бредил театром, — значит, ничего не сказать. Нельзя бредить тем, чем живёшь... Отсутствие систематического знания — петля, которую набросил на него Мейслинг и постепенно затягивал. Он не знал основ. Четыре года в гимназии под руководством надсмотрщика Мейслинга — и что?
И тут страх перед Мейслингом всплыл в его душе, отодвигая ощущение счастья и добра, шедшее от семейства адмирала Вульфа, чья жена так мило относилась к нему.
— Из меня ничего не выйдет, пропащий я человек, — заявил Андерсен вслух и тут же испугался, что кто-то мог услышать его и выгнать из столь прекрасной компании. Он никогда ещё не спал в таком жилище, никогда не верил, что у него может быть своя великолепная кровать и с ним будут разговаривать как со взрослым человеком. Только добившись славы, он может иметь и хорошую комнату, и кровать. И может быть, когда-нибудь исполнить мечту покойного отца о далёких путешествиях. В сущности, тоска об этих путешествиях и свела его в могилу.
Хельсингёр одарил его только двумя стихотворениями. Слагельсе смилостивился на целых четыре. И это больше чем за четыре года.
Самому Андерсену нравились все стихи: когда из года в год над тобой издевается сам господин директор гимназии, то поневоле появляются островки времени, на которых ты сам начинаешь любить себя и верить в себя. И, может быть, только в подобные минуты человек становится самим собой. От него, Андерсена, когда посещала его жажда славы, и до гимназиста Андерсена, у которого сердце разрывалось от страха, что сейчас его спросит Мейслинг и весь класс будет слушать, как над ним издеваются, было расстояние, которое невозможно измерить словом.
«Умирающее дитя» он написал всем сердцем и был уверен, что сердце его нужно Копенгагену. Пока ещё он любил этот холодный город, от общения с Андерсеном он делался теплее.
— Вы что-нибудь написали в своей гимназии? — спросила жена адмирала Вульфа, чувствуя, что Андерсен ждёт этого вопроса.
— Да, конечно, — вскочил он и тут же снова сел, стремясь скрыть свою радость.
Адмирал Вульф улыбнулся: он любил Андерсена, ему нравился его напор, попрание бедности, но адмирал в отношениях с людьми сохранял ту долю иронии, которая позволяла ему терпеть обиды и разнообразила жизнь.
«Ну, теперь мы насытимся стихами», — чуть было не сказал он вслух, никоим образом не желая обидеть юного поэта, но — уберёг гимназиста от очередной обиды. Может быть, скажи он вслух родившуюся фразу, Андерсен порвал бы свой листок. А стихотворение можно было слушать с куда большим интересом, чем рифмы графомана.
— Читайте же, читайте, — милостиво попросила жена адмирала, и поэт Андерсен прочёл:
УМИРАЮЩЕЕ ДИТЯ
Как устал я, мама, если бы ты знала!
Сладко я уснул бы на груди твоей...
Ты не будешь плакать? Обещай сначала,
Чтоб слезою щёчки не обжечь моей.
Здесь такая скука, ветер воат где-то...
Но зато как славно, как тепло во сне.
Чуть закрою глазки — света сколько, света!
И гурьбой слетают ангелы ко мне.
Ты их видишь?.. Мама, музыка над нами!
Слышишь? Ах, как чудно!.. Вот он, мама, вот.
У кроватки — ангел с белыми крылами...
Боженька ведь крылья ангелам даёт?..
Все цветные круги... это осыпает
Нас цветами ангел: мамочка, взгляни!
А у деток разве крыльев не бывает?
Или уж в могиле вырастут они?
Для чего ты ручки сжала мне так больно
И ко мне прильнула мокрою щекой?
Весь горю я, мама... Милая, довольно!
Я бы не расстался никогда с тобой...
Но уж только, мама, ты не плачь — смотри же!
Ах, устал я очень!.. Шум какой-то, звон...
В глазках потемнело... Ангел здесь... всё ближе...
Кто меня целует? Мама, это он!
Добрые слушатели зааплодировали. Андерсен сел. Ему показалось, когда он читал, что стихотворение ожило, разбросало свои лебединые крылья и вылетело в окно. А в руках остался только пустой листок бумаги. Он посмотрел на лист: если бы там не было написано ни слова, он бы ничуть не удивился этому, а вскоре десяток копенгагенских семей узнали бы, что его стихотворение стало лебедем и улетело.
Слушатели потешились над его провинциальным выговором, каждый новый слушатель стихотворения усиливал ощущение счастья в душе оденсейского пришельца. Похвалы были прекрасны. Они заменяли воздух. Он дышал похвалами. Он жил ими. Он с ними засыпал и с ними просыпался. Его наконец-то признали, ведь Копенгаген не Слагельсе и Хельсингёр, где пируют мейслинги.
— Помните, Андерсен, что вы не Адам Эленшлегер, поэтом может стать только Божий избранник.
Ах, да он сам знал, что до Эленшлегера ему так же было далеко, как до Шекспира, Гомера, Вальтера Скотта.
Но и в Копенгагене он часто натыкался на равнодушие или полное непонимание.
Его стихотворение путешествовало по столице от гостиной к гостиной, от салона к салону, под проницательными взглядами равнодушных датчан.
Гимназист был развлечением города.
Похвалы наполняли Андерсена силой, пренебрежительное отношение — опускало на дно несчастья. Глаза его загорались, когда он читал своё стихотворение, и этот блеск раздражал:
— Ради Бога, не воображайте, что вы поэт — хоть вы и можете писать стишки!
Андерсен внимательно слушал одну из своих покровительниц, не в силах возражать. Возражать могли деньги или положение в обществе, он совсем не имел ни того, ни другого.
— Смотрите, чтобы это не сделалось у вас идеей фикс. Ну, что бы вы сказали, если бы я вдруг вообразила себя будущей императрицей бразильской? Это было бы безумием, нелепостью, но так же нелепо и с вашей стороны воображать себя поэтом.
— Я смотрю...
— И ради Бога, обещайте не говорить вслух всего, что приходит вам в голову. Ведь это ужасно. Вы оскорбляете людей.
— Я обещаю.
Он обещал и обещал и был искренен в своих обещаниях. И всё-таки он был поэтом. Лишь бы оставаться им — за это он мог кому угодно обещать даже свою жизнь... Только бы чувствовать себя поэтом всегда...
Однажды в богатом салоне, сияющем огнями и великолепными женщинами, он увидел Эленшлегера.
Как стыдно здесь было Андерсену своего ничтожества! А его одежда только и могла усилить его глубокую униженность перед светом, полное чувство собственной никчёмности. Он прятался в оконной нише за тяжёлыми гардинами. Но и здесь не оставался незамеченным! Вино поэзии бурлило в нём!
Сам Адам Эленшлегер, перед которым готов был гимназист пасть на колени от восторга, подошёл к нему и протянул руку. Его рука была необыкновенной, ведь это она писала бессмертные произведения, и творец бессмертия — совсем живой — подошёл к нему и пожал юношескую, едва только привыкающую к перу руку.
Если бы Андерсен знал, что это жена Вульфа, занятая судьбой начинающего поэта, незадолго перед этим подошла к сердцу датской литературы и попросила его, нежно глядя в глаза:
— Один молодой поэт без ума от вас.
— Вы хотите сказать, что сами не читали моих произведений?
— О моих восторгах поговорим позже. А вот юноша совсем без ума от вас. Не могли бы вы хоть поговорить с ним?
— Но мы же совершенно незнакомы.
— Разве это причина?
— Мне как-то неудобно.
— Тогда хоть пожмите ему руку!
— Только вслед за вашей, — ответил Адам Эленшлегер и поцеловал весёлую руку адмиральши. — Где же наш поэт?
— Он прячется за гардиной.
Эленшлегер поискал глазами:
— Ах, вот он! Если он столь же талантлив, как и стеснителен, то из него выйдет толк, — заметил он адмиральше, видя бледность гимназиста, чувствующего себя поэтом.
Великий Эленшлегер идёт к нему! Лучше бы провалиться сквозь землю, сквозь пол со своей нищей одежонкой, да ещё и с чужого плеча...
Эленшлегер королевским шагом приблизился к нему, ласково заглянул в глаза и пожал ждущую руку. У Андерсена было такое чувство, словно Адам Эленшлегер пожал его сердце. Разве есть расстояние между сердцами поэтов?
Как он удержался от того, чтобы не пасть на колени перед человеком, выше которого не было для него в мире?
Но он удержался.
Всё-таки дом адмирала понемногу расширял кругозор Андерсена. Разве мог он в Слагельсе или даже в Хельсингёре слышать прекрасные импровизации Вейзе на фортепьяно? Да никогда...
А как чудесно было слушать Вульфа, обогащавшего слух и душу новыми переводами всемирного бунтаря Байрона — сына таланта и свободы!
То и дело вплывали в разговоры салона шутки Шарлоты Эленшлегер, великолепной дочери великолепного отца.
А разговоры, разговоры, посвящённые музыке, литературе, истории, они расширяли оденсейско-гимназический кругозор Андерсена, вновь и вновь приводя его к отцовской мысли: нужно выучиться, получать деньги, и путешествовать, и собирать книги. Ну, в самом деле, разве это не счастье? Разве это не долг перед памятью отца?
Если бы Андерсену предстояло теперь волею обстоятельств вернуться в родной Оденсе и жить там до конца своих дней, то конца этих дней пришлось бы ждать совсем недолго... Совсем-совсем недолго...
Прощай, Копенгаген, кончились каникулы, и железные объятия хельсингерской гимназии зовут к себе.
Стихи — вот духовная пища любой нации. Дошло и до всемогущего Мейслинга, что Андерсен читал у Адама Эленшлегера своё стихотворение. Андерсен не мог утерпеть, чтобы не рассказать о своём успехе, да и событие подобного рода не миновало бы Мейслинга и без рассказов Андерсена об Эленшлегере, которыми он наполнил гимназию и знакомые семейства.
— А вы, Мейслинг, — как-то сказала ему жена, — бывали у Адама Эленшлегера ?
— Нет. Не бывал, — сумрачно ответил Мейслинг.
— А гимназист Андерсен был, — настаивала жена.
— Ну к что? Эленшлегер не король. Если вы хотите сказать, что этот случай из жизни Эленшлегера войдёт в историю Дании, то вы глубоко ошибаетесь. Да и, скорее всего, кто-нибудь из приютивших Андерсена попросил Эленшлегера заметить молодого нищего.
— Так-то оно так, но Адам Эленшлегер — звезда на небосклоне нашей литературы, и твоих стихов он не слышал.
Мейслинг задумался. Он понимал, что это очередной укол жены в их бесконечной семейной стычке, но тщеславие поэта взыграло в нём. Он встал и направился к гимназисту Андерсену, чтобы проверить, чем он занимается, уж не пишет ли стихи, вместо того чтобы заниматься уроками?
Директор гимназии вошёл в комнату с вопросом:
— Пишете стихи?
— Нет. Занимаюсь.
— Замечательно. А то все говорят, что вы наводнили Копенгаген стихами. В них столько воды, слышал я, что Копенгаген пострадал, точно от наводнения. Так ли это? — спросил подающий надежды софист. — Сам Эленшлегер, слышал я, утонул в вашей поэзии.
Андерсен молчал. Но Мейслинг молчал так, что не отвечать стало невозможно. Директор барабанил пальцами по стеклу так громко, что было чудом, как оно не разбилось.
— Я встречался с Эленшлегером... — начал поэт.
— Поздравляю. И что же? Он не попал на больничную койку от радости, что увидел вас? — Прямолинейный юмор легко покидал губы Мейслинга и опутывал Андерсена страхом.
— Я читал ему свои стихи! — выпалил Андерсен.
— Стихи! — радостно выпалил Мейслинг, точно поймал Андерсена на краже масла. — Стихи. — Слово это звучало на языке поэта и директора гимназии как ругательство. — И много вы написали за последнее время стихов, господин поэт, позвольте поинтересоваться?
— Да, я прочёл «Умирающее дитя»! — Андерсен понимал, что скрывать происшедшее в Копенгагене событие, возвысившее над действительностью его сердце, — бессмысленно.
— А позвольте спросить, когда вы его написали?
— Я написал его в Хельсингёре, — честно ответил Андерсен.
— Вот почему вы плохо учитесь, болван! — Мейслинг дал выход новой порции остроумия. — Король давал деньги на учёбу, а не на стихокропание! Я сейчас же напишу конференц-советнику Коллину о том, чем вы занимаетесь на королевские деньги, как дурно оправдываете его надежды.
— Господин Мейслинг! Вы не должны!
— Я лучше вас знаю, что я должен и чего не должен, и вы, господин рифмоплёт, не стоите того, чтобы я тратил на вас своё драгоценное время!
— Господин директор! Я написал случайно!
— Вот как? — чуть смягчился Мейслинг, радуясь просительному тону Андерсена.
— Ещё одно...
— Какое же?
— «Ночь под Новый год».
— Понятно. Дали выход своей природной сентиментальности. Другие гимназисты пусть учатся, я буду себе кропать стишки до самой смерти, авось и памятник поставят! Так, что ли?
Андерсен молчал. Неужели были недавно Эленшлегер, композитор Вейзе?
— Не молчите, призываю вас, не молчите. Ваше молчание можно трактовать только как желание подальше спрятать правду. Вы — ученик гимназии, и я вправе знать, как вы провели каникулы!
— Я провёл их хорошо, с вашего раздражения, — от волнения произнёс он.
— Я не раздражаюсь, господин королевский стипендиат!
— Я хотел сказать «с вашего разрешения», — выпалил Андерсен, чувствуя, что всякое слово его раздражает Мейслинга ещё больше. Так огонь нельзя заглушить, если подкладывать в него дрова.
— Я хочу, чтобы вы прочли стихотворение, которое читали у Адама Эленшлегера. Если оно достойно, если хотя бы одна-единственная искорка поэзии проглянет в этих бессмысленных строчках, то даю вам слово простить вас.
— Пожалуйста... — Андерсен достал стихотворение, ровно переписанное, переполненное нежностью тех мгновений, когда он выводил первые строчки внезапно возникшего стихотворения.
Мейслинг покопался глазами в буквах, что-то буркнул себе под нос — должно быть, ругал за безграмотность — и погрузился в чтение. Он прочёл стихотворение от начала до конца. На лице его взошла искренняя радость, и он рассмеялся.
— Какая чепуха! Какой стыд! — говорил он, вертя в руках лист со стихотворением. Было видно, что он хотел его порвать, но что-то помешало ему это сделать.
Потом почесал бровь, чувствуя, что Андерсен больше не будет возражать ему, положил листок, весь сморщившийся от его чтения, на стол и сказал фразу, к которой Андерсен уже давно привык, с которой жил и которая не стиралась от частого употребления её Мейслингом:
— Вы кончите жизнь в сумасшедшем доме, Андерсен.
— Нет, господин директор.
— Да, господин Андерсен. И к тому же вы будете таким замечательным сумасшедшим, что после вашей смерти сумасшедший дом, где вы будете находиться до конца своих дней, выдумывая себе всё новые и новые фантазии, представляя себя то Адамом Эленшлегером, то Вильямом Шекспиром, то Вальтером Скоттом, ваш родной сумасшедший дом назовут вашим именем!
Окончив тираду, Мейслинг вышел из комнаты — точно действительно побывал в сумасшедшем доме и остался доволен больным, в полной степени удовлетворяющим понятию «сумасшедший».
— Если это так, господин учитель, то этим сумасшедшим домом назовут всю Данию! — тихо сказал ему вслед Андерсен.
Листок, осквернённый прикосновением недоброжелательных пальцев Мейслинга, чувствовал себя больным. Он шевельнулся и умер. Андерсен взял его со стола и порвал. Он помнил стихотворение наизусть и не хотел, чтобы на нём остались отпечатки толстых пальцев директора гимназии.
— До свидания, господин Андерсен!
— Прощайте, счастливые воспоминания о Копенгагене!
Все мы немного Андерсены. Все мы немного Мейслинги...
После ухода Мейслинга Андерсену стало ясно, что экзамены выпускные ему не сдать. Мейслинг сделает всё, чтобы опозорить его и выбить из жизни. И он вспомнил сумасшедшего дедушку и подумал: самая короткая дорожка в сумасшедший дом ведёт через Мейслинга.
Любым путём, но вон отсюда — в Копенгаген, где счастливое семейство адмирала Вульфа, доброжелательные Коллины, всё больше и больше признающие его за своего, любимейший Эленшлегер и все, все, все...
И вдруг он успокоился, точно некий луч сошёл в его сердце со всеми своими знаниями и добротой. И, одарённый просветлением, родившимся в одну из самых тяжёлых минут жизни, он навсегда понял, что будет поэтом. Он просто это знал благодаря таинственному лучу — наследнику вечных знаний, которых никогда не достичь человечеству, но которые есть, были и будут и лучик которых иногда посещает то или иное сердце...
Хельсингёр — город более далёкий от Копенгагена, чем Слагельсе. Дорога запомнилась, освежила привычную действительность Слагельсе. Она столь поразила Андерсена, что он описал её в письме к Расмусу Нюропу. Он уже понимал: дорога — это новизна, а новизна поднимала из спячки впечатления, требовала выхода в слове. Копии с этого письма разлетелись по знакомым Андерсена: гимназист хотел показать, что он умён, достоин стипендии. Не зря он отправился в Копенгаген из Оденсе: в нём определённо что-то есть. К тому же письма были единственной возможностью напомнить о себе: он уже знал, что не напоминать — забудут. Но его имя должно оставаться в памяти всех тех, кто хорошо к нему относился или просто мог помочь.
Нюроп опубликовал это любопытное письмо в «Копенгагенской галерее». По наивности Андерсен полагал, что всякий, кто получил копию этого письма, мог думать, что именно им-то полученное письмо и напечатано. На самом деле подумали иначе: решили, что неприлично рассылать копии. Но стремление, чтобы о нём говорили все, уже тогда было свойственно забитому Мейслингом гимназисту. В нём пылал огонь желания известности. Некоторые называли его тщеславием. Может быть, может быть... Андерсен понял после этой публикации: гораздо умнее напоминать о себе публикациями, чем письмами. От этой уверенности он уже не отступал в своей жизни.
Над ним возвышался Эльсинор — Замок Гамлета, принца датского. Здесь бродила тень отца Гамлета — и даже воспоминание об этом делает день темнее, а вены — уже. И равнодушное море рядом, не любящее человеческих трагедий, презирающее их. Да и сам этот замок — не дело рук человеческих, а попросту вышел однажды из морских пучин и встал на берегу как бы в раздумье: для чего приходил? Забыл... И уйдёт только тогда, когда вспомнит: зачем выходил, менял родную подводную тьму на этот сумрачный надчеловеческий свет...
Свидетель войны с Норвегией — ведь отец Гамлета воевал с отцом Фортинбраса. Войны отцов унижаются до мира детей. Кровь — свидетельство благородной предсмертной дружбы. Соседняя Норвегия — попутчица войн, как и Дания.
Война это кровь наций. Смысл истории. Гамлет отдаёт младшему Фортинбрасу власть над страной. Король Норвегии и король Дании сливаются в одно. Одна страна, один берег, одна жизнь.
Вся жизнь Эльсинора — война или предчувствие войны...
Здесь, в Эльсиноре, понимаешь, что война естественна. А мир — нелеп и непривычен, что в жилах добра течёт зло, что эта земля никогда не рождалась для радости, а создана для того, чтобы впитывать кровь... Надави на стену и брызнет кровь. Страшное подземелье — обладатель страха и пожиратель жизней.
Историю Англии и Дании творили одни и те же люди: норманны.
Писатель всё привык помещать в слова. Чувство есть распад слов. История — есть чувства, стреноженные словами. Мы все, в сущности, жертвы истории. Она всегда носит истину во чреве и никогда её не рожает.
Этим морем дышала Дездемона. Она, может быть, и не существовала, но кто живее её в истории?
Почему Хольгерд-Датчанин, которому поставили памятник в подземелье, не спас Гамлета. Или Шекспир не ведал о нём?
Во времена Андерсена это подземелье было ещё глубже, чем теперь. Но и теперь оно — жутко, бездушно. Оказаться здесь — значит, провалиться в преисподнюю.
Андерсен бродил вокруг этого памятника, и ему хотелось написать что-нибудь историческое — роман ли, пьесу ли — всё равно.
Хотя здесь было море — он не чувствовал воздуха. Спёртый воздух трагедии мешал ему дышать и сейчас. Андерсен обладал редчайшей способностью переселить в героев свой дух и на короткое время жить совершенно чужими чувствами. В этом он не решался признаться даже самому себе. Но этим он объяснял приступы пессимизма, меланхолии, усталости, страха. Он не переживал чужие жизни, а проживал их. Когда он понял это, то испугался. Испуг этот порой застывал у него на лице.
Его Офелией стала его Дюймовочка. Именно здесь впервые промелькнул в нём сказочный образ. Из героини трагедии Шекспира Офелия преобразилась в Дюймовочку, и, если разобраться, жизнь её была ничуть не легче бытия Офелии, вот только концы — разные, но и Офелия, вполне возможно, нашла приют у эльфов...
Огромный замок смотрел на окрестности с пренебрежением и той степенью независимости, какая приказывала думать, что он не сын земли, а родственник небес. Его громада и сейчас, на грани третьего тысячелетия, поражает знанием людей и в то же время полным к ним пренебрежением. Это для европейцев он прежде всего связан с именем Гамлета, скитальца по мыслям, путешественника по бескрайним лабиринтам человеческого «я». А для датчан это обитель Хольгерда. Хольгерд Датчанин — некий Илья Муромец Дании. Он спасает страну, когда приходят захватчики, когда начинается смута: воплощённое божество, герой легенд, вещий защитник и хранитель. В подземелье замка Хельсингёра спит он неразбудимо, пока не сгустится опасность над вещей Данией.
Простолюдины связывали с ним лучшие свои думы о стране. Имя это было известно гимназисту с раннего детства, и потому он с восторгом осматривал подземелье замка: мрачное, где почти не было света, фонарь охранял уверенность, что из подземелья можно всё-таки выбраться, но угрюмые лабиринты активно спорили с этим мнением, их гигантские стены заставляли думать о непереносимости мук всех тех, кто был заточен в это гигантское подземелье, грозящее всякому инакомыслию, любому выступлению против существующей власти.
В узком пространстве королевскому стипендиату стало плохо. Дышалось тяжело, словно тут всё ещё находились души убиенных. Ничего сказочного здесь не было, пахнуло кровавым духом истории. Ему объяснили что когда-то подземелье было ниже, но вода, вечно приходящая с моря, наносит ил, песок, и потому подземелье растёт, поднимается из-под земли, словно камню, видевшему столько крови, тяжело дышать под землёй и он хочет вдохнуть свежего морского воздуха, обогатиться хотя бы лучиком солнца. Кто знает, как необходимо мрачному камню мерцание огня?
Юноша зашёл в каменную лагуну, здесь, в узком пространстве смерти, ему стало жутко, захотелось узнать смертельную историю. Он вдруг понял, что битвы, перевороты, заговоры — кровь, сплошная кровь и история любого государства — бездарно разлитая кровь лучших воинов...
И тут же вспомнилось о смерти отца.
Ужасающее чувство небытия. Жить, жить, жить — с такой мыслью он выбрался на Божий свет. Было тихо. Чужие высокие окна мрачно вбирали воздух, Андерсену показалось, что замок дышит. И Андерсену захотелось написать исторический роман, где действие будет происходить в таких вот бессмертных замках — могильных плитах минувших веков.
Он был переполнен чувством замков. Чайка блеснула приветом моря, и ему захотелось взлететь, чтобы понять замок с высоты неба; мрачность и красота его навсегда поселились в душе впечатлительного поэта. Чувство истории, сам дух её — ими пахнуло от вековечных стен, которые — он сейчас поверил — не могли построить обычные люди, и сразу же увидел викингов, их грубость и наплевательское отношение к собственной жизни и в то же время невероятную способность к самопожертвованию. Их потомки что-то потеряли. Чем больше Андерсен задумывался о прошлом, тем глубже хотел знать его.
Мысль об отце заставила вспомнить о Вильяме Шекспире — великом Гомере Англии. Дух Гамлета тоже витал над этим пространством, и Андерсен, обогнув стену замка, то и дело поднимал голову к небу, чтобы увидеть мрачную высоту стены. Гений места открылся ему, случайному пришельцу Хельсингёра, рабу нищеты, мечтающему выбраться из-под её могучих обломков — ещё более жутких, чем обломки истории... Он радовался, что у него ещё есть свободное воскресное время и он может обойти вокруг этого замка — пастыря истории.
Думы о Гамлете позвали его к себе, думая о нём, он уже не чувствовал себя гимназистом, он был человеком, через чужую судьбу постигавшим своё личное место в истории своей страны; ему было искренне жаль героя Шекспира, сына Ютландского короля, убитого своим братом Фенге.
После злодейского убийства брата Фенге женился на вдове его, прекрасной и страстной матери Гамлета. Но месть была законом чести, и король-убийца не сомневался, что Гамлет будет мстить ему со всем чистодушием сыновней любви. Он решил убить принца, досаждавшего ему то неуместным словом, то взглядом-мечом. И Гамлет стал сумасшедшим; а что ему оставалось? Бежать? Куда? К кому? А мать? Вериги сумасшествия — вериги судьбы.
«Мы являемся в этот мир только затем, чтобы найти свои вериги, цепи и носить их до самой смерти», — думал Гамлет не шекспировский, а истинный. Этот принц измазывал своё лицо дорожной грязью, платье покрывал сажей. Мысль о мщении горела в его глазах сумасшедшим огнём, и дядя не мог поверить до конца его нахлынувшему безумию. Все старались задеть принца, переместившегося в другое измерение. Фенге не сомневался, что племянник притворяется, и понимал: если Гамлет так великолепен в притворстве, то как страшен он будет в своих планах мести за смерть любимого отца. Усмешки не смущали принца — кольчуга веры в месть спасала его. Он ставил себя в положение зверя, и всё равно новый король не доверял ему. Ночью, во сне, Гамлет видел кровь убийцы. Убить Гамлета Фенге не решился: два убийства — это многовато. Да и королева могла заподозрить нечестивое.
И Фенге послал принца Гамлета в далёкую Англию, к другу своему — тамошнему королю. Гамлету, как лицу королевской крови, была предоставлена весьма большая свита и два особо приближённых Фенге. У них был с собой жезл, на котором было написано, что Гамлета нужно повесить. Но Гамлет, когда опьянённые приближённые Фенге уснули, переменил надпись, теперь на жезле было написано, что король должен быть повешен, а он, Гамлет, пусть немедленно после этого вступит в брак с его дочерью. Король Англии до прибытия высокородной свиты не смог разобрать надписи и передал её многочисленным сопровождавшим Гамлета лицам. Верные слуги Фенге прочли надпись на жезле и решили судьбу короля Англии в соответствии с недвусмысленной надписью на жезле. А датский принц женился на его дочери.
Минул год, и Гамлет поспешил на родину: дух мести призывал его исполнить сыновний долг. Он прибыл как раз на свои поминки: его мать получила известие о смерти сына и глубоко скорбела о нём. Все, кто был достоин присутствовать на поминках, толпились в королевских хоромах. Гамлет явился живым — и снова сумасшедшим. Он ходил от одного гостя к другому и как раб наливал каждому из пришедших вино. Вскоре все присутствующие настолько опьянели, что замертво попадали под столы. Стены в этих хоромах были украшены коврами. Гамлет укрыл этими коврами опьяневших насмешников, укрыл всех, кто пришёл на его похороны, и поджёг любителей похорон. Погибли все. Трепетное сердце сына было вознаграждено местью. Гамлет после этого явился в ютландское собрание и рассказал о своей справедливой мести. Фенге давно не нравился ютландцам, и они избрали Гамлета своим новым королём!
Эта история не могла не захватить Андерсена. «А сколько таких случаев в истории Дании, — размышлял Андерсен, — я обязательно напишу исторический роман, обязательно напишу!» — дал он себе слово у всезнающих стен замка.
И тут же неприятная мысль о Мейслинге пронзила его. Было у гимназиста такое чувство, что он — Гамлет, а Мейслинг — Фенге. И он ощутил сладострастие гамлетовской мести и понял, что всё, что напишет он из истории, будет посвящено родной Дании.
Мейслинг поначалу был добр: видно, перемена места благотворно изменила его... И Андерсен наслаждался относительным покоем. Но чем глубже становилась душа гимназиста, тем невыносимей становились придирки директора. Его иезуитская натура, ждавшая благодарности от конференц-советника Йонаса Коллина, не позволяла ему писать в Копенгаген всё то, что он говорил в глаза приживалу-гимназисту. Он откровенно перехваливал Андерсена, понимая, что если будет ругать королевского стипендиата, то правомерен будет и встречный вопрос: что же вы за педагог, который не способен должным образом обучать? А вслед за ним подбежит и другая фраза: а достойны ли вы быть в таком случае директором гимназии?
Если бы Мейслинг хвалил его — как воспряла бы нежная натура выходца из Оденсе... Насколько лучше стал бы он учиться, если бы Мейслинг хотя бы не унижал его перед одноклассниками.
А у Андерсена всё не проходил страх, что его могут лишить стипендии, что он станет сплошным неудачником, что ничего, кроме слова «бездарность», нельзя бросить ему в глаза. Он жил в атмосфере страха, и страх сгибал его высокие плечи, калечил расцветающий розовый куст души... Разговор об Андерсене требует некоторой высокопарности, этого требует его сказочная биография...
Письма Андерсена переполнены неуверенностью в себе. Такое чувство, что он писал не чернилами, а слезами. Перечитав очередное письмо от гимназиста из Хельсингёра, Коллин был вынужден напрямую спросить у директора гимназии, что же происходит на самом деле? Ответ старого иезуита из Хельсингёра следует привести полностью, чтобы представить себе, какими же изощрёнными были его издевательства над будущей гордостью Дании, единственным писателем этой страны, авторитет которого принимает бесспорно весь мир. Вот это, если не сногсшибательное, то умосшибательное письмо:
«Г. X. Андерсен, поступивший в гимназию в Слагельсе в конце 1822 года, был определён, вследствие крайнего недостатка необходимейших знаний и несмотря да свой возраст, во второй класс. Одарённый от природы живым воображением и горячим чувствительным сердцем, он стал усваивать себе различные предметы с большим или меньшим успехом, смотря по тому, насколько они были ему симпатичны, в общем же всё-таки успевал настолько, что его вполне справедливо ежегодно переводили в старшие классы. В настоящее время он достиг уже последнего, высшего класса и только переменил, согласно желанию нижеподписавшегося, Слагельсе на Хельсингёр.
Берусь утверждать, что он вполне достоин той поддержки, которая обеспечивает ему возможность продолжать своё образование. Способности у него вообще хорошие, а в некоторых предметах даже превосходные; по прилежанию и особенно поведению, основанному на добрых сердечных свойствах его натуры, он может послужить образцом для каждого ученика. Продолжая заниматься с тем же похвальным усердием, он может надеяться поступить в университет в октябре 1828 г.
Г. X. Андерсен обладает тремя самыми желательными для каждого ученика, но крайне редко соединяющимися в одном лице качествами, а именно: способностями, прилежанием и примерным поведением. Я поэтому и не могу аттестовать его иначе, как вполне достойного всякой поддержки, которая бы обеспечила ему возможность продолжать раз начатое ученье, тем более, что и годы его уже не позволяют ему свернуть теперь на иной путь. Не только его честность, но также усердие и несомненные дарования служат залогом, что делаемое ему добро не пропадёт даром.
Хельсингёр, 18 июля 1826 г.
С. Мейслинг»
Что должен был подумать высокий государственный чиновник, получив столь хвалебный отзыв, составленный по всем правилам знания человеческой психологии, заглядывающий в будущее и с благодарностью к себе анализирующий настоящее? Великолепный бюрократ, жуткий охранник юных душ вверенных государством гимназистов. Но письмо конференц-советника не могло не настроить Мейслинга против Андерсена ещё больше. Он возненавидел его: получается, что тот обращается в Копенгаген через его голову и даже жалуется на него — а именно так понял письмо Мейслинг. «Поэтишко, ничтожный рифмоплёт!» — думал он, глядя в маленькие глаза гимназиста, смевшего иметь высокопоставленные знакомства в столице, позволяющего себе печататься в копенгагенском издании. «Сколько же он разослал писем другим людям?» — недоумевал Мейслинг и тут же успокаивал себя: не богат гимназист для трат на марки. И тут же покрывался холодным потом: марки ему могли присылать вместе с письмами из Копенгагена! Хотелось взять гадкого гимназиста за ухо и оторвать огромную достопримечательность обезьяньего лица маленького тщеславца.
— Андерсен, отвечайте урок.
Мейслинг внимательно смотрит на гимназиста, совершенно не слушая. Эта рыба-прилипала найдёт себе местечко в жизни, понимает он. Пристроится около имён. Ну, да ничего, литература — не гимназия. Там и выпорют беспощадно, и осмеют бесплатно, и уж до грамматики совершенно бездарной доберутся, ступайте в литературу, господин Андерсен, тогда на разносные статьи не придётся плакаться конференц-советнику Коллину, уж он-то не поможет.
— Садитесь, господин Андерсен, — говорит директор гимназии, которого вдруг перестали интересовать знания бездаря Андерсена. И, видя вопросительный взгляд гимназиста, не считает нужным даже сказать, какую оценку он ему поставил.
— Вы получили письмо от господина конференц-советника? — спрашивает он, а вслух мечтает добавить: «отрыжка Оденсе»! Но молчит: Коллин — это Коллин, а Мейслинг — всего лишь Мейслинг. Но как всё-таки хочется отхлестать мальчишку по нищим щекам! Сволочь, а не гимназист!
— Да, господин директор.
— Дайте мне, — говорит Мейслинг голосом, не терпящим возражений.
— Вот, — отвечает Андерсен и подаёт письмо, его надежду.
Мейслинг берёт письмо и молча читает. Он вдумывается в каждое слово. Он успокаивается: ничего страшного, ничего для него, Мейслинга, плохого. Всё-таки он, Мейслинг, мудр, абсолютно правильное письмо отправил Йонасу Коллину, которого этот орангутанг почему-то считает взявшим на себя обязанности отца...
— Учитесь, — говорит Мейслинг и выходит, успокоенный, из комнаты.
Оставшись один на один с письмом, Андерсен ещё дважды перечитывает его и блаженно вздыхает. Коллин — его кольчуга от ударов Мейслинга, он вдруг понял это по глазам директора гимназии. Директоров много, а Копенгаген — один. И он будет там жить, обязательно будет, и станет известным, он сдержит обещание, данное матери, когда уходил из Оденсе: он станет знаменитым. Он станет знаменитым, потому что он не просто этого хочет — у него страсть!
— Не письмо, а индульгенция, — сообщает Мейслинг своей супруге, выпив рому.
— Да чёрт с ним, с этим Андерсеном. Не обращай внимания!
— Ты пила мой ром? — обиженно спрашивает хозяин дома.
— Не пила!
— Но от тебя пахнет ромом!
— Я прополоскала больной зуб!
— Если ты каждый день будешь полоскать хотя бы по одному больному зубу, то всей моей зарплаты не хватит на твоё лечение, — констатирует директор гимназии и уходит к себе, прихватив остатки того благородного напитка, который жена справедливо именует лекарством. Да, это лекарство, но не от зубной боли, а от Андерсенов, Коллинов и им подобных...
Он погружается в свои филологические занятия. Только сейчас он по-настоящему счастлив — отстранившись от гимназистов, жены, проблем вверенного ему учебного заведения, от шумихи надоевших детей, наедине с другом-ромом: этот не только не предаст, но и прибавит сил, как только его об этом попросишь. И он с улыбкой думает, что к его жене подошло бы прозвище Ром-баба. Но... обидится, а впрочем... Эта кличка так нравится ему, что он тут же решает её опробовать:
— Эй, Ром-баба, — говорит он ей, выйдя из кабинета.
— Что, Ром-мужик, — не лезет его жена в карман за словом, — мы так и не будем жить в Копенгагене?
Мейслинг смотрит на неё обиженно: она знает его ахиллесову пяту, это действительно ромовая женщина.
Жена довольна, что проучила мужа, — и за кличку, и за отсутствие рома.
Мейслинг молча покидает семейное пристанище и погружается в алкоголь учёных занятий. Здесь ничто не мешает ему: он думает, он пишет, он чувствует, как знания делают его сердце счастливым; он так любит это состояние, что не променяет его ни на какое другое. И он мечтает, что получит кафедру в университете Копенгагена и тогда-то широкая публика осознает значение его труда, по-настоящему нужного.
Оставим Мейслинга за этим занятием, при этих мыслях. Он действительно был хорошим учёным, сносным поэтом, а то, что на жизнь пришлось зарабатывать, директорствуя в гимназии, так кто из нас может похвастаться, что всегда предавался только любимому делу и не тратил лучших лет жизни, чтобы заработать на кусок хлеба, чтобы прокормить семью.
Письмо Коллина вскоре стареет: Андерсен так часто перечитывает его, что быстро стираются края заветного послания и он боится, что с этим естественным старением и само письмо потеряет живородящее для него значение. И Ганс Христиан переписывает заветные строки, хотя, разумеется, давно знает их наизусть и готов любому прочитать столь же поэтично, как любимые строки Эленшлегера. Поэтому мы согрешим, если не приведём это хорошо известное в андерсеноведении письмо и не вспомним человека, не забывавшего об Андерсене, хотя день его и был переполнен государственными делами.
«Не падайте духом, дорогой Андерсен! Успокойтесь и будьте благоразумны, тогда и всё пойдёт на лад. Директор желает вам добра. Его способ воспитания, может быть, несколько и своеобразен, но, наверно, всё-таки доведёт до цели. В другой раз, может быть, поговорю об этом подробнее, теперь не могу. Помоги вам Бог!
Ваш Коллин »
Письма! Клочки бытия! Соглядатаи быта! Кто знает вам цену? Как утлые судёнышки, вы преодолеваете океаны веков, чтобы донести интонацию, в ваших точках больше смысла, чем в томах современников. Вы никогда не бываете немы! Ваша немота — для немых! Вы — живая вода времени.
Люблю лирические отступленья,
Хотя в них против смысла преступленье.
Но авторская воля такова,
Что светом наполняются слова.
Второе солнце для меня горит утешно
С задумчивых, воспрянувших страниц...
И множество потусторонних лиц
Со мной беседует неспешно...
Не оставляйте нас, письма, доплывшие по рекам гениальности, и совершенно простодушные строчки напрочь забытых людей. Вы свет прошлого, естественное освещение сегодняшнего дня. В вас звучит неимоверное время, потому что даже прошлую песчинку не восстановит никакая паутина, не вернёт сгинувший лист, а сколько любви утекло навсегда; верните жизнь былую, письма прошедших веков, пусть станет преступлением уничтожение любого письма, ведь сжечь слово — всё равно, что сжечь человека, от жизни к жизни невидимо пролегает ваша золотая нить, вы невидимо сопровождаете века, они умирают, и смысл быта и бытия переходит в них. Мы чаще всего пренебрежительно относимся к вашим знаниям, а между тем, замок истории можно поставить среди солнца только благодаря бесхитростным строчкам быта, благодаря вам понимаешь, как быт перерастает в бытие, письма, вы кровь времён! Я оглушён вашим светом и покорен вашими знаниями! Я живу вашими интонациями, исцелите моё время, дайте ему лекарство от войн — отсутствия души у государств, дайте опыт жизни, которого мы не имеем, человеческая жизнь так коротка, что одно поколение не может накопить сил для бессмертия, только вы в том или ином виде — спасение. Живая вода быта и радуга бытия, здравствуй, старое письмо, мы все — люди, каждый из нас только закладка в нелепой книге бытия. Я научусь петь вас, письма, вы так прекрасно поёте по ночам, когда спят все люди, всякая строка ваша — мелодия, пусть и слышная только единицам... От быта до бытия — один шаг, не будем же ничем пренебрегать, отзовёмся душой на каждую строчку времени. И тогда со страниц чужих писем зацветут сады, вылетят пчёлы, обрушатся мысли, которых мы ещё не открыли, и пусть воспрянет и сбудется мечта каждого письма благодаря письмам, быт станет бытием, и мы с уважением станем относиться и к своей жизни, поняв, что история превратит её из быта в бытие...
И письмо Коллина я читаю как письмо, адресованное мне, с таким же воспаряющим чувством я читаю письмо Григоровича неизвестному Антоше Чехонте о том, что он — писатель. Все письма мира, адресованные любому человеку, на самом деле письма, адресованные мне. Почтальоны всей земли, стучите в мою старую, как седина, дверь, телеграммы вселенной проходят через моё сердце, упрямое в своём желании прожить каждое слово, умереть миллиарды раз от каждой смерти и воспарить, возродиться от каждого счастья других, а не чужих людей, которое коснётся меня лепестками слов. Письма всей земли, прошлые и настоящие, вы превращаетесь в розы в саду моего сердца. Я понесу вашу плоть до нашего тысячелетия, я вознесу ваш дух, я сделаюсь вами — о, письма одного человека к другому, вы даже не догадываетесь, а я хорошо знаю: вы письма от вселенной к вселенной, и никакой космический полёт от земли к Марсу или к Венере и даже за пределы солнечной системы не заменит мне одного письма на этой земле. Мы виноваты перед вами, письма, простите нас! Да и каждый из нас — письмо. Письмо из ниоткуда в никуда, но надо прождать жизнь от письму к письму так, чтобы знать, откуда и куда...
Письмо Коллина тогда помогло Андерсену выжить, и с тех пор Андерсен берёг все письма, все афиши, объявления, записочки, он понял: письма запечатлевают время, и относиться к ним как к рабам — значит, быть рабом.
Как мечтал Ганс Христиан Андерсен писать стихи, наслаждаться природой — деревьями, цветами, письмами Бога человечеству! Но он так редко выходил из дома, чтобы гулять. Уроки он зубрил и зубрил в классной комнате, духота несла ему песню смерти, молодые лёгкие требовали свежего воздуха, а взамен получали спёртый, самоубийственный воздух. Лёгкие будущего сказочника были полны мёртвого воздуха. Но здесь хоть было тепло. Библиотека гимназии — прекрасная спальня, старые книги ревниво относились к Андерсену: им самим было мало воздуха. Мейслинга боялись все гимназисты, и никто из них не хотел посещать Андерсена — боялись. Его вечный вопрос: «Вы уже сделали домашнее задание?» настигал слух и леденил сердце, каким бы ярким ни было солнце. Год и ещё четверть года провёл Андерсен в этом заточении. Это была тюрьма, где стенами были голос Мейслинга, улыбка Мейслинга, слова Мейслинга, жесты Мейслинга, молчание Мейслинга, злость Мейслинга; Андерсен так досадил ему своим существованием, что даже смерть Андерсена не смогла бы доставить такого удовольствия Мейслингу, как те минуты издевательства над нерадивым гимназистом, сумевшим заставить этих копенгагенских дураков дать ему стипендию. Но он, Мейслинг, не такой осел, как они, он восстановит справедливость в этом мире, где королевские стипендии вместо достойных бедняков попадают к выскочкам, возомнившим себя поэтами. Да он сам поэт — и что? Разве кто-нибудь в Копенгагене ценит это? Да всем наплевать на его талант, его замалчивают, затушёвывают, роют ему яму. У Мейслинга было впечатление, что копенгагенские выскочки, к которым после окончания гимназии и университета станет принадлежать Андерсен, заточили его талант в подземельях гамлетовского замка и радуются в его отсутствие своим бездарным стихам.
Пока Мейслинг размышлял перед сном, Андерсен был занят своим любимым делом — молился:
— Господи! Пусть изменится моё положение. Если оно не изменится, то призови меня к себе! — И он плакал от тоски, страха, усталости и — наконец — от умиления, к которому всегда приводила его молитва. — Отец, — обращался он к небесам, — возьми меня к себе! Я устал!
И каждый день был свидетелем его страстных молитв!
Так он и жил — от часа к часу, ото дня ко дню, от молитвы к молитве. Он верил в то, что Бог спасёт его от мейслинговских мучений и возьмёт к себе, он знал, что небеса благоволят к поэтам. А сами поэты — следы неба на земле.
К октябрю 1826 года положение гимназиста Ганса Христиана Андерсена в гимназии Хельсингёра стало невыносимейшим: он, глубоко верующий человек, был на грани самоубийства.
В воскресенье Андерсен, как всегда, явился к Мейслингу с сочинением по латинскому языку.
-—Я прихожу в отчаяние, как подумаю о выпускном экзамене. Вы за такую работу нуль получите! По-вашему, одна буква ничего не значит, всё равно — поставите ли вы «е» или «i». Такого тупоумия я ещё не видал, а вы ещё воображаете себя чем-то. Коли вы настоящий поэт, так побоку ученье, отдайтесь всецело поэзии, но вы ни к чему не годны! На застольную песенку вас ещё хватит или там на какие-нибудь стишки о луне, о солнце, но ведь это одно мальчишество, баловство. Я тоже умею подбирать рифмы, и не хуже вас. — Надо думать, тяжело Мейслингу было не кричать, не топать ногами, а так хотелось! — Мы же неоднократно беседовали на эту тему! — Мейслинг помолчал: натужно, грубо помолчал, успокаивая себя, помня о конференц-советнике Йонасе Коллине. — Сделаетесь студентом, вам и подавно удержу не будет, совсем свихнётесь и пропадёте!
Как это похоже на то, что напишет о Чехове один из лучших русских критиков. Он напишет, что тот пьяным умрёт под забором. Чехов не забыл этого до самого конца жизни. Андерсену Мейслинг будет сниться до конца дней.
Гимназист еле сдерживал слёзы. Ах, эти отношения ученика и учителя! Тут действует единственный закон: закон противоборства душ. Андерсен, однако, успокоил себя, что Мейслинг мешает не по злобе, а страдая за него. Подобные наивности спасали его от смертельной оскорблённости на мир. Это было свойство натуры: даже плевки в лицо он путал с жемчугами. Он пошевелился: ноги затекли. И это не понравилось Мейслингу.
— Да сидите же смирно! Вот тоже один из ваших недостатков! Если вы так ведёте себя, когда спокойно исправляют ваши ошибки и высказывают вам ваши недостатки, то что же будет с вами на экзаменах? Надо уметь владеть собою!
Мейслинг был доволен, что не сорвался на крик. Будучи собой доволен, он позволил себе немного расслабиться:
— Вы лентяй.
— Я стараюсь, — выпалил гимназист.
— Вы стараетесь быть лентяем. Вы — помешанный. Осёл!
Это переполнило чашу терпения даже у такого эталона терпеливости, каким был Андерсен. Он выбежал из класса, давясь слезами. Ему был двадцать один год, а с ним так несносно обращались, и он ничего не мог с собой сделать, ведь Мейслинг мог нажаловаться на него, и его могли выгнать из гимназии за неуспеваемость, к тому же — к тому же — Мейслинг мог написать Коллину и выставить его в ужасном свете.
И ещё ему вновь вспомнился Оденсе, где многие относились к нему как к сумасшедшему. И Мейслинг говорит то же самое. Как он боялся сойти с ума! И в то же время услужливое воображение подсказывало ему сцену из истории: он сошёл с ума и служит шутом при короле; он успокоился. Картина короля и его, Андерсена, в средневековом замке выковалась из его страдания и позволила уединиться от действительности в свои мечты. Он не убегал от себя: он к себе привыкал.
Всю неделю Мейслинг делал вид, что Андерсена вообще не было в классе. Мейслинг всем видом своим давал понять, что он терпит. И за столом он был молчалив с Андерсеном и смотрел мимо него.
В воскресенье Андерсен принёс очередное сочинение по латыни. Оно было ничуть не лучше первого — латынь явно не желала дружить с поэтом. Правя сочинение, Мейслинг тяжело вздыхал: у него был такой вид, точно именно из-за поведения гимназиста директора гимназии ждёт ад.
— Вы мне до смерти надоели. К тому же я ведь знаю, что вы никогда не простите мне того, что я высказал вам истину.
А в классе Мейслинг заявил, что таких, как Андерсен, нужно сажать в кунсткамеру.
Каким беспощадно тупым чувствовал себя Андерсен! Интонация и давление директора гимназии были таковы, что он действительно чувствовал себя таким, каким видел его Мейслинг. Андерсен ясно понимал: экзамена он не сдаст!
Он написал Коллину, что теперь трудно в его возрасте учиться ремеслу, и просил пристроить его в контору, уповая на честность неудавшегося гимназиста. Ему всё равно было, где служить. Он написал и умирал в ожидании ответа.
Мы в юности так часто думаем о службе. За всю свою жизнь Ганс Христиан Андерсен не будет находиться на государственной службе ни одного Божьего дня. Ни одного. Есть, есть в нём что-то от Александра Сергеевича Пушкина.
Прекрасная жизнь никогда не рождает сказок. Сказки — это страдания, для которых найдена достойная форма. Андерсену — жалкому, нищему, забитому — всю жизнь помогали, не могли не помогать. Преподаватель Берлин спас человечеству Андерсена. Он преподавал еврейский язык, любил общаться с языковедом Мейслингом, последний частенько приглашал его к себе. Он любил с ним советоваться и о делах гимназии. В сравнении с гимназией в Слагельсе новая оказалась гораздо больше, и руководить ей было куда сложнее. Берлин был умён — это не редкость; но он был добр — это было бесспорным достоинством, к тому же доброта его была не отвлечённой, а деятельной. Постепенно он понял, как смертельно было Андерсену в доме Мейслинга. В сущности, это был не дом, а пыточная камера. Если бы Берлин был уверен, что Мейслинг способен внять его словам, он бы поговорил с ним об Андерсене, но манера общения с гимназистом у директора гимназии была такова, что рассчитывать на его понимание не приходилось. Только личный разговор с конференц-советником Йонасом Коллином мог спасти гимназиста Андерсена. Нужно было иметь огромное мужество, чтобы, будучи преподавателем, пойти против директора гимназии...
Советник Коллин никогда бы не поверил Андерсену — тот подсознательно понимал это и потому не смел лично рассказывать об издевательствах Мейслинга. Но слова Берлина подействовали на Йонаса Коллина. Жалобы в письмах оказались правдой, и Коллину стало немного стыдно перед гимназистом.
Когда Мейслинг узнал, что Коллин требует, чтобы его гимназист вернулся обратно в Копенгаген, гневу его не было предела.
Он топал ногами, ругался на Берлина, пообещал, что стихи Андерсена навсегда останутся жалкими и не сгодятся ни на что, кроме гниения на полках букинистов.
Андерсен хотел поблагодарить Мейслинга, он уже тогда был весьма услужлив и понимал, что не стоит оставлять позади себя врагов.
Но директор с ненавистью отбросил все его попытки.
— Вы абсолютное ничтожество, забирайте свои вещи как можно скорее!
— Но, господин Мейслинг, я хотел поблагодарить...
— Будете благодарить дьявола на том свете.
— Я верю в Бога...
— Вы кончите свои дни в сумасшедшем доме! Обещаю вам!
— Нет, не говорите так, не говорите, господин директор!
— Убирайтесь в ад!
Андерсен тяжело вздохнул. От напряжения его сердце готово было выпрыгнуть из грудной клетки. И он знал: выпрыгнет! Вот сейчас... Он отнял от груди руку, чтобы не мешать своему сердцу. Но оно осталось на месте.
— Здравствуйте, господин Копенгаген!
— Здравствуйте, господин Андерсен!
Свершилось, свершилось, свершилось! Он вновь в столице, где Мейслинга нет и в помине. Копенгаген не просто город: это мечта.
Он обитал в мансарде на самом верху, и крыши стали его лучшими друзьями. По утрам они блестели в знак приветствия, может быть, они улыбались всемирной будущей славе бедняка? Вряд ли, они улыбались и радовались его молодости.
Черепица горела на солнце, своим блеском как бы разговаривая с Гансом Христианом. А крыши Оденсе относились к нему совершенно равнодушно — так казалось теперь Андерсену. Для них ведь все бедняки были одинаковыми. И было им недоступно знание столицы, они не прочь завести с ними приятельские отношения — ведь и они, и он — уже наверху...
В сентябре 1828 года Ганс Христиан Андерсен стал студентом. Это один из самых счастливых дней в его переполненной чувствами, но не событиями жизни...
Андерсен не мог себе представить, что любит обедать у благожелателей и друзей. Сознаться в этом даже самому себе означало унизиться. Если бы его знакомые узнали, сколько времени он посвящает раздумьям о деньгах, они бы отшатнулись от него как от прокажённого, эта поэтическая натура, видевшая лирику даже там, где не был способен увидеть её ни один человек, большую часть своего времени раздумывала о деньгах — об их отсутствии, о том, какие бы он купил сапоги и книги, что послал бы матери, сколько заплатил бы за квартиру.
Он едва не умирал от мысли, что он беднее церковной мыши и не способен сварить суп из колбасной палочки. Но его знакомые и друзья никогда и не знали всей степени его нищеты. Лишь бы не мёрзнуть по ночам в холодной комнате, не ходить в обносках и читать книги! Что такое книги? Это биение сердца человеческого, каждый удар — книга, а библиотеки — это хранительницы сердец.
Согреться было нечем, он согревался мыслями. Листья его души никогда не желтели. Копенгаген отворачивался от него, но Андерсен был достоин того, чтобы бороться за его благосклонность, если не понимание. Оденсе тоже отвернулся от него и ждал полного крушения. Победив Копенгаген, он выигрывал и у Оденсе. В родном городе с его чертами характера, наклонностями и талантами невозможно было достичь славы: люди не могли понять, что сын прачки, стиравшей их грязь, — носитель чистоты. Стоило вспомнить лица фабричных девушек, как сердце его сжималось, — не хотелось читать и думать, он мог лишь страдать.
Он засыпал только под утро, когда первые лучи уже готовились коснуться крыш и верхов деревьев, сон его не бывал крепок, сквозь сон чудилось, что тревожные мысли, отнимавшие силы, очеловечились, сидят на полу его комнатёнки и спорят о его ужасном будущем.
Теперь он был рад, что перенёс столько горя и
бедствий, — он лучше мог оценить своё счастье и
всё окружающее его великолепие. Большие лебеди
плавали вокруг него и ласкали его, гладили клювами.
В сад прибежали маленькие дети; они стали бросать
лебедям хлебные крошки и зёрна, а самый меньшой
из них закричал:
— Новый, новый!
И все остальные подхватили:
— Да, новый, новый! — хлопали в ладоши и приплясывали
от радости; потом побежали за отцом и матерью и опять
бросали в воду крошки хлеба и пирожного. Все говорили,
что новый красивее всех. Такой молоденький, прелестный!
И старые лебеди склонили перед ним головы.
А он совсем смутился и спрятал голову под крыло,
сам не зная зачем. Он был чересчур счастлив, но
нисколько не возгордился — доброе сердце не знает гордости,
помня то время, когда все его презирали и гнали.
А теперь все говорят, что он прекраснейший между
прекрасными птицами! Сирень склоняла к нему в воду
свои душистые ветви, солнышко светило так славно...
И вот крылья его зашумели, стройная шея выпрямилась,
а из груди вырвался ликующий крик:
— Мог ли я мечтать о таком счастье, когда был ещё гадким утёнком!
Г. X. Андерсен. Гадкий утёнок.
До свидания, госпожа Дания!
— До свидания, господин Андерсен!
Он избавлялся от Копенгагена или столица избавлялась от него? И то и другое было верно. Город и человек устали друг от друга: может быть, потому, что слишком страстно любили друг друга.
Андерсену стало узко в пространстве Дании. Ещё несколько лет назад просторы страны были необозримы, но люди столицы резко сузили это пространство. У него уже не было сил терпеть насмешки, издевательства, молчаливые улыбки неуважения: нет пророка в своём отечестве. Но он не собирался становиться пророком: он хотел стать собой. Как дерево, он мечтал, что все его ветки раскинутся в полную мощь, листья будут зеленеть на радость людям, а цветы — благоухать.
— Что вы написали, господин Андерсен?
— Стихи.
— Судя по вашему воинственному виду, вы желаете их прочесть.
— Если вы позволите.
— Вы уверены, что стихи хорошие?
— Уверен.
— Тогда отнесите их в газету или журнал: там с удовольствием напечатают новое сокровище Дании, ваше очередное стихотворение.
— Вы так думаете?
— Конечно. Разве вы знаете гениальные стихи, которые не были бы напечатаны?
— Признаться, нет.
— Вот видите! Немедленно в редакцию!
— Но позвольте прочесть!
— Милый, мы получаем газеты! А с журналом вы и сами обежите весь Копенгаген. До свиданья. До нового вашего стихотворения.
И Андерсен остался один посреди улицы.
Но так хотелось прочесть кому-нибудь свои новые строки. Было чувство, что они завянут без внимания читателя.
Андерсен шёл в Королевский парк и там читал свои стихи. Деревья молчаливо шевелили ветвями, а птицам они, конечно же, нравились. Это были минуты покоя, когда не нужно было думать о деньгах, когда одиночество отступало перед наполненностью Божьим миром.
И вдруг он понял, что Дания совсем маленькая страна, хотя и любимая. Уезжая, он вспомнил, как покинул Оденсе. Из родного города он уходил во вселенную Дании, о которой ничего не знал; теперь было то же самое, что и в четырнадцать лет: только ехал он не слепым пассажиром, и был он кандидатом философии, и уже многое узнал, о чём раньше и не подозревалось!
В родной стране не было признания! С этим он бы смирился, но признания и не будет никогда! Дания — роза, но шипы её слишком колючи, и уже нет желания зализывать кровь. Дания слишком хорошо его знала, чтобы подарить поэту розу.
Дания знала его нищим просителем, попрошайкой, выцыганившим гимназическое, а потом и университетское образование и теперь мечтавшим о повсеместном признании. Нет, господин Андерсен, у вас слишком ничтожное происхождение... трудитесь, благодарите за оказанные вам благодеяния. Но Парнас — не для вас. Оставайтесь у подножия, кропайте стихи и пьесы, благо они дают хоть какой-то доход, если повезёт — удачно женитесь! В конце концов, вы не Эленшлегер, не Ингеман. Вы — всего лишь Ганс Христиан Андерсен! — вот что говорила милая сердцу Дания своему, быть может, самому талантливому за всю её историю сыну. Но он — стерпит, он — привык.
Европа не знала его унижений, не ведала едва ли не полного пренебрежения к его творчеству.
Он был для Европы новым писателем из малоизвестной в литературном отношении Дании, которая слизывала все новые направления в соседней Германии.
Он уезжал.
Он не жалел, не грустил.
Он слишком устал.
— Прощайте, госпожа Дания.
— Прощайте, господин Андерсен.
И вдруг — на границе — он понял, что оставляет в родной стране почти одни могилы. Могилу отца, бабушки, деда. Ему даже казалось, что и его собственная могила осталась вдали, — так часто он умирал от унижений, обид, издевательств. Он и сам не мог понять, как выжил, что помогло. Он до сих пор казался себе маленьким мальчиком, по крайней мере, ему вдруг показалось, что те совершенно нищие дни, когда он не осознавал своей нищеты, шил платья для кукол, ходил по улицам с закрытыми глазами, слушал монологи мельницы, разговаривал с цветами в лесу, пока отец дремал или читал, были самыми лучшими днями в его жизни.
Эта мысль показалась ему странной: зачем тогда Копенгаген, мытарства, гимназия, университет, если, будучи ещё столь молодым, он вспоминает о детстве? Впору писать мемуары, усмехнулся он с грустью и отбросил мысль о счастье, как принадлежности только детства. Но эта мысль в нём осталась, потому что совсем скоро, в сорок один год, он начнёт писать автобиографию. Он и сам до конца не поймёт: это было единственной возможностью вернуться в детство, такое далёкое, что, когда идёшь к нему по дороге памяти, устаёшь, как от самой тяжёлой работы.
Риборг Войт была счастлива замужем за аптекарем... Может быть, когда-нибудь её дети станут читать сказки и она вспомнит о бедном студенте? А в самом деле, почему бы не попробовать написать сказки, чтобы дети всех тех, кто не любил его, и дети всех, кто помогал ему, узнали, каков он на самом деле. В самом деле, дети могли поставить последнюю точку в его отношениях с датчанами... Пусть знают, что он стал таким известным не благодаря им, а вопреки...
Газеты издевались над ним. Даже в похвале были такие щели, что из них дул холодный гренландский ветер...
— Я ещё вернусь, госпожа Дания.
— Как вам будет угодно, господин поэт.
13 апреля 1833 года Андерсен узнал о присуждении ему королевской стипендии — её хватало на год жизни за границей. Его пессимизм рассеялся.
22 апреля 1833 года Андерсен стоял на борту «Фредерика VI» и готов был заплакать. Ему только что исполнилось двадцать восемь лет. Он отплывал в Травемюнде. Его ждал Париж, о котором он только читал и слышал. Сердце сжалось как во время прощания с Оденсе, когда мать и бабушка со слезами смотрели вослед карете... Андерсену показалось, что на берегу стоят мать и бабушка, кажется, он даже увидел отца... Их любовь сопровождала его всю жизнь. Память о них была как посох бытия...
Что ждало его впереди? Но Дания была уже для него как обувь, которая жмёт.
Мещанство узкого копенгагенского мирка давило Андерсена. Его лебединые крылья были чужды земле. Иногда ему вдруг становилось жутко среди светских разговоров, и он хотел зажать уши большими ладонями. Глаза его пылали от чужой пошлости. С какого времени началась эта опустошённость? Именно она привела к жажде путешествий. Насмешки, зависть, непонимание, попрёки в ничтожном происхождении, полная нищета, отсутствие собственного жилья — вся эта свора по пятам гналась за его талантом, стремясь разорвать его на куски.
Та же необъяснимая сила, что заставила его покинуть Оденсе, сейчас выталкивала из Дании. Книга его жизни уже была написана на небесах, он был готов следовать ей до последней строки, до последней опечатки, до последней капли крови.
И вспомнил, что недавней ночью видел сон, как эльфы после его смерти сложили написанные и ненаписанные сюжеты в золотой сундук, забили его звёздами и отнесли в родной Оденсе, где бросили в самую глубину Колокольного омута. Андерсен вспомнил свой сон без тяжёлой грусти, он знал, что раз такой сон приснился перед поездкой за границу, значит, он выполнит своё предназначение.
Ах, если бы на палубе рядом с ним стоял отец, всю жизнь мечтавший о путешествиях.
Разнообразные мысли тревожили его противоречивую натуру. Заботы отступили, скромная сумма позволяла пока не думать о хлебе насущном, мысли были свободны как волны. Для чего он едет? Что принесёт ему путешествие? Какие сюжеты подстерегут его? Сможет ли он писать по-другому после возвращения? Достанет ли его в пути кнут родной датской критики, зависти, мещанства? Все эти думы вошли в его письма. Лучами надежд они расходились по всей Дании.
Сказать про него, что он «впитывал впечатления», значило бы погрешить против истины, — они впитывали его: всего, без остатка.
Корабль и дилижанс — средства его передвижения. Медленная дорога, новые картины природы, разнообразные люди освежали его чувства.
Гамбург — первый крупный город на его пути. Театр был для датчанина столицей мира, театр Гамбурга стал сердцем этого города. Всякий новый театр по-своему обогащал его, облагораживал, очищал кровь.
Франкфурт. Сказочный Рейн, руины замков, где старые камни напоминали о прошлом, надо было только это услышать.
Путь к Парижу занял четверо суток с хвостиком. Досмотры, обыски, бдительное око полиции, ищущей для себя работы.
Стражи порядка с недоверием всматривались в его непривлекательную фигуру, изучали нервное лицо. Он еле сдерживал себя, чтобы не закричать: да оставьте же меня в покое, я честный человек, я всего боюсь!
Десятого мая он оказался в Париже — законодателе литературы и моды.
Дорогой номер был мал, и впору поселять в нём гномов, чем долговязого Андерсена. Он устал искать пристанище и согласился на этот сносный номер — три предыдущие гостиницы выжали остатки сил, и ему требовались часы отдыха. Наконец-то он может лечь и выспаться. Дышать воздухом Парижа. Познать все театры...
Целых три месяца парков, музеев, театров, толп, книг — все они набросились на него с любопытством и любовью, видя в его глазах искренний интерес к себе.
Посмотрев десяток представлений, гость пришёл к выводу: да напиши он, Андерсен, такой водевиль, что полонили подмостки Парижа, его сочтут безнравственным, наглым!
Опера поражала могуществом декораций, диктовавшим артистам слова и жесты. Монументальность и красота всего этого заставляли почувствовать себя провинциалом из Дании. Да, Копенгаген — столица провинции, нехотя сознался он сам себе. Это ничуть его не унизило, а, скорее, возвысило над чванливым утиным двором родной столицы.
Здесь все читали газеты. Говорить о политике считалось обычным делом. Франция навсегда отравила его воздухом свободы. Он считал, что все должны радоваться вместе с ним его поездке, восторгаться новыми наблюдениями и творческими планами, поэтому писал на родину множество писем. Но датчане жили своей жизнью и им не было дела до королевского стипендиата. В конце концов он отправился в путешествие на их деньги! Чем же тут хвастаться? В Париже обычными были такие темы, от которых в Дании заткнули бы уши. Поэт был неисправимым романтиком, но романтизм никогда не был основным направлением деятельности человечества, и уж тем более Дании.
Трианон. Спальня Наполеона. Его отец бредил этим именем, теперь роскошество опочивальни как бы подтверждало правоту отца.
Версаль, собор Парижской Богоматери настолько поразили его, что он почувствовал себя дурно. Если бы он мог с детства видеть эту красоту, он бы тоже вырос красивым.
Захватнические войны в конце концов делают императора гением нации. Не имеет значения, сколько крови он пролил. И в июле 1833 года Андерсен присутствует при установлении на Вандомской колонне статуи Наполеона, величайшего из убийц своего времени.
— Тех, кто убивает по-одному — казнят, тех, кто убивает тысячи — прославляют в веках благодарные стада потомков, — решил Андерсен и тут же подумал, что эту фразу можно вставить в роман.
В Гамбурге он встретился с поэтом Ларсом Крусё, во Франкфурте с оперным композитором Алоисом Шмиттом. А Париж щедро подарил ему встречу с Гейне — властителем умов. Язвительность Гейне отравляла верноподданнические чувства пугливого датчанина. Виктор Гюго и знаменитый композитор Керубини плохо знали датскую литературу. Поначалу это крайне удивило Андерсена и даже обидело, но потом он решил, что в Мекке искусств ни к чему знать датских знаменитостей.
Здесь же жил ослепший отец Й. Л. Хейберга, пребывавший в ссылке с самого 1799 года.
Новые впечатления — новые мысли. Он начал писать драму об Агнете и Водяном. Париж подарил ему первую часть.
Несмотря на знакомства и толпы он чувствовал своё одиночество. Он чувствовал бы его везде. Но сейчас он всё чаще задумывал вернуться в клетку Копенгагена. Впечатлений было столь много, а одиночество столь сильно, что он разрывался между мыслями о дальнейшей дороге и об обратном пути к родному болоту.
Эдвард Коллин давно не писал. Мысли о копенгагенской критике забылись. Но тут же суровая судьба заставила вспомнить о себе: прислали вырезку из «Копенгагенской газеты» с эпиграммой на него. Первое письмо с родины — первая пощёчина.
Он слёг. До самой смерти он ненавидел критиков.
Июнь подарил письмо от Эдварда Коллина с разъяснением причин эпиграммы и их последствий. От сердца отлегло. Но он верил — его Агнета заткнёт за пояс все современные драматургические произведения.
Везде, где было возможно, он экономил, принимал приглашения погостить, ничуть не чувствуя себя нахлебником.
Он послал первую часть драмы Эдварду Коллину и ждал ответа. Он хотел, чтобы пьеса вышла к Рождеству Христову и сделала его имя главным в драматургии Дании.
Погостив в Ле-Локля у знакомых, он отправился в Италию, по дороге через Симплон.
18 сентября — Италия.
— Каждый писатель, художник, должен помнить только четыре даты своей жизни: первая — родился, вторая — выпустил книгу, третья — посетил Италию, четвёртая — умер, — шутливо говорил он своим знакомым из Ле-Локля.
Но Франция и Германия оказались только предтечами Италии. Италия стала его кровью и плотью. Она возвысила его дух. Будучи в Милане, он написал Генриетте Вульф, что сердце его тосковало «от мысли, что придётся расставаться с этим раем! Что в сравнении с ним Франция и Германия! За Альпийскими горами — вот где райский сад с мраморными богами, дивными звуками и чистым небом!..» В тот же день было написано письмо и Эдварду Коллину, хотя он пытался отложить его до Рима. Как и следовало ожидать от Андерсена, он восторженно пишет о своей «Агнете». С любовью к самоанализу, который многие окружающие Андерсена называли ненужным самокопанием, он совершенно точно выразил изменения в себе: «Я в Италии! Вот когда только я выбрался на белый свет! По сю сторону Альп я чувствую себя совсем другим человеком; не могу хорошенько объяснить, что сталось со мною, знаю только, что у меня как-то разом сложилось иное, более ясное воззрение на мир и на окружающую меня жизнь. Поверьте мне, дорогой Эдвард, поездка сильно изменила меня и, надеюсь, к лучшему. Я говорю это потому, что Вы в своём письме выражаете сомнение по этому поводу...»
И здесь, в прекрасной Италии, приходилось оглядываться на строгого Эдварда.
В Андерсене всё ещё жила боль отказа Эдварда Коллина, более младшего, чем писатель, перейти на «ты». Андерсен постоянно корил себя за тот опрометчивый разговор. Эта сцена стояла перед глазами Андерсена, когда он заканчивал письмо.
— Давайте, как настоящие друзья, перейдём на «ты», — Андерсен протянул руку.
— Я не собираюсь переходить с вами на «ты», любезный Андерсен.
Поначалу Андерсену показалось, что он ослышался.
— Разве мы не друзья? — недоумевал он вслух.
— Разумеется, друзья, насколько это возможно. Отец считает вас своим сыном.
— Значит, мы братья.
Андерсен видел, что глаза Эдварда говорили: вы приживалка в моём доме и я не собираюсь быть совершенно равным с нищими выскочками. Только воспитание не позволило Эварду Коллину сказать то, что он думал.
Пауза возникла как пропасть в горах.
— Впрочем, моё «ты» может стеснять вас в последующем... Вы, бесспорно, достигнете высокого положения, — улыбнулся Андерсен своей привычной улыбкой, заменявшей слёзы...
Эдвард Коллин улыбнулся в ответ, давая понять, что тот прав.
— Дело вовсе не в высоком положении. Дай Бог достичь его и вам. Просто отношения дружбы, которые предполагают обращение на «ты», не возникли между нами, вы принимаете за дружбу приятельские отношения, отчасти и помощь, которую оказывает вам отец. Но это не значит, что мы дружны до последней, так сказать, точки. Понимаете ли вы, о чём я говорю?
— Да. — А в голове Андерсена шумело: для него я всего лишь голодранец. Я навсегда останусь для всех голодранцем. И только. И ему казалось, что стены повторяли: «Голодранец, голодранец, голодранец».
— Ну, вот и прекрасно. Я рад, что вы меня правильно поняли. Ваши литературные упражнения научили вас лучше разбираться в людях, и пусть это поможет сделать хоть небольшую, но карьеру.
— Вы ведь знаете, я делал попытки поступить на службу. Но меня не взяли даже в библиотеку.
— Я помню, директор ответил вам, что вы недостойны этого с вашим замечательным талантом, — заметил Эдвард.
— Да, что-то вроде этого...
— Есть ведь и другие места. Служить для мужчины — самое достойное.
Наступила пауза. Эти паузы в разговоре кровоточили. У Андерсена не было никого более близкого в этом мире, чем Коллины. Эрстеды прекрасные люди, один из братьев неимоверно дорог ему, но здесь — здесь его второй дом. Пусть — подобие дома, как дал понять Эдвард, но на всей земле ему больше некуда идти, кроме этого коллинского жилища. Ибо это — дож!
Теперь, в Италии, разговор с Коллином ходил за ним по пятам и унижал.
Первые впечатления об Италии...
«Писать об Италии — значит писать о рае», — думал он, осматривая Миланский собор, Флоренцию, Пизу... Это были воплощённые сказки. Знаки внимания, которые мир оказывал ему.
Античность и искусство Возрождения обновили его. Родился новый Андерсен.
Он рисовал, и его бодрый карандаш сохранил для нас ощущение восторга неопытного художника. Он начал понимать значение формы. Ему стало стыдно за поспешность своей работы, и он надеялся искупить вину «Агнетой», продиктованной восхищением. Это было его первым европейским произведением. Ему стали ясны узость датского мышление и, прежде всего, неприятие европейской культуры в Копенгагене. «Культура — это люди, а не книги», — подумал Андерсен. Поездка давала знания, которые не могли получить профессора копенгагенского университета, не выезжавшие в крупные европейские страны.
На улицах Италии простые люди обсуждали газеты. То же самое творилось в Париже. Это свободомыслие , — говорили консервативные датские туристы.
Флоренция подарила пять дней его восторженному воображению. Он был похож на человека, который раньше ощущал себя Крезом, но вот попал в иные условия и увидел, что он катастрофически нищ... Разбогатеет ли он?
И доли тщеславия не было у него в отношении своего творчества, когда он бродил по городу мастеров.
Это был город-сказка, это был город-волшебство, это был город-рай.
Тринадцатого октября он покинул рай и окунулся в ад Италии. Там остановили бандиты карету, здесь зарезали путника. Грабежи в то время были обычном делом. Шестидневие до Рима унизило своей нищетой, неустроенностью, клопы встречали дорогих гостей. Ядовитые мухи и блохи стали лучшими друзьями путешественников, как бы передавая их от одной гостиницы другой. Лица распухли, да и животы были не в лучшем состоянии. Болели желудки, которые оккупировали петушиные гребешки, прожаренные в прогорклом растительном масле, прокисшее вино и тухлые яйца. Когда Андерсен писал об этом в письмах, он готов был разрыдаться от жалости к самому себе...
В первую ночь Андерсена укусили сто тридцать семь раз — и это только одну руку.
Италия — не только Флоренция, решил он, а точнее — Флоренция вовсе и не Италия.
Восемнадцатое октября встретило их римским солнцем. Андерсен измерял расстояние между Флоренцией и Римом не в мерах длины, а в количестве укусов.
Рима было много. Путешественников — мало, и они растворились в нём.
Он по-прежнему много ходил пешком — причина тому: молодость и отсутствие денег. Особое впечатление на него произвели капеллы монастыря Капуцинов на виа Венетто. Впечатление было столь сильным и глубоким, что легло настроением в начало романа «Импровизатор». Помните слова Достоевского о том, что роман можно написать только в том случае, если вы обзавелись двумя-тремя сильными впечатлениями.
Конечно же, он будет писать о самом себе, рождённом в Италии. Он сблизит своего героя с героем романа. Он покажет своё возможное развитие в благодатной Италии. Здесь — он, Андерсен, должен был родиться, только здесь. Тепло — его свобода, хотя порой жара мешала дышать, и он чувствовал себя как рыба, выброшенная на берег.
Он ещё не понимал всех перемен в себе. Прежде его влекли темы исторические, теперь он интуитивно пришёл к выводу, что надо взять свою жизнь, перенести её на итальянскую почву и записать впечатления, пока они не успели выветриться.
Андерсен то и дело доставал из кармана записную книжку, куда давно уже привык вносить мысли, записи, заметки, слова тех, кто встречался на пути. Тут толпились на страницах зачатки историй и сказок, интересные фразы, даты, события: исторические и современные, он не надеялся на память, а любая запись могла пригодиться, любая мелочь ждала, когда её примут в дело, буквы нервничали, ожидая, когда придёт их черёд переселиться из записной книжки на страницы родной матери — настоящей книги. Многие удивлялись — даже и друзья: когда же он успевает смотреть, видеть, чувствовать — пишет и пишет, пишет и пишет пока не устанет рука, взбодрит её одним двумя взмахами — и снова за работу, уже и карандаш деревянный устал, а он всё пишет и пишет, пишет и пишет — будто забор ставит, чтобы отгородиться от бедности, нищеты. Эти книги были как поля с полевыми цветами, где нет системы, но есть красота, разноцветье, сама жизнь. Горы этих книг как горы мысли оберегались создателем, часто Андерсен дома перелистывал одухотворённые страницы, возвращаясь в состояние путешественника, дарили то, что именовалось вдохновением, но зачастую это был труд, труд и труд.
Много дней Андерсен вместе с друзьями посвятил осмотру живописных мест: Фраскати, Тусколо, Гроттаферрата, Альбано, Гензано, Неми... Он аккуратно заносил все названия в записную книгу, они пели с её страниц. Он чувствовал, знал — все впечатления пригодятся ему, шагнут в его романы и драматические произведения. О созревающих в нём сказках он ещё не догадывался. А они уже очнулись в нём под влиянием природы Италии и жили собственной жизнью, созревая для иных времён.
Но лишь вернулись из одной поэтической поездки, как — ни часу отдыха, в Дании можно будет отдохнуть! — он отправляется в собор святого Петра, едва ли не самое величественное из всего, что он видел в жизни. Ещё бы! — крупнейший собор в христианском мире. Собор святого Петра говорил о вечности.
Собор могущественный святого Петра и пасхальные службы и купол над тобой — словно второе небо. И тут же, рядом, о, Боже, мощи святого Петра. А недалеко отсюда — только несколько часов ходьбы — церковь Санта Мария Маджария, где мощи пророка.
Кто любит итальянцев — тот любит их обязательно в веселье. Именно в нём проявляется душа этого народа, восстановившего Рим своей любовью и работой. Тибр, стеснённый каменными берегами, со страхом взирал на Храм святого Ангела, куда вели от Ватикана потайные ходы и где в своё время спрятался от папы.
Справа, у входа — вдохновенная работа Микеланджело. Стоя у этой скульптуры, он ещё раз убедился — гениальность, это невозможность жить, как все. Пьета... Ничто и никто не мог бы заставить Микеланджело жить и творить по иному, чем хотел жить и творить он сам. Мрамор подчинился его неясной душе. На руках молодой девы Марии лежал — слово покоился здесь не подходило — уставший, мёртвый, казнённый навсегда и искупивший грехи человечества Христос.
Сын на руках матери, которая в силу своего предназначения не могла постареть — так Андерсен понял скульптуру.
Чуткий мрамор запечатлел земную скорбь Марии. Сын — более старший и скорбный человек, в сущности, годившийся ей в отцы, а то и в деды, покоился на её коленях, и сна не хотела отдавать его земле.
Андерсен обошёл по периметру собор святого Петра, повинуясь красоте и могуществу стен. Трудно было поверить, что здесь лежат мощи евангелиста Петра.
Но жажда нового гнала в путь. Он должен всё осмотреть, всё узнать. Когда ещё он попадёт в Рим? Андерсен словно чувствовал, что вернётся сюда вновь только двенадцать лет спустя. Он хотел перечувствовать все эти здания, созданные гениями. И удивился, когда ему сказали, что в средние века Рим едва не исчез с карты земли — такое царило запустение на территории величайшего когда-то города мира. На Колизее стоял неизвестный с факелом, точно хотел добраться до неба. Колизей, мимо которого он проезжал ночью с друзьями, возвращаясь из путешествия, едва не исчез, потому что из его стен брали камень для восстановления города. Но он не хотел думать сейчас об этом. Он жаждал красоты и бессмертия, и город давал ощущения бессмертья и красоты.
Из собора святого Петра он отправился на виллу Боргезе. Путь был дальний и он пожалел, что не посвятил весь день только собору и Ватикану.
Дни его были переполнены впечатлениями. Ещё никогда не проводил он множество своих дней столь вдохновенно. Старые мастера культуры: художники, архитекторы, скульпторы словно дарили ему своё вдохновение. Он умел впитывать энергию чужих произведений искусства; раньше он думал, что способен черпать вдохновение только от литературных впечатлений, но теперь обнаружил в себе способность укрепить свой дух возможностью видеть скульптуру, живопись, архитектуру. Как замечательно, что благодаря милости королевской стипендии он покинул пределы Дании и озарил своё сердце солнцем великодушной к талантам Италии. Вон, Торвальдсен живёт в Риме с конца восемнадцатого века, и никогда бы не создал в Отечестве своих замечательных скульптур. Италия — его главная муза. А холодная Дания с взглядом Снежной королевы разве позволила бы расцвести его таланту?
Сказкой была не только жизнь Ганса Христиана Андерсена. Сам Господь Бог пишет свои сказки нашими судьбами. Взять хоть судьбу.
Бертель Торвальдсен (1770-1844), сын бедного резчика из Исландии. В детстве и юности, помогая отцу, он научился с малых лет слышать биение сердца камня. Он видел в камне линии судьбы, невидимые никому другому, и его тяжёлый — но воздушный! — резец отсекал от камня только необходимое, давая жизнь заключённым в камне силе и красоте. Отсекая камень — он давал жизнь камню. Во всём заключена красота, но видеть её дано не каждому. Закончив первым учеником Школу Искусств с большой золотой медалью, Торвальдсен уехал в Рим — Мекку Искусства — и прожил там сорок три года. Но поняв, что не произвёл ничего достойного космоса и вечности, всё разрубил на куски. Он создал большую скульптуру греческого полубога «Язон с золотым руном». Богатый англичанин заказал её в мраморе, что дало возможность жить в Риме и думать под его бессмертным солнцем.
Торвальдсен, хоть и разбогател, жил предельно просто, удивляя скромностью образа жизни. Старость возвратила его в Копенгаген, встретивший скульптора королевскими почестями. И Андерсен был счастлив, что жизнь подарила ему королевский день встречи с гением. Но как бы ни был скульптор гениален, детство начинается не со скульптуры, а со сказки. Сказки проникают в наши лёгкие, становятся частью нашей лимфатической системы, поселяются в гортани, заставляют лететь-ступать наши подошвы, когда нам тяжело, удлиняют наши пальцы, когда мы ловим солнечные радости бытия, кувшинками напевают в болоте жизни, превращая болото жизни в бытие.
В честь Торвальдсена в Дании построили особый музей, где находится около шестисот его произведений. Много — из гипса, но и благородный мрамор цветёт под высокими потолками и светит во тьме, как ночное белое солнце. Посреди музея, в четырёхугольном дворе, могила художника. Это — своеобразный центр Дании. И когда проходишь по этому музею в сопровождении муз, то слышишь сердце скульптора.
Андерсен гордился дружбой с Торвальдсеном и считал его самым прекрасным сыном Дании. Маленькие страны любят своих гениев, если они выжили...
От человечества останутся только произведения искусства, решил Андерсен. Замечательные картины романа «Импровизатор» он перенёс с улиц Рима.
Судьба подарила Андерсену интересное событие — перезахоронение Рафаэля. Думали, что в Академии святого Луки сохранился череп гениального художника, покинувшего в тридцать семь лет этот весёлый для него мир. Решили удостовериться, действительно ли череп принадлежит Рафаэлю. Могилу Рафаэля вскрыли. Череп оказался на месте. Пришлось устроить торжественное перезахоронение.
Датские художники обожали Рим. Скульптор Торвальдсен правил островком датчан, ничем не отличающимся от островков других национальностей. «Кафе Греко» стало столицей этой замечательной колонии, куда с радостью приглашали и немцев.
Андерсен впервые в жизни увидел Торвальдсена и быстро подружился с ним. Торвальдсен по-отечески положил руку на плечо выходца из Оденсе, его приветил датский кружок, ему отыскали приличную квартирку. Андерсен оказался среди соплеменников, в один прекрасный вечер он пришёл и прочёл «Агнету», и Андерсену показалось, что датчане Рима пришли в восторг от его произведения. Он ещё не понимал, что становится гражданином мира и не понимал, что Дания не простит ему этого.
Андерсен присматривался к своим новым друзьям, с которыми встречался в «Кафе Греко» на виа Кондотти. Все они изменились к лучшему — в их крови текло италийское вино, а в сердце вставали солнца Рима, суждения их сделались раскрепощёнными, а дух возвышенней, чем в родной стране. Италия — страна стран, а Дания — всего лишь страна датчан, делал он вывод, вспоминая недоброжелательное отношение критики.
Как же он мало знал! Ему было стыдно перед собой за столь слабое образование.
В Дании нечего нет, — с огорчением думал он, вспоминая станцы Рафаэля и Сикстинскую капеллу. Что можно сравнить с Италией из находящегося в Дании? А — ничего.
Как мало я знаю, сокрушался Андерсен. Он посетил так много музеев и церквей, что без преувеличения мог сказать: вот его настоящий институт, даже институты. Как был бы он духовно нищ, если бы не увидел итальянской природы и итальянского искусства.
Что он знал об этих музеях? Что знал о церквах? И он усердно стал читать. Если бы было можно выделить из своей жизни хотя бы день и подарить его отцу, чтобы он хоть краешком глаза мог взглянуть на эту величайшую красоту! О, Андерсен готов был заплатить за это годом жизни. Его год, чтобы дать отцу день! Но... И сердце сжимала скорбь.
Он любил рисовать, и теперь его записные книжки наполнились рисунками. В них было первобытное очарование открывателя новых мест, и не всегда гений места миновал рисунки будущего сказочника. Андерсен внимательно прислушивался к суждениям Биссена, Людвига Бёдтхера, Кюхлера... Он уже не чувствовал в себе зуд спора, как часто бывало в Дании, когда речь шла о литературных произведениях... Особенно ценны ему были слова Торвальдсена, вышедшего из самых низов общества и добившегося, пожалуй, европейской славы.
Он жался к датской колонии — итальянский язык он знал плохо.
Во второй половине ноября приехал Хенрик Херц, осмеявший его в своих знаменитых «Письмах с того света».
Рождество он встретил среди датчан, в Риме. Было тепло. Тепло дарило счастье. Он ощущал себя вполне южным человеком и остро прислушивался к себе.
Одно из самых неприятных событий италийской жизни: Хенрик Херц прибыл в Рим двадцатого марта и в датской колонии оказались два стипендиата. Несколько лет назад Хенрик Херц упрекнул Андерсена в пренебрежении к форме — эти страницы из «Писем с того света» до сих пор стояли перед глазами Андерсена. Рим примирил их, Италия заставила пожать руки. Здесь смирялось непримиримое, точно с Капитолийских холмов шёл свет Вергилия.
Услужливость Андерсена помогла ему и сейчас. Он помог найти своему недругу хорошую квартиру, куда лучше своей и за ту же цену.
Андерсен впитывал в себя чужую культуру и уважал её. Не кичился как другие лютеране-датчане своей верой, а внимательно присматривался к чужой. Нищие итальянцы были веселы, им не грозила холодная зима. Он помнил зимнюю стужу Оденсе, мрачные вечера и мороз в доме, помнил Ледяницу, смотревшую на отца. Здесь-то Ледяница не дотянулась бы до него своими снежными пальцами, думал Андерсен в часы бессонницы.
Однажды он увидел сон. Он брёл с матерью по улице родного Оденсе, и она умоляла отпустить её руку, а он всё не отпускал и просил, заливаясь слезами: не уходи, не уходи, не уходи.
— Ты не должен идти со мной, — отвечала мать и с силой выдёргивала свою руку. А он всё не отпускал её. Вдруг она вырвала руку и исчезла. Туман поглотил её, сын бросился вслед за матерью, но не догнал.
Он рассказал Торвальдсену свой сон.
Тот пожал плечами:
— Ваша матушка кажется больна?
— Она больна, и я ничего не могу сделать для неё, — вздохнул Андерсен.
— Почему же вы покинули её? — поинтересовался скульптор с присущей ему грубоватостью человека, привыкшего к победам над камнем и мрамором.
Андерсену стало стыдно.
— Но я ничем, совсем ничем не мог бы помочь ей.
— Разве ваше присутствие не облегчило бы её участь?
— Думаю, что нет. — Андерсен задумался, опустив глаза.
То, в чём не решался он себе признаться, вытащил на свет великий скульптор: он боялся общения с ней, боялся стыда, она же умоляла его взять её к себе из своей богадельни...
И кем бы он стал, если бы это сделал. Он стал бы подёнщиком, как она, и только. Пришлось бы служить: он мог выпрашивать деньги под залог своего таланта, но выпрашивать деньги ещё и для матери, которая не позабыла бы о выпивке, а здесь, в Копенгагене, сделала бы его полным посмешищем, и такие, как Хенрик Херц не преминули бы прополоскать его имя на страницах книг и журналов. С её пьянством, бьющей в глаза провинциальностью, кем бы она была? Пугалом города? С вечной гордостью за сына. Если в Оденсе это было, по крайней мере, понятно и простительно, то здесь, в столице — непонимаемо и осуждаемо.
Андерсен поднял свои голубые глаза на Торвальдсена. Их взгляды встретились. Торвальдсен увидел перед собой глаза вечного ребёнка. Разве дети часто думают о матерях — и он сказал, чтобы Андерсен не терзал себя у него в доме и не заплакал бы с присущей ему открытостью:
— Всё будет хорошо, мой дорогой друг, всё будет хорошо. Мы никогда не научимся разгадывать сны... — И Торвальдсен пристально посмотрел на будущего сказочника.
Последний отвёл глаза.
Придя домой, Андерсен почувствовал, что матери больше нет на земле. Кому расскажешь об этом своём страхе за мать?
16 декабря пришло письмо от Йонаса Коллина. Он сообщал, что старая мать Андерсена умерла...
Он остался один на одинокой земле — один и под звёздами, и под солнцем. Навсегда один — признался он себе, ибо понимал: он уже никогда не обзаведётся семьёй, никогда не будет у него детей... Разве все вместе эти люди датской колонии будут любить его: Биссен, Бёдтхер, Кюхлер... Торвальдсен?..
Как это всё-таки странно: умерла его мать — единственная половина, связывающая его с родом Андерсенов. Пресёкся род. Одинокий, бессемейный, как будет он существовать на земле? Но даже и в эту трагическую минуту он не мог оторвать мыслей от письма Коллина-старшего. В письме сообщалось, что Хейберг не рекомендовал его водевиль «Агнета» к постановке в Королевском театре, не нашлось также ни одного издателя, пожелавшего выпустить в свет его опус... Остаётся издание за свой счёт...
В начале января Эдвард Коллин сообщил ему, что «Агнета» не понравилась Копенгагену...
Смерть матери, неудача с произведением, которое — он мечтал — подарит ему славу и деньги. Зачем жить? Для кого жить? Для чего жить? Не-из-вест-но...
Эдвард Коллин не забыл упомянуть и о резком отзыве Мольбека на его «Стихотворения».
Ну зачем, зачем он покинул Оденсе. Пусть бы его унижали в этом городе, а не в столице. Если «Агнета» — слабое произведение, значит, путешествие ничему не научило его... Ничему. Не изменило к лучшему.
Три недели шли письма из Рима в Копенгаген и обратно. Переписка с Коллинами затягивалась. И только вечный друг его — Генриетта Вульф спасала своими добрыми строчками. Вот уж поистине — добрый эльф его жизни.
Хотелось умереть. Но мысль о смерти всегда помогала ему выжить.
Любое обидное слово застревало в душе Андерсена и давало плоды — сразу или со временем, но ни одно из них навсегда не пропадало, не исчезало. Он обдумывал обиды, хотя меньше всего ему хотелось думать о них...
Он не понимал в особо чувствительные минуты своей жизни, почему Бог не думает о нём и не помогает ему. Роптал и потом всегда искренне сожалел об этом.
Он жил во имя искусства. Ему ничего не нужно было от этой жизни, кроме возможности быть понятым людьми. Он не хотел славы, говорил он себе, он хотел сопонимания. Хотя в сокровенной глубине всегда осознавал, что не может без славы, без восторгов. Признание даёт пищу душе, усладу одиноких дней. Он ото всех требовал участия: у Коллинов, у Генриетты Вульф, у Риборг Войт, у Йенни Линд. Его одиночество требовало сочувствия. А его глубоко унижали равнодушным тоном, если же он замечал, что его обижают сознательно, то каменел, а потом вдруг был способен на сумасбродные поступки... Он понимал это — но это понимание ничего не меняло, не делало его душу равнодушной к обидам, пусть даже самым мелким. Такое поведение опустошало его, порой, надолго. Он мог днями не выходить из дома, страдая. Ранимость его была редкой и невыносимой для тех, кто был рядом.
В Андерсене начался перелом. «Я слишком долго был счастлив!» — воскликнул он. Люди казались ему завистниками, а вера в Бога покинула его сердце. Возникла духовная пустота. Воспряла бессонница. Проснулась вечная зубная боль. Ему казалось, что пришла старость и привела мысли о смерти, он уже не сознавался, что Дания приготовила ему место на кладбище. Вспыхнула подозрительность. Хотелось быть одному. Не хотелось выходить из своей квартирки на первом этаже, в две комнаты которой он переехал первого ноября предыдущего года. Дом находился на углу виа Систина и пьяцца Барберини. Читать не мог совсем. Буквы разбегалась, а вслед за ними и жажда жизни. Он часто плакал наедине с собой от неудавшейся судьбы, которой, однако, могли позавидовать все бедняки Италии и Дании, вместе взятые...
Любой из тех, кто ещё недавно казался ему прекрасным человеком, теперь, когда он являлся в «Кафе Греко», представлялся ему носителем язвительности и недоброжелательства. Всякое слово оборачивалось к нему своей злой стороной. Он с какой-то садистской радостью открывал в своих недавних приятелях ненависть к себе. Эта открытая ненависть вдохновляла в нём ненависть к ним и к самому себе. Он был на грани душевного заболевания. Мейслинг опять начал преследовать его во сне. И лицо Мальбека то и дело мелькало в толпе.
Он жестоко обиделся на Эдварда Коллина. Его письмо было написано жестокосердным слогом. Судя по всему, оно писалось второпях. Но когда занят своими делами, трудно отвлекаться на проблемы других людей, даже тех, которые как бы принадлежат семье.
Ум Андерсена требовав впечатлений — он получил их сполна. Его жизнь была переполнена радостью. Эта радость была, однако, досягаема для датских критиков, помнивших, что неуч Андерсен отправился «по Европам».
Разочарование в «Агнете» и полное неприятие её в копенгагенских кругах вывело Андерсена из счастливого итальянского равновесия. Было бы полбеды, если бы он разочаровался в людях — он мог бы творить — в разочаровании находили энергию вдохновения многие гении, отнюдь нет, Андерсен потерял веру в себя. Это несло опустошение. А жить без творчества он уже не мог, ведь творчество стало сущностью его бытия.
Все без труда заметили: форма драмы — не лучшая форма для той мысли, что хотел вложить в неё неопытный Андерсен, к тому же раньше Андерсена эта тема была воплощена сентиментальным Баггесеном в поэме «Агнета из Хольмегора». Критика восторжествовала: да как он посмел стянуть чужое название! Наивный Андерсен! Кто только не проехался по нему словом! Но кроме Баггесеновой «Агнеты из Хольмегора», сам Эленшлегер к тому времени опубликовал «Аладдина», откуда всеобильный Андерсен не преминул позаимствовать некоторые сцены, разумеется, несколько переделав, но не настолько, что лик Эленшлегера не был виден сквозь стиль будущего сказочника.
Вечером 27 декабря Андерсен начал новеллу «Импровизатор». Здесь были только его личные впечатления, к тому же чрезвычайно свежие, ни чувства Баггесена, ни мысли Эленшлегера не могли ещё вторгнуться в это молодое вино. Он начал свой первый роман, ещё не понимая, что новелла вырастет до размеров романа, и «Импровизатор» заставил всю Европу восторгаться импровизаторским даром Андерсена.
Скажем с полной уверенностью: без разочарований и опустошённостью, связанными с «Агнетой» — никогда не явился бы на свет белый «Импровизатор» — роман красоты и разочарования, написанный человеком с крайне восприимчивой сентиментальной душой, всегда торжествующей над мыслью.
Лицо Андерсена этого периода легко себе представить. Сохранился портрет его, написанный датским художником Кюхлером.
Как хорошо, что ему не удались очередные путевые заметки: они получились бы интересными и остроумными, а кое-где даже и глубокими, но проведение указало ему на новеллу, а потом и на роман, как на наиболее драгоценное вместилище его итальянского опыта.
Итак: 27 декабря 1833 года — день рождения Андерсена-романиста. Миллионы будущих читателей во многих странах мира, разумеется, не ведали об этом, не догадывался об этом и сам Ганс Христиан Андерсен. Он закончит свой роман в 1835 году. «Теневые картины», которые он привёз из Германии, были бы не хуже, чем «Итальянские картины», которые вернулись бы из Италии. В «Теневых картинах» заметно влияние Гейне. Сатира Гейне отсутствует в итальянском романе. Здесь очевидный лиризм. Свою любовь к юмору, который Андерсен не исчерпает до конца своих дней, он вложил в теневые картины. Но Италия так была светла, что казалось — в ней вообще нет тени.
Херц, с которым Андерсен поневоле подружился и который вблизи оказался вовсе не таким злым как в своих заметках, пригласил в очередное путешествие вместе с Андерсеном одного из своих друзей, и они отправились в Неаполь.
Издатели не хотели признавать «Агнету», казавшуюся Андерсену верхом совершенства. Ведь её похвалил сам Торвальдсен. Старому скульптору не стоило быть таким добрым, по крайней мере, по мнению датских издателей. Пришлось сделать всё, чтобы она вышла за счёт средств автора.
Итальянский нежный ветер явно водил его романтическим пером. Жизнь продолжалась. Началась новая по существу эпоха, эпоха романиста Андерсена. «Импровизатор» — его первый законченный роман, начат в Италии, продиктован Италией. Сентиментальная натура Андерсена нашла себя в этом незамысловатом сюжете, жалость к самому себе выразилась с редкой подкупающей откровенностью...
Его назвали импровизатором? Если Хейберг прав в своей критике, то что же, пусть они увидят импровизатора во всей силе, которая им и не снилась, он сымпровизирует свою жизнь, и они все — задохнутся от восторга. И вправду, пора перестать писать драматургические вещи, нужно отдохнуть от них на романе.
Он много раз подступал к роману. Роман стал смыслом его итальянской жизни... Пусть это грандиозное путешествие, величественный кусок его никому не нужной жизни, переплавится в роман. И он шагнул на Аппиеву дорогу романизма, о которой мечтал ещё в латинской школе...
Он часто открывал страницу своего дневника от 27 декабря. Запись о начале «Импровизатора» придавала ему силы, носила метафизический характер, будто кто-то приказал начать ему роман. Он вспомнил свои попытки написания романов. Он долго подступался к своевольным страницам, требующим жизненного опыта в большей части, нежели настроения, но теперь у него был осмысленный опыт, была судьба, какой не было у всех этих литераторов из сытых семей, и он докажет вечному своему оппоненту Хейбергу, что он пишет романы так же хорошо, как стихи, путешествия и драмы. Он завоюет весь литературный рынок! Во всех областях.
Андерсен долго вёл дневник. Он постоянно анализировал себя.
Если и Хейберг, и Херц, и Мольберг не поймут, то поймёт Генриетта Вульф!
Нам кажется, что люди рождают романы. Неверно. Романы рождают людей!
«Импровизатор» стал существом, которое разительно изменило Андерсена. Он уловил некий нерв времени. Одиночество гения — разве есть тема более благодатная, более обречённая на успех?
Но — и страхи были. Очередная попытка романа. К чему она приведёт? Сколько потребуется времени, несчастий на его написание?
И он вдруг понял в минуту божественной откровенности, что вся его жизнь — импровизация. А если импровизации не было, то тоска об отсутствии импровизации. Он наполнит собой свой роман, как наполнял собой все удачные произведения, начиная с «Прогулки...». Он выжмет себя, как мать его выжимала синими от холода руками хозяйское бельё в Оденсе в холодных водах...
Он импровизировал «Импровизатора», а тот, в свою очередь, импровизировал его. Первый город, куда он прибыл человеком, про которого судьба знала, что он напишет свой первый роман, был Неаполь.
Окрестности Неаполя потрясли Андерсена. Он влюбился в них с первого взгляда. Обилие нежных красок. Цветущий миндаль, апельсиновые деревья всем своим видом просили полюбить их. Неаполь — рай Италии, понял Андерсен.
Средиземное море было сверхсиним. Пожалуй, слово синее даже было неуместно, следовало найти какое-то другое выражение для этого собрания капель радости, именуемых морем. Жёлтые апельсины висели на деревьях как куски солнца. Они были зрелыми и сочными. Они были как маленькие упругие солнца. «Мячики солнц», — подумал Андерсен.
У Андерсена было хорошее настроение: он начал писать прозу. Портрет его был закончен. Мысли о смерти матери были не столь глубоки, как он мог ожидать. Он радовался жизни. Иногда он вспоминал Ингеборг Риборг: если бы он женился на ней, то был бы сейчас пастором и не видать ему никакой Италии, никакого Неаполя.
Точно к приезду Андерсена проснулся Везувий, напомнив людям, что они в полной его власти. Огненное древо поднималось к самому небу и заставляло вспомнить о мифологии древних. Все неприятности предыдущих передвижений растворились в этом огне. Таким же видели Везувий древние, чьи портреты смотрели на него со страниц книг.
Неаполь точно поднимался из руин лавы. Он был сыном Везувия, и Андерсену казалось, что он присутствует при сотворении мира. Пламя плясало, качалось на самих стенах домов. Отблески порождали в душе романиста сотни образов, тут же исчезавших. Везувий подкараулил присутствие Андерсена. Извержение вулкана — как рождение жизни. Это картина, которую видели далёкие предки. И видя извержение вулкана, невозможно думать, что подземной жизни нет, конечно, там есть боги. Там своя жизнь и свои неземные законы.
— Мне легко, как дома, — говорил он, но это было неправдой. Здесь было гораздо легче. Здесь не было докучливой критики. Здесь он был просто иностранцем, прожигателем жизни. Он изучал жизнь, радуясь ей, что может быть прекрасней? Он пил вино и наслаждался видом воинственных неаполитанцев.
Красоту Везувия не могли вместить ни краски, ни стихи. Он требовал восхищения, поклонения — и только. Казалось, вот сейчас из жерла вулкана появится птеродактиль и прилетит к нему в гостиницу.
С Херцем они отправились к вершине по слою пепла. Под землёй была кузница богов и они присутствовали при таинстве.
Везувий ждал его появления. И Андерсен не преминул нанести ему визит, поскольку в этих местах он был самым известным существом. Лава, пепел — что ещё нужно истомлённому сердцу? Всё это Андерсен увидел, услышал, восчувствовал. Неужели он родился в Оденсе, а не здесь, думал он, стоя почти у вершины кратера.
Везувий как бы возглавлял природу этих мест. Фиалки были тихи и прекрасны, и со временем здесь, среди развалин, где торжествуют фиалки, такие огромные, как глаза земли, поселится его Дюймовочка... Он запоминал, впитывал, внедрял в себя все эти картины роскоши природы. Путешествия становились его главным и единственным богатством, истоком чувств и сказок.
Исчезнувшая Помпея поднималась из раскопок. Не могла простить того, что о ней надолго забыли — теперь наступило её время: раскопки показали её развращённую красоту и тщеславие. Андерсена поразили фиалки: они были огромны, многолики. Маленькая девочка вполне могла поместиться на любой из них, отметил он.
Останки храма и живые смоковницы. Андерсен замер в священном трепете. Смоковница — библейское древо. Она видела Христа и вполне возможно, что семя этой вот смоковницы было принесено сюда божественным ветром от той смоковницы, под которой сидел Иисус.
Херц устало следовал за восторженной походкой Андерсена.
Разумеется, такие глубокие чувства требовали публичных слёз. Андерсен расплакался в опере при пении Марии Малибран. Он уже слышал её и теперь, в Неаполе, понял особенно хорошо: опера располагает к сентиментальности, если извергается Везувий, если начата серьёзная проза, а вино «Слёзы Христа» — не самое лучшее название для вина — путешествует в крови, обогащая радостью и внутренним светом, что накопил виноград, зеленея под солнцем.
Стремление Андерсена знать всё и всех не пропало в неаполитанском путешествии. Он быстро познакомился с консулом Дании в Неаполе. Известным семьям Неаполя пришлось выдержать атаку Андерсена на их внимание. Богатые определяют славу — он понял это давно. «Умирающее дитя» — славное детище бесславных мейслинговских учений было известно в Неаполе — дошло в переводе с французского — поэту выгодны связи, порой один только перевод позволяет бродить по салонам Неаполя.
Я утверждаю — первые идеи замечательных сказок мелькнули здесь. Он хорошо знал датские народные сказки, они вбежали в него с самого детства, но нужно было потрясение от природы, главного истока сказок. Такого потрясения он не мог получить в Дании, такого потрясения нельзя получить и в России, видимо поэтому здесь нет таких замечательных сказочников, но Италия, Италия, Неаполь, его восторг, чудо Везувия, начавшиеся раскопки... И Андерсен словно раскапывал себя сам, подбираясь к детству, подбираясь к сказкам. Разумеется, он не отдавал себе в этом отчёта. Но он был настроен на постоянную работу. Природа была для него важнее Копенгагенского университета.
Неаполь с его Везувием, вся Италия, стала вторым университетом, точнее — первым.
Всего лишь несколько дней Неаполя. И годы Дании. Он навсегда понял — путешествия — его стихия. И заплакал от того, что, не увидев Везувия, апельсинов, алоэ, которые были выше его, мог бы в полкой неизвестности умереть в Дании.
Потом был остров Капри. Андерсена поразила синева здешней воды. Она была как голубой эфир.
Здесь, во время прогулки на лодке, он вспомнил об умерших родителях, как жаль, что они никогда не видели этой красоты. Необходимо написать роман, понял он, чтобы заработать денег и отправиться в такое путешествие и на столько времени, на сколько он захочет. «Пусть к следующему моему приезду в Италию, — попросил он у Бога, — я напишу роман, он выйдет и везде будут знать о нём точно также, как знают «Умирающее дитя». И тут же вспомнил, что аристократические семейства Неаполя, так радушно встретившие его, прочли его стихотворные строчки в переводе с французского, и продолжил просьбу: «И пусть мой роман переведут с датского».
Если бы знать ему, что просьба его будет услышана, но двенадцать лет понадобится своевольной судьбе, прежде чем он увидит это бесконечно счастливое италийское лето. И за эти двенадцать лет он не обзаведётся ни семьёй, ни богатством. Но слава, его европейская слава компенсирует все неудачи, все жизненные потери.
Италия стала родиной его духа!
Через три дня он вернулся в Рим. Продолжал впитывать впечатления. Всё он записывал в дневник, его многочисленные письма хранят следы его раздумий.
Любой, кто прочтёт их, без особого труда опишет его «римские каникулы».
И только работа духа не попала на страницы дневника, едва-едва запечатлелась на страницах многообразных писем.
Чувство Италии не возникает в каждом. Все считали Андерсена открытым человеком (публичные обиды, слёзы, резкие слова), вместе с тем, я, быть может, единственный, рискну утверждать — он был совершенно скрытный человек. Обуреваемый комплексами, в том числе и сексуальными, как ножей он боялся критики, любое слово впивалось в него.
А что же подпитывало? Гордость — да-да! — тщеславие, обиды детства — верстовые столбы судьбы. Судя по сказкам, он был эротичным человеком. Всякий писатель — эротичен, ибо происхождение слов — эротика: их главный и единственный смысл и причина возникновения — главная цепь природы — продолжение рода. Человек, чувствующий слово, его корни, листву, ствол, наконец, эротичен. Но эротика Андерсена была подспудной, скрытной и потому фрейдовская теория может восторжествовать на его жизни. Вечный девственник, мыслитель детства и красоты, он вожделел перед прекрасными женщинами, но сам половой акт казался ему неблагонадёжным для достижения счастья.
Что-то неприятное, невозможное для него обрушилось в детстве на хрупкую душу. Обида на мать, что после отца она жила с другим мужчиной, унижала его перед небом, делало недоступным для него сексуальное общение с женщиной...
Чтобы умереть девственником, у человека должна быть причина. Половой акт — грязный, а главное грубый, разобщил его с телесным общением с женщинами, а болезни, достигшие высших кругов Дании, навсегда отвратили его от половой близости. Жажда половой жизни, пропитавшая низшие и высшие круги, была разнузданная, ежедневно-ежевечерняя, она убивала врождённую жажду красоты. Причина его ухода из Оденсе — ненависть к низменным отношениям, царившим в городе, а театр, где возвышенная любовь полыхала, как факел в темноте, возвёл любовь на такие высоты, что были недосягаемы быту...
Он выбрал любовь.
Любовь водила его пером — выстраданная в одиночестве, выкристаллизовавшаяся в бесконечных ночах, в тоске по женщине... Любовь сказочника-одиночки ко всему миру. Да, да, сказочника... Ибо и в романе «Импровизатор» он был уже сказочником, ведь его сказки — сокращённые до исключительной необходимости романы... Потом, спустя годы, все будут думать, что он шествует от сказки к сказке, но он, на самом деле, шествовал от романа к роману.
Эта жажда сказки, воплотившаяся в первом законном, законченном романе, родилась в Италии... Жажда была умножена на детство и одиночество и возведена в куб отчаяния.
Может быть, его вдохновил огонь Везувия — он был склонен к мистике с детства, благодаря матери, верующей во всё. Мир был необычаен для него, и сам он насквозь пропитался этой жаждой необычайности.
Главный вывод путешествия: Копенгаген — всё тот же Оденсе, только более крупный. Настоящее искусство за пределами Дании, даже если делается датчанами — Торвальдсеном.
Рим. «Опять Рим», — сказал он себе и тут же скептически улыбнулся. Повезёт ли когда-нибудь в жизни повторить эту фразу?
Италия... Как один цветок комнатного жасмина способен наполнить своим великолепным запахом комнату, так первое посещение Италии осталось в Андерсене любовью на всю жизнь. Если на том свете есть жизнь, то и там Андерсен будет вспоминать Италию. Италия — блаженство ума и чувств...
Вечером он долго смотрел на Колизей, точно ожидая, что как и в первый приезд появится на нём человек с факелом и вернёт ему молодость, здоровье, веру в счастье. Ожидание счастья было для него важнее самого счастья.
В Колизее царили кошки. Их крики властвовали над древними стенами. Андерсен представил: там, в древнеримской темноте на скамьях расположились кошки во главе с котом-императором и смотрят гладиаторские бои. Кошки ведь отлично видят в темноте. Андерсен приложил руку к сердцу, конечно же, это не сердце билось в груди, а новая сказка. Но сказка пока не приходила, что-то мешало ей появиться. Может быть, отсутствие факела, что видел он в первый свой приезд. Андерсен стоял долго, пока спутники громкими голосами не вернули его к действительности из прихожей сказки.
Итальянское солнце, блаженствующий воздух облагораживающего лета. Древности, помнившие всё и готовые поведать услужливому слуху обо всём, что видели и чувствовали своей твёрдой, разорванной столетьями кожей...
Это была сказка жизни.
Велик источник романтизма...
Река сказки — живая вода бытия. Она течёт сквозь кварталы быта к солнцу и не испаряется. Иногда Ганс Христиан Андерсен думал, что Бог создал Данию, чтобы она стала страной быта. У его далёких предков — викингов — богатейшая история бытия. Нация измотана покорением земель, бытием сражений. Кровь требует покоя — тихой гавани быта для избитого волнами истории корабля викингов. Народ должен отдохнуть несколько столетий, чтобы потом начать новый виток героической истории. Быт помогает накопить силы для последующего рывка к вершинам истории.
Так думал Андерсен после чтения многочисленных книг, из которых намеревался почерпнуть силы и знания для исторического романа. Знание истории помогало не столько понять своё место в мире, сколько укрепиться в уверенности, что он — одна из молекул бытия, истории и каждая из них в равной степени необходима.
— История — это каждый камень Рима, — говорил он своему датскому знакомому, случайно встреченному на улочке. Андерсен считал необходимым посвящать в свои мысли каждого соотечественника, если только тот не проявлял к нему откровенной ненависти.
— Представляете, каждое оливковое дерево Италии помнит Цицерона!
— Так уж и каждое? — иронично поинтересовался соотечественник.
— Каждое, каждое, уверяю Бас. — Андерсен теребил пуговицы пиджака случайного знакомого. — Именно каждое! А вы успели поглядеть Аппиеву дорогу?
— Нет ещё. — Энергии Андерсена нельзя было не поддаться. И в словах собеседника звучала грусть.
— Это необходимо. — Ганс Христиан приложил руку к сердцу.
— Вы начинающий писатель, и вам интересно было бы пройти по Аппиевой дороге в амуниции легионеров.
— Это мысль! — воскликнула поэтическая душа. — Прекрасная мысль! Дважды, нет, трижды благодарен вам за неё. Позвольте обнять вас!
— Нет, нет, не стоит благодарности. Ваш талант заслужил право на заботу о вас.
— Правда, вы так считаете? Вы не смеётесь надо мной? — Здесь, вдали от строгих мещан образованного Копенгагена, которых Андерсен хотя и не понимал, но любил за то, что они могли быть потенциальными слушателями его произведений, он был весь в смятении.
— Аппиева дорога — это то, что необходимо вашим книгам. Она идёт вглубь веков, и если ваш исторический роман, мыслями о котором вы столь благородно поделились со мной, пойдёт по ней вослед за легионами императора, успех его неминуем.
— Ах, как я хочу написать роман! Я чувствую себя без него неполноценным. Мои коллеги по перу упрекают меня в том, что я способен писать только о себе, что я не могу мыслить широко и свободно, не поддаваясь собственным страстям, а живя страстями тех, кого хочу описать. Ах, знали бы вы, как я мечтаю о романе! Он течёт в моей крови, вот только бы суметь обмакнуть перо в кровь — выатла бы замечательная штука! Мой роман иногда снится мне в виде облака... Я обожаю свой будущий роман, я вложу в него всё своё сердце...
— Ах, мой милый Андерсен, ах, мой милый Андерсен, как приятно проводить с вами время. Но мне уже пора. Спасибо за занимательную беседу, меня ждёт ужин. — И гость бесцеремонно откланялся.
Андерсен обидчиво посмотрел вслед новому знакомому и дулся на него весь следующий день. Ещё бы, не дослушать о романе, который он, Андерсен, намеревался написать.
Цицерон, легионер, Аппиева дорога... Как всё это далеко от датского сердца, вечно мечтающего обуютить, остолить, овкусить и оспальнить свою простую жизнь. Но в этой простоте скрывались любовь к семье, почитание обычаев, патриархальное воспитание детей — сохранение семьи... Он любил свой народ, но не находил в нём особой индивидуальности. У Дании был не тот масштаб жизни, которого требовало его пламенное, увлекающееся сердце... Он любил свою страну, но с горечью понимал, что она не может влиять на европейскую историю. Все последние войны приносили ей только потери. В конечном итоге именно война унесла отца. И может унести его, Ганса Христиана Андерсена. А что он сам сделал этой войне, почему она может потребовать его на свои поля? И он ненавидел все прошлые и все будущие датские войны — здесь, под вечным небом Италии, требовавшим от истории великих битв и рек крови. Без этого её истории не существовало. История, в сущности, — это кровь и битвы, со страхом подумал он. Времена викингов, прошли, и у Дании появился синдром ожидания. Синдром выживания. Выжить любой ценой среди таких огромных стран, как Россия, Германия, Франция, Англия, — вот что стало её основной задачей. Всё ушло в быт, ведь он, как ничто другое, направлен на выживание. Быт — значит быть. Это должно было бы исключить из жизни нации внутренние противоречия, мешавшие всякому выживанию. Уцелеть среди стран-грабителей, стран-коршунов — всё равно, что цыплёнку уцелеть от коршуна посреди двора, ведь страна никуда не может убежать... Не может, как цыплёнок, спрятаться под забором, нырнуть в спасительную щель.
Он часто думал и о смерти матери. В письме к своей второй матери госпоже Сигне Лэссё Андерсен как-то отстранённо прокомментировал её смерть. Это письмо написано в Риме 1 января 1834 года. Вспомним, что в написанной в апреле 1835 года «Дюймовочке» в сказке отсутствует мать после того, как девочка покинула жилище бедной женщины. Дюймовочка ни разу не вспомнила о той, благодаря которой появилась на свет. А ведь одинокая женщина любила её как родную дочь. Отдала за зёрнышко, из которого она появилась, все свои деньги. Разве странствия Дюймовочки менее страшны, чем дальние пути Одиссея? Но Одиссей помнил об Итаке. Дюймовочка же ни разу не помечтала вернуться домой, не заплакала об участи одинокой женщины, у которой её отняли... Мать как бы отсутствует в её жизни после исчезновения героини из родного дома. Судьбы Дюймовочки и Гадкого утёнка — две автобиографии в форме сказки.
Всё станет понятным, если мы вчитаемся в кусочек письма и с грустью подумаем об Андерсене: «Вы, верно, знаете, что родной моей матери теперь куда лучше прежнего? Коллин написал мне о её смерти. Я порадовался за неё, но не мог. Всё-таки сразу освоиться с мыслью, что теперь я круглый сирота, что теперь у меня нет никого, кто был бы обязан любить меня. Ей же выпала счастливейшая доля».
Мать пила. Страдала. Умерла в заведении для престарелых, где жила последние годы. Обижалась на сына, что он не помогает ей, хотя он помогал в меру своих сил. Она требовательно хотела приехать к нему в Копенгаген. И пила бы там и позорила его. Он еле удерживал её в Оденсе. Он боялся её появления в столице. Назвать смерть матери счастливейшей долей для неё — удел человека, познавшего жизнь. Тайной веет от его отношений с матерью: она стала алкоголичкой от одиночества, нищеты, бессыновья, ведь в четырнадцать лет Ганс покинул её с мечтой прославиться. Он был тщеславным. И тщеславие, хотим мы того или нет, помогло ему выжить в мире, где гадкие утята так редко превращаются в лебедей.
Италия подарила Андерсену великую живопись, архитектуру. Дания в сравнении с Италией, всё равно что Оденсе в сравнении с Копенгагеном.
Горе и обиды заставили его увидеть тщеславие в Наполеоне и Рафаэле. Мадонны Рафаэля представлялись Андерсену лишь женщинами, которых живописец хотел любить.
Если позволено будет так выразиться, Италия изменила его группу крови. Из датской она превратилась в европейскую. Он становился гражданином мира.
Прекрасное скрашивало мысли Андерсена о нищете.
Когда он вернётся на родину, то уже с саркастической усмешкой будет откоситься к тому, чем восхищался до поездки. Он выразился на этот счёт о Дании в одном из писем довольно трезво: «Люди там слишком мелочны, и в литературе нашей нет любви к самому искусству». Вот оно — главное; Людвигу Мюллеру было доверено это изречение Андерсена, многое приоткрывшее в нём.
Он-то с самого детства искренне полюбил искусство и готов был ради него пожертвовать жизнью и хотел видеть то же в других людях. Но в них этого вовсе не было. Подавляющее большинство совсем не интересовались искусством, остальные ходили в искусство как на службу. Оно не было для них единственным смыслом жизни. Поэтому они и могли чиновничать. А он служить не мог. Он мог только творить! И чем дольше он жил, тем больше убеждался в этом. Он ждал любви, она не приходила и перенеслась на героев. Он отдал искусству всю свою жизнь без остатка — пожертвовав всем. Так вот почему критики унижают его — открылось в одну из ночей. Они чувствуют его искреннюю любовь к искусству и не могут его простить за то, что в них этой любви нет. Они подсознательно чувствуют, что он, Андерсен, — иной, чем все они. И задача их — сделать и его похожим на себя. Желание переделать его — вот их основная цель, а для этого они критикуют стихи, «Агнету». И будут искренне ненавидеть всё, что он напишет!
Захотелось выпить вина. Но нет! Он не позволит себе пить как мать, как нищий Оденсе. В реке алкоголя утонет его талант, как утонула жизнь матери... «Нужно оставаться самим собой, не позволять всем этим господам столкнуть его на свою дорожку, где никто не любит искусство больше жизни. Господи, помоги мне, помоги мне, Господи... Ты ведь знаешь! — ради творчества я готов пожертвовать жизнью», — думал Андерсен.
Болонья.
Венеция — пристанище Тициана, он и умер здесь, во время чумы. Одно из определений Венеции — город Тициана. Здесь десятки его огромных полотен, не все из которых дожили до наших дней. Он плыл по большому каналу, ходил на рыбный рынок — Андерсен любил посещать рынки — здесь жизнь народа была словно наизнанку. Грубоватые и радостные книги торговцев, мрачноватая вода канала, дома, чей фундамент покоился в воде. Ну, разумеется, здесь не было буйства природы — камень, камень, камень. Андерсен так привык к красотам природы, что не разглядел счастье — впечатлений было слишком много. Дворец дожей был монументален, маяк, церкви, огромные, каждая из которых выше самой большой в Дании. Скорее, скорее из Италии, чтобы не забыть жаркой природы юга...
Как и в пору молодости, он был крайне бережлив и осторожен. Он снимал бедный номер; жара поставила себе целью измучить вечного датского путешественника.
Отец... Он вспомнил его лицо с трудом, его образ исчезал из памяти, как роза на его могиле. Ах, эта проклятая бессонница, она сама — как боль. Завтра он будет весь день разбитым, стоило ли приезжать в Италию, чтобы испытать такую знакомую датскую бессонницу. Он вдруг засмеялся от этой мысли. Но смех быстро оставил его и отправился бродить по ночному Риму под ручку с воспоминаниями о первом приезде в благодатную страну.
Даже смех покинул его!
Так одиноко, смертельно одиноко стало ему. И одиночество это нельзя было растворить слезами. Андерсен смотрел в потолок и удивлялся, как быстро прошла его молодость, как внезапно, незаметно для себя он постарел.
Точно стая лебедей над Оденсе пролетели годы и забыли дорогу обратно. Он детскими глазами всматривался в прошлое, откуда же эта усталость, в чём её источник? Может — в постоянных страхах, обидах, волнениях? Они не могут пройти бесследно для здоровья. Творческое горение тушит силу жизни. К тому же неудачная любовь: одна, другая... Он смело сражался с жизненными невзгодами. Но кто выдерживал эту борьбу в одиночку? Вечное сражение с нищетой, униженным положением, когда совсем не оставалось денег — даже для того, чтобы заплатить за квартиру, за обед, за нужную книгу. Ежедневное напряжение и понимание полной безнадёжности борьбы не могло не состарить его...
Не было сил оставаться в благодатной Италии, в тайниках души он рассчитывал, что ока станет панацеей от всех бед. Италия отказалась от этой роли.
— Я уезжаю в никуда, — сказал автор юмористических стихов одному из служащих гостиницы.
А он ещё рассчитывал в Венеции проехать на чёрной гондоле. Она была чёрной в память о давней чуме, когда на гондолах перевозили трупы... Ему показалось, что по жизни на такой же чёрной гондоле его перевозит неведомая сила. Время от времени Андерсен приписывал себе какую-нибудь болезнь и со своим сказочным мышлением выуживал из себя её симптомы... Никто не понимал, что его редчайшая чувствительность была предрасположена к любому заболеванию. Он жаловался ближайшим к нему людям на всевозможные недомогания, писал о них в дневнике, на страничках календаря, но ему никто не верил, далее такой близкий человек как Эдвард Коллин! Окружающие просили его и требовали, чтобы он успокоил разбушевавшиеся фантазии. Способность переносить в область реальности любые фантазии — помогала ему творить свои произведения. Но это приводило и к мнительности. Он примеривал на себя любые одежды, как платья на кукол в детстве. Как шил он платья куклам, так и себе он шил — болезни, чувства, сюжеты, и то, что лишь могло случиться, становилось реальнее действительности. Новая, сшитая фантазией, одежда становилась второй кожей. Будь он иным — никогда бы не написал свои замечательные сказки, не смог бы одушевлять окружающие предметы со смертельной достоверностью.
— Оловянный солдатик не стал бы живее Йокаса Коллина, Дюймовочка не имела бы в наших сердцах вечной прописки, а Русалочка так и осталась бы символом любви... По узкой, опаснейшей тропке своего странного, пугающего даже его самого, сознания, он добирался до недоступных нам стран и приносил оттуда незабываемые подарки, которые не смог бы преподнести никто другой. От его сказок идёт непередаваемый аромат истинных чувств, их невозможно придумать, а можно только пережить, но сперва они должны родиться в собственном сердце, и, рождая их в себе, Андерсен отдавал им часть своей жизни. Отсюда — пустота, приступы пессимизма, мнительности, уверенности в том, что он никому не нужен... На миг представив себе, что он никому не нужен, он мог представить собственные похороны и рыдать над своей смертью.
Но постепенно Италия вошла в свои права. Это не Италия поначалу заставляла его хандрить. Это всё худшее, что вбили в него датчане своим непониманием его творчества, болезненно выходило из Андерсена. Он излечился в Риме — музее планеты.
Снова Германия... Упорядоченная. Здесь не было огромных пиний — сосен Италии. Кипарисов, в чьих ветвях запутывались звёзды...
Чтобы писать «Импровизатора», нужно было постоянно жить в атмосфере Италии, ему помогли книги. Читал об Италии и вспоминал запах цветущих лимонов.
Здравствуйте, госпожа Германия.
По дороге сюда Мюнхен встретил его лихорадкой. Андерсену казалось, что именно он своими мыслями о лихорадке позволил болезни проявиться в Мюнхене во время его приезда. Она поработила город. Люди на улицах, чтобы не заразиться друг от друга, передвигались быстро, вся жизнь их проходила в бегах от лихорадки. Но в какой сейф положишь здоровье? Если лихорадка захочет, она отыщет его, где угодно, даже в швейцарском банке.
Итальянцы обманывали его, как и в первый раз — по-детски. Он полюбил их лиричность, оптимизм. Они передвигались под диктовку жары, прекрасно пели — казалось, даже камни были способны здесь пропеть полюбившуюся арию...
Но — так невозможно сказать!!! — Прощайте, госпожа Италия.
А «Импровизатор» продвигался вперёд. Он выплёскивал на страницы романа впечатления о небывалой стране, поселив свою душу среди звёздных кипарисов, став, если так можно выразиться, итальянцем.
Отзывчивость к любой нации, была его чертой характера... Всемирная отзывчивость Андерсена помогала всасывать, впитывать в себя сюжеты и характеры, он подсознательно находил нужные ему материалы и иногда среди всемирного странствия начинал понимать, что есть некая сила, которая ведёт его вперёд.
Он старался не рассказывать о своём романе — боялся, что украдут сюжет или докажут, что он не нов, и ему следует взяться за что-нибудь другое, а роман вовсе не для него. Иногда посреди Венской ночи, а он переехал уже в Веку, возникал угрожающий палец Мейслинга, и он просыпался в холодном поту: сделал ли он урок?
Прага...
И в каждом городе он с лёгкостью находил влиятельных знакомых. Дрезден. Берлин, где он встретился с Шамиссо, переведшим несколько его стихотворений и включивший их в сборник. Он устраивал свои литературные дела с успехом, который мог бы выдать литературного дельца, но это было не так: каждое новое напечатанное в Европе стихотворение вело к новым знакомствам, интересным людям и высоконравственным женщинам.
Уже газеты отмечали его приезд. От города к городу тянулся шлейф воспоминаний о нём. Его остроумие и замечательная способность творить экспромты в любой ситуации делали его лёгким собеседником.
Снова Генриетте Вульф он доверял свои тайные мысли: он боялся Дании, в ней было слишком мало места для поэта.
Он знал, что по приезде строгая публика потребует отчёта за королевские деньги. Он уже представлял: «Вы ничего не написали? Как, король зря потратил на вас деньги? Андерсен! Как вам не стыдно».
Нужно было кончать «Импровизатора». Он просыпался среди ночи от мысли, что сам король мог спросить его:
— Как ваши литературные успехи, господин Андерсен, что нового? Неужели вы не написали ничего нового, кроме «Агнеты»?
А что нового? «Агнета» — неудачна, он уже понял это...
«Импровизатор» должен быть написан. Он будет лучшим отчётом о путешествии. Он покажет его европейское мышление.
Копенгаген встретил его радушно, если не восторженно. Здесь, казалась, все были ему рады. Андерсен не верил ушам и глазам своим. Ему кричали, министры жали руку. Его принял король и ласково расспрашивал о путешествии.
И снова Амалиенборгский дверец адмирала Вульфа, как будто он приехал на каникулы. Родители Генриетты Вульф снова оказались добры к нему и разрешили пожить у них в комнате, пока он не найдёт себе чего-нибудь приличного. Они нашли, что он возмужал.
— Я стал менее некрасив, — попытался сострить Андерсен.
— Как я рада вас видеть, господин Андерсен, как вы изменились. Надеюсь, что к лучшему. — В словах женщины была искренняя радость встречи. Мать Генриетты Вульф вовсе не обладала искрящимся юмором, свойственным её дочери. Но дочь была далеко.
— Я тоже рад видеть вас.
— Вам, конечно же, негде пока жить?
— Да, — стушевавшись, отвечал Андерсен.
— Это не беда. Живите у нас, пока не подберёте себе приличное жильё. Это не так-то просто сделать.
— Благодарю вас.
— Можете рассчитывать на посильную помощь нашей семьи, когда вас постигнут трудности.
Сели за стол.
— Рассказывайте. Генриетта зачитывала отрывки из ваших писем. Я уверена, что и там запятые стоят не на своих местах.
«Сдались им эти запятые, — подумал Андерсен. — И Эдвард Коллин, и старая Вульф видят талант человека в правильной расстановке запятых».
— Для вас, пожалуй, лучший поэт это тот, кто написал учебник грамматики.
Собеседница рассмеялась.
— Запятые ставятся там, где им хочется стоять...
— По глазам вижу, что вы вспоминаете Италию.
— Да, я подумал о том, что ваша дочь бродит под апельсиновыми деревьями, где бродил и я. Стоит под балконом Тассо. Видит дымящийся Везувий...
— Теперь вы будете всю жизнь бредить Италией...
— Это не мудрено в нашем холодном климате. Надеюсь, что Генриетта передаст привет каждой пинии от меня.
— Вы способны вместе с моей дочерью бредить пустяками. Это вас объединяет.
— Лучше быть монахом под сенью апельсиновых дерев, нежели датским поэтом на лучшей нашей, но грязной улице Эстергаде!
— И всё-таки вы на родине!
— Да, многие хвалят меня за это.
«В Гамбурге я сбрил усы, чтобы вернуться на родину точно таким же, как уехал. Иначе бы вы нашли, что я изменился в лучшую сторону», — хотел сказать он, но раздумал.
От Вульфов с бьющимся итальянским сердцем Андерсен отправился к Коллинам. Оки встретили его как члена семьи. Старый Коллин едва не заплакал, чего раньше с ним никогда не случалось. Даже Эдвард нашёл, что его полубрат изменился к лучшему.
— Надеюсь, вы не будете больше женственно чувствительны к моим словам? — с улыбкой произнёс он, когда их не могли услышать остальные члены семьи Коллинов. Разумеется, он имел в виду попытку Андерсена перейти на взаимное «ты» и свой отказ, сильно обидевший поэта.
— Надеюсь, что я изменился в сторону мужчины, — ответил Андерсен на его улыбку, — и буду менее женственно чувствительным.
— Я даже немного завидую вам, — признался Эдвард. — Мне бы тоже не мешало проветриться, но дела, дела. — Он становился всё больше похожим на отца и даже говорил с теми же интонациями.
Он говорил с Андерсеном как равный с равным.
— Вы по-прежнему можете рассчитывать на меня. И в издательских, и в любых других делах.
— Спасибо. Я люблю вас как испытанного друга, надеюсь, и вы не разочаруетесь во мне.
— Ни-ког-да, — произнёс растроганный молодой Коллин как клятву на будущее.
Андерсену важно было почувствовать, что Эдвард действительно относится к нему, как к равному, и теперь, в первый день их встречи после более чем годичного расставания, Эдвард Коллин действительно видел в нём равного себе. Андерсену даже в голову не приходило подумать, что он — выше Эдварда. Андерсен воспрянул от своих огорчений, связанных с оскорблённостью по поводу отказа Коллина быть с ним на «ты». Эдвард уже не разыгрывал ментора, как продолжали это делать многие другие из андерсеновского круга. Их маленькие души почитали за радость оскорбить его, но после путешествия Андерсен уже понимал им цену. Он отшучивался. Юмор стал откровенным способом самозащиты, а порой и нападения. Те, кто считал Ганса Христиана недалёким, умели ловко говорить, но их жонглирование фразами было скорее сродни искусству клоунов и циркачей, чем искусству слова.
Как смешны были ему сейчас разговоры матери Генриетты Вульф, которая так любила поучать его:
— Андерсен, хотя вы и побывали за границей, но не должны ошибаться относительно себя. Полнейшее отсутствие не только основательных познаний, но и даже желания учиться чему-либо удручает меня.
— Я сильно изменился с тех давних времён, когда уезжал за границу более года назад.
— Я же вижу, что вы ничуть не изменились. Всё тот же Андерсен, в глубине души почитающий себя большим талантом. Наверняка ещё и уверены, что останетесь в истории датской литературы. Ну, признайтесь, уверены.
— Ну... — растерялся Андерсен. — Может быть, не совсем...
— Ах, всё-таки не совсем. Это делает вам честь. Нет, милый друг, вы ничуть не изменились с тех давних пор, когда пришли к моему мужу почитать свою пьесу, написанную на редкость слабо, и обещая прибыть с другой через неделю. Произведение должно отлежаться, быть выверенным до каждой запятой. А у вас постоянно гостит на страницах слово «который». В ваших последних книгах запятые по-прежнему нередко стоят не там, где им следует находиться, и вы уверены, что это может называться литературой? Ну, скажите мне честно, не прячьте глаза!
— Мне некуда их прятать...
— Он ещё и пытается острить... Нет, поездки за границу за королевский счёт не делают наших литераторов лучше.
Вскоре Андерсен поселился в Новой Гавани, в Своей новой квартире. Паруса смотрели в окно, звали в море. Даже ночью они узнавали окно Андерсена, ибо он был во всём Копенгагене единственным, кто способен был понимать их мысли. Рабочий кабинет смотрел на север, где и стояли суда. А спальня выходила на юг. Здесь находился ботанический сад. Особенное внимание Андерсен обращал на тополь, по ночам своей высотой и стройностью он напоминал итальянские кипарисы. Во всём Андерсен умудрялся узреть теперь чёрточки любимой Италии.
Новая квартира. Первый роман. Первые сказки.
22 апреля 1833 года — 3 августа 1834 года. Путешествие, сделавшее Андерсена — Андерсеном. Он видел совсем другие страны, чем Дания и к удивлению своему понял, что эта страна — задворки Европы. Её культура резко уступала культуре европейский стран, живопись, архитектура, история — были скучны и не имели всемирного значения, в отличие от древних викингов.
Он был иным. Ему пророчили женитьбу.
Он уже знал: «Импровизатор» и «Агнета» написаны словно совсем разными людьми, но эта был один человек, он, Андерсен, и иногда ему было страшно, что он так быстро изменился. Ничего, когда-нибудь Копенгаген ляжет к его ногам.
Теперь у него есть Нюхави, Новая гавань, дом 18. Можно было начинать новую жизнь. Мы запомним этот адрес. Его романы и сказки были выстраданы в основном здесь.
В столице почти все были скучны и наслаждались своей скукой, как Андерсен наслаждался природой и лучшими книгами человечества.
Его творчество стало непреодолимой стеной на пути пошлости к его душе. Он спасался письменным столом, стихами, пьесами, образами, шутками, мечтами. И армии довольства, высокомерия, бездарности, как волны о берег, разбивались о стены творчества...
Не забудем — ему ещё не было тридцати. Судьба облагодетельствовала его королевской стипендией. Озарила его нищую жизнь надеждой на славу.
Самый первый день апреля стал для него днём печали — Рим проводил его в Данию. В этом пути ему исполнилось двадцать девять лет. Кто к двадцати девяти побывал в Италии, увидел в ней много мест и пробыл не несколько дней, а более года? Я не знаю таких людей.
Флоренция. Болонья. Венеция. Флоренция — родная. Здесь родился Данте. Стояли могучие скульптуры Микеланджело — гения титанов Возрожденья. Венеция — дом для всех, и Андерсен не стал исключением.
Роман «Импровизатор» писался тоской по Италии, жаждой возвратить памяти её баснословные картины. Ингеман поздравил с окончанием романа.
Ему Андерсен доверял, ведь именно Ингеман заступился за «Агнету».
— Слава ещё найдёт вас, — сказал Ингеман. — Только не сходите с выбранного пути. Никто из нас не знает, что скажет время.
— Давайте выпьем по стакану пунша в честь ваших слов.
— Я не против. Хотя пунш опьянит меня не более, чем прекрасный ваш роман. Он романтичен, а это главное. Лирический напор, с которым вы его написали, делает страницы упругими.
Они выпили.
— Ах, мой милый Андерсен, если бы вы позволили мне дать вам добрый совет, — Ингеман сделал паузу.
— Любые советы человека, который в отличие от других понял «Агнету», необходимы мне.
— Вам нужно чуточку меньше ждать от людей. Вот и всё. Маленький секрет большой жизни.
— Я и сам пришёл к такому выводу.
— Вот и прекрасно.
— Постараюсь с «Импровизатора» начать в этом отношении новую жизнь.
— Поверьте мне, роман будет ждать успех. Поймут ли его датчане — не знаю, но итальянцы, немцы — быстрее ваших соотечественников разберутся в таланте автора «Импровизатора».
К октябрю 1834 года «Импровизатор» был закончен. Это был его первый роман. Денег на жизнь было ждать неоткуда. Поэтому необходимо было продать роман. Эдвард Коллин обещал поговорить о романе с издателем Рейцелем. Нужно было платить за квартиру. Сапоги требовали ремонта и настойчиво просили об этом в дождливые дни.
Роман «Импровизатор» — памятник его поездке по Италии. Хотелось, чтобы две небольшие книжки были переплетены, тогда это составило бы вполне приличный том. Романы Ингемана всегда вызывали восхищение Андерсена. И свой роман он хотел выпустить так же, как выпускали романы Ингемана: тот же формат, тот же шрифт, те же двадцать восемь строк на странице. Андерсен надеялся получить по 12 риксдалеров с листа. Нужно было получить хотя бы аванс. Тогда издатель мог не спешить с выпуском романа до нового года. Молодой романист ждал, что критика сметёт этот роман как «Агнету». Ему нездоровилось. Он смотрел на законченную рукопись романа. Глядя на неё, он дышал итальянским воздухом.
— Книга станет сгустком Италии, какой я её видел и понял, — говорил он друзьям.
Полили дожди.
Наступил ноябрь. Андерсен ждал выхода книги писательницы Генриетты Ганк. Дожди оккупировали Данию. Они закрывали вид на корабли и ботанический сад. Деревья стояли понурые и ждали зимней участи. Поневоле возмечтаешь о морозах.
Каждый день Андерсен бывал в семье Коллинов. Здесь встречали его как родного. Раза два в неделю он бывал у своей давней знакомой, «второй матери», как он её называл: госпожи Лэссё. Его засыпали приглашениями, Но дом Коллинов был в Дании по-прежнему единственным, где он чувствовал родные стены. Коллин любил давать обеды для писательской братии. Драматурги, поэты, журналисты...
— Ну вот, все гости собрались, — говорила хозяйка дома, — Андерсен, Герц, Гейберг.
— Ну что ты, — отвечал Коллин, — гостей только двое.
Все смотрели на Андерсена и улыбались, разумеется, он был не гостем, а родным человеком.
Остроумие Гейберга лилось рекой. Герц поражал всех молодостью души, хотя иногда посмеивались над его глухотой.
Андерсен написал ещё и драму в двух действиях «Кирстинушка», музыку обещал композитор Бредаль. Она была поставлена только в 1846 году, и автором музыки стал Гартман.
Он начал писать сказки.
Прочёл их Эрстеду.
— Если «импровизатор» прославит вас, то сказки обессмертят ваше имя! — пророчески сказал Эрстед и, заметив недоумение Андерсена, продолжил: — И это случится довольно скоро...
— Вы не знаете Италии, потому так судите. Я счастлив, что мне удалось написать роман «Импровизатор».
Поэту, романисту, драматургу и в голову не приходило, что мнение Эрстеда со временем разделит весь мир.
— Поймите, милый Андерсен. В ваших сказках чувства всех взрослых и всех детей. Что может быть выше?
Андерсен недоверчиво покачал головой. Он отдал бы все эти несколько недавно написанных сказок за приличную пьесу! Все укоряют его, что он разбрасывается. А тут ещё сказки — не миновать насмешек.
Общество занимали тогда две пьесы, которые даны были на день рождения короля. Королевский театр продемонстрировал «Свадьбу смотрителя замка» артиста Гольства, вещь бездарную, и пьесу Гейберга «Эльфы», которой восхищался Андерсен.
У Андерсена появилась новая знакомая — старуха, вдова коммерсанта Богель. Она приглашала его к себе, прислала даже в подарок французский шлафрок, вышитый розами, шёлковый пояс, итальянское вино... Стали шутить, что Андерсен теперь на ней женится...
— В этом случае у меня оказалось бы слишком много пасынков...
Но всё это время Андерсен ждал выхода романа. Он должен был появиться в первых числах апреля 1835 года, как раз к тридцатилетию. Андерсен и его друзья собирали подписчиков. Больше восемнадцати — не находилось... Издатель Рейцель настаивал, чтобы подписчиков было не менее сотни, только тогда стоило рисковать и дать Андерсену гонорар в двести риксдалеров.
В четверг второго апреля 1835 года Андерсен намеревался побывать у принца Христиана и госпожи Коллин. Он просил у издателя два экземпляра в красивых переплётах. Второго апреля ему исполнялось тридцать лет! Первый роман — прекрасный подарок себе к тридцатилетию.
Этот роман подарил ему европейскую известность, но отнюдь не датскую. Человеку, который стал бы доказывать правоту мнения, что Дания взлелеяла поэта, пришлось бы туго. Мысли Андерсена были печальны и однообразны на этот счёт: любимая страна не хотела его принимать и понимать.
«Импровизатор» шагнул за границу. Первая страна, признавшая его, — Германия.
Швеция — вслед за Германией.
Судьба импровизировала его «Импровизатором». Данию она для этого не выбрала. Многие газеты Швеции напечатали хвалебные рецензии, перешагнувшие пределы Швеции, но так и не дошедшие до соседней Дании.
Мысли Андерсена были грустны: Он поймал себя на обрывке мысли: «...если Дания и имеет во мне поэта, то нельзя сказать, чтобы взлелеянного ею. Родители вообще нежно пекутся».
«Импровизатор» помог ему расправить крылья. Вдохнул бытие в уставшие мысли. Остроумие проснулось в нём с утроенной силой. Сказки словно долго дремали в нём и очнулись после появления «Импровизатора». Роман и его победное шествие по Европе словно облагородили его мышление, перенесли его к новому пониманию жизни.
Роман вышел, но мир не умер от счастья.
А бедность продолжала унижать. Италия казалась сказкой, написанной не для него... Уже и в тридцать можно понять, что навсегда останешься бедным, но это открытие — увы! — не убьёт аппетит. Риксдалер — солнце нищеты.
К маю 1835 года у Андерсена снова не было денег. Зима после Италии тянулась особенно длинно и отняла столько сил в борьбе за существование. Андерсен решил отыскать себе место где-нибудь в колонии, чтобы найти там скромные средства или стать деревенским учителем... Деньги таяли безнадёжно, как снег под солнцем наступившей весны...
Несмотря на дружественное отношение многих, только у Йонаса Коллина он осмелился просить денег. Но он был уже должен ему сто риксдалеров. Просить столько же вынуждала жизнь... Это значило переступить через свою гордость. Что ж, он привык. Он знает, что ему придётся оставаться бедняком до конца дней. Ещё дай Бог не умереть от голода и холода.
Никто вокруг не догадывался о его катастрофическом положении. Мало того, что он не умел ставить запятые там, где требовали вслед за учебником грамматики окружающие, он ещё и был совсем нищ! Ах, он, этот Андерсен. А где было взять денег? Гонорар за либретто «Маммермурекой невесты» мог быть получен только осенью, Рейцель не хотел издавать новый выпуск сказок. Необходимо было достать где-то сто риксдалеров.
Андерсен написал письмо старому Коллину. В тот же день получил благоприятный письменный ответ...
От сердца отлегло, проблема была решена. И Андерсен вкушал приближение лета свободным человеком. Какой гений не жил впроголодь, не унижался, не ждал лета, чтоб его пригласили в имение — поесть и поблаженствовать в местной славе.
В июле 1835 года Андерсен отдыхал в Фионии. Он гостил в поместье Люккенсгольм. Его владелица госпожа Линдегор была счастлива принимать столичную знаменитость. О романе Андерсена говорили... Вина и сливок было сколько душе угодно, барышни читали роман и восхищались автором — идиллия. Он жил в прекрасной комнате, огромная старинная кровать с красными занавесками дарила загадочные сны, что ни сон, то сказка. Все верили в привидение, но, увы, оно не вышло познакомиться со столичной знаменитостью. Никто вокруг не мог бы сказать, что он нищ, так Андерсен вёл себя. Старинные портьеры внимательно смотрели на гостя, и чтобы они получше его видели, Андерсен протёр тряпкой пыль на них. А какой сад ждал шаги Андерсена! Сад соединялся с лесом, уходя в бесконечность. Озеро подбиралось к дому, казавшемуся большим кораблём, севшим на мель.
Приехав в конце июня, он жил здесь в своё удовольствие. Но, благодаря своим странностям, жалел, что его не почитают, как Байрона. Принимал с радостью восхищение дам и думал, что даже Эленшлегера не почитали бы здесь так, как почитают его. Он ждал перевода своего романа на немецкий язык. Немцы всегда хорошо его понимали, и лучше бы он родился в Германии или Франции — там на гонорары от больших тиражей он бы снова отправился в благословенную Италию. Он хорошенько отдохнул в лучах местной славы, хотя без дум об Италии не обходился ни один день. В Италии он жил, это становилось здесь всё яснее. За границей он был знаменитостью, а в Копенгагене раздумывал, где достать денег на починку сапог или на оплату квартиры. Провинциальная слава уже не устраивала его. Андерсен, с его перепадами настроения, ловил себя на том, что привык к одиночеству. Было грустно, что женитьба обошла его стороной, но жениться — значило создать семью, а на что? Он уже не мог отдать себя вечной службе, эта галера не для него... Скоро женится Эдвард Коллин, прекрасная Луиза, его сестра, выйдет замуж. А его невеста — Италия. Он искренне любит её. Он думает о ней постоянно. Он хочет дышать её ночью, наслаждаться ею днём... Её цветение радостно ему, её сладкая зима — его счастье... Он так хотел вырваться из сытого датско-фионского захолустья в гости к пиниям! Посмотреть бы ещё краешком глаза на работы Рафаэля. А друг Везувий как соскучился по нему! Он ещё не разгадал чуда Венеции... О, если бы прожить оставшуюся часть жизни в Италии! Тоска по Италии становилась нестерпимой. Ему снилась страна — как женщина. Тёмные глаза, длинные чёрные волосы. Но Италия так далеко, что оставалось любоваться красотами Фионии.
Вместо двух дней, как рассчитывал, он провёл в поместье госпожи Линдегор целых семнадцать дней! С ним заигрывали: прятали под кровать живого петуха, бумажки с майскими жуками привязывали к занавескам кровати. Даже горох насыпали в постель. И ему нравились эти шутки, и он ничуть не обижался. Даже куклу женского пола клали в кровать. Хотел он так же отшутиться, но что-то помешало: а задумано было лечь в виде привидения к одной из женщин в постель. Но шутка была слишком двусмысленной, и он от неё удержался...
Он приехал в Оденсе из имения Люккенсгольм. Здесь когда-то бегал он в деревянных башмаках! Здесь шла ярмарка. Оденсе — это детство, в которое и хочется, и не хочется возвращаться. В имении вдоволь напился он молока и пил его охотнее, «чем утреннюю зарю». Пришло письмо от Эдварда Коллина. Тот среди прочего жаловался на вросший ноготь на большом пальце ноги. Андерсен справедливо заметил, что невеста Эдварда очень красива, но его невеста — природа.
В январе 1836 года Андерсен дождался немецкого перевода своего романа. Пришлось выписать книгу самому — никто не прислал ему столь драгоценный подарок.
Новый роман Андерсена назывался «О. Т.». По имени героя — Отто Тострупа. Оденсейская тюрьма носила те же инициалы.
Читатели относились к «Импровизатору» хорошо. Критики, как всегда, мало хвалили Андерсена, а ругать его стало как бы хорошим тоном...
Он всё реже этой зимой бывал у друзей: работал. Даже Генриетта Вульф, с которой так любил он поболтать и которая всегда была рада ему, видела его всё реже. Он считал, что хорошо будет работать ещё лет шесть, и старался не терять времени зря. Любил разводить в камине огонь, ему казалось, что каждое полено готово рассказать что-нибудь интересное. И в семействе Людвига Мюллера он не бывал, там обижались и считали, что Андерсен не ходит к ним потому, что умер отец, который оказывал Андерсену помощь.
Новый роман оживал в нём. Андерсен называл это «приятной духовной лихорадкой».
...Июнь 1836 года. В первый же день приезда в Оденсе Андерсен говорил, говорил, говорил... Его тянуло сюда. Там же был и принц. У принца гостил Эленшлегер. В дилижансе Андерсена настигла слава: пассажиры только и делали, что говорили о его романе «Импровизатор». Да Андерсен и сам готов был объехать хоть полмира, лишь бы наговориться о своём романе. Романист был полой юмора и надежд. Нествед, Сорё... Разве можно назвать датское лето — летом, после того как узнаешь итальянское лето? Он встретил этим летом Гауха. Встретил Ингемана. Тоска по Италии сопутствовала ему везде. Даже роман его был лишь воспоминанием об Италии, острой жаждой увидеть её вновь если не наяву, то хоть на страницах романа... Как мечтал он появиться снова в благодатном краю. Если бы он там родился! Ну почему ошиблись на небесах и подарили ему Данию? — может быть, для того, чтобы он поближе познакомился с адом?
Андерсен не выдержал и 26-го июня написал Йонасу Коллину письмо, где сказал, что будет просить на 1837 год стипендию, чтобы поехать за границу. Он только и делал, что просил кого-нибудь из Коллинов о помощи. Но когда в июне идёт град и свистит — точно зимний — ветер, тут не до стеснительности, особенно такому человеку, как Андерсен. Его творчество захлебывалось в этом граде, этом ветре — настырном госте зимы, пробравшемся в лето. Андерсен попросил в письме Генриетту Вульф обратиться к Коху о помощи в получении стипендии, а сам признался ей, что намерен обратиться с такой же просьбой к самому принцу. Он прекрасно понимал, что как только подаст прошение, то придётся обойти много раз всех своих друзей, чтобы они похлопотали о стипендии для заграничной поездки. Он отлично знал пружины королевских решений.
Г. X. Андерсен — Эдварду Коллину.
Свендборг, 4 августа, 1836 г.
Дорогой лучший мой друг!.. Вы получите моё письмо уже женатым человеком. Хоть я и не могу быть на свадьбе, не могу даже прислать за себя песню, я всё-таки присутствую на ней мысленно. Я вижу вас обоих: вы так серьёзны и в то же время радостны. От всего сердца молю Бога о вашем счастье. Слёзы навёртываются у меня на глаза, когда я пишу эти строки. Словно Моисей, стою я на горе и гляжу в обетованную землю брака, в которую, — увы! не войду никогда. Господь многое дал мне в этой жизни, но то, что у меня отнято, может быть, самое лучшее, счастливейшее. Собственным гнездом обзаводишься, лишь когда женишься на верной, милой подруге и увидишь самого себя возрождённым в детях. И Вам теперь предстоит это счастье. Я одинок в жизни; дружба должна заменить мне всё, заполнить все пробелы; вот почему, может быть, мои требования дружбы и заводят чересчур далеко. Но дайте мне её хоть сколько можете; Вас ведь я люблю больше всех. Я предвижу своё будущее со всеми его лишениями; я останусь одиноким; так должно. Разум мой, надеюсь, всегда будет ясно говорить мне это. Но чувства мои сильны, как и Ваши; и я любил так же горячо, как Вы теперь, но любовь моя была лишь мечтою. Мечты этой я, однако, не забуду никогда, хоть мы и не говорим о ней никогда. О таких сердечных ранах нельзя беседовать даже с лучшим другом. Да я ведь и вылечился, и старые раны дают знать о себе лишь по временам. Лучше, может быть, было бы и промолчать вовсе, но свадьба моего Эдварда близка моему сердцу и пробуждает воспоминания...
Счастливцы вы оба! Почувствуйте же, как много Вам дано сравнительно с другом. Но — я лечу на юг, Италия — моя невеста! Прощайте! Бог благослови вас обоих!
Брат
В письме Луизе Коллин, написанном так, чтобы она получила его третьего августа, в день своего рождения, он хотел, чтобы она пожелала, чтоб он выпил за её здоровье третьего августа будущего года в Италии, «среди пиний и гор».
Он умел быть настойчивым.
Эдвард Коллин женился. У Андерсена этот факт Коллинской жизни вызвал приступ печали. Если кого-то и можно было бы назвать ему братом на этой земле, то только Эдварда, несмотря на разногласия. Что-то кончалось с этой женитьбой. Он знал, что Йонас Коллин ждал внуков от Эдварда.
Это не просто письмо или стихотворение в прозе, как принято иногда писать. Письма — осколки чужой жизни, их можно сложить и, как в чудных витражах, вдруг увидеть чужое бытие, каким не видел его никто до тебя и каким не увидит никто после...
Основа его сказок — дочь Бога — самоирония. Юмор — незаконнорождённый сын дьявола.
Если вглядываться в частокол дат, то сказочника не разглядеть. В жизни Ганса Христиана Андерсена отсутствуют большие, грандиозные события... Биографу не скрыться за них. Сердце сказочника растворено во всём окружающем мире. Ветерок — событие. Первый луч солнца после болезни равен Троянской войне. С самого детства, независимо от своего сознания, он откладывал в копилку души кивок листка, перепархивание луча света с черепицы на черепицу, с улыбки в улыбку. Полёт бабочки, такой трудолюбивой, с цветка на цветок подобен путешествию нищенки от одной лавки к другой — где хлеб дешевле? Архитектура ласточек — доступная всякому взгляду, но неповторимая человеком. Длинное и гибкое тело кошки, перебегающей через улицу. Мечты облаков, уставших летать, — понежиться на земле...
Страна тумана внимательно охраняет своих подданных от посторонних глаз. Настойчивость капели в общении с подоконником. Ледяная Дева на морозном стекле — вечная спутница мыслей, даже среди лета... Кажущаяся ясность в мыслях у простолюдина-подорожника. Змейка, убегающая, как случайная радость — навсегда. Гром, переговаривающийся с громом, их долгий спор на небесах. Удары их могучих кулаков по слабой крыше дома. Бешенство грозы, неспособной спалить город, и лес. Густые паутинные пряди осеннего букового леса. Лето, тихо беседующее с осенью. Осень, опускающая крылья перед зимой. Зима, прячущаяся со снегом под землю. Волны Оденсе, с парусами солнечных весенних лучей. Зубы во рту старухи, как ядовитые шипы. Походка грузной вороны на кривоватых ножках, дождливый трепет крапивы, юркость стрижей, вырезающих из синей бумаги кеба презабавные фигурки, которые отправляются потом бродить по белу свету, заглядывая в одинокие сказки и скрашивая их добрую долгую жизнь. Свеча, мечтающая переселиться на небо, поближе к прародительнице луне. Срез бревна — свежий, хранящий отголоски солнца. Саркастические улыбки мусорного ведра, смотрящего на всех сверху вниз... Угрюмый звон ключей в тюрьме, куда ходил однажды в гости и где испытал смертельный ужас, будучи совсем маленьким, ужас, сохранённый на всю жизнь. Зубная боль, слоняющаяся по улочкам в поисках подходящего рта. Льдинки разговоров, уносящиеся по весенней реке...
Всё это — в образах, которые потом множество раз перерождались. Сопрягались, отражали один другой. Видоизменялись. Жили своей жизнью в сознании сказочника и откликались на любой лучик жизни. У сказочника только бытие — у него нет бы та. Быт есть для нас с вами. Всякий быт в сознании сказочника чудесным образом унижается, деградирует, покоряется фантазии и оживает особенным бытием... Сказочник обогащает жизнь отсутствием быта в нашем понимании. Он переполняет быт бытием. И это помогает избежать обид, пошлостей. Уменьшить их убойную для сердца сказочника силу.
Одни и те же герои — ведро, ведьма, эльф, галстук, пятеро из одного стручка, розы во всех их могущественных проявлениях — являются действующими лицами то трагедии, то комедии, то фарса, то оперетки. Они способны сотворить стихотворение.
Или — питаясь анекдотом — новое платье короля становится главным действующим лицом сказки, хотя не произносит ни одного слова, а с философским спокойствием взирает на обманщиков в свите короля. Эмоции живут и в заборе, и в мостовой. Трагически переживает жизнь гадкий утёнок. И страдания его ничуть не меньше, чем страдания Оливера Твиста.
Андерсен не просто любил природу, она была частью его жизни. Больше всего он любил залитые солнцем большие лужайки в лесу, пасущихся оленей и лосей.
Он был по природе своей созерцателем, и природа надиктовывала ему свои таинственные мысли, которые он благородно превращал в сказки. Он мог написать сказку о любом предмете, который он видел, но он подолгу ждал, пока вещь, или утёнок, или лебедь, или бутылочное горло сами захотят рассказать ему сказку, он с уважением относился к их самостоятельности и никогда не тревожил вещи маленькими мыслями. Он чувствовал их, а они его — и так рождалось чувство доверия, подарившее перу столько волшебных признаний. В сущности, это даже и не сказки, а жизнь и страдания вещей, зверей, птиц, насекомых...
Мир вокруг требовал словесного воплощения, чтобы прописаться в человеческой жизни. Стихи уже не давали ему ощущения глубины проникновения в жизнь, появилась причина написания сказок и необходимость немедленно высказаться.
Сказки — стали его своеобразным дневником, который он посмел напечатать при жизни. Он не сразу понял, что это — именно дневник. И не сам. Эрстед объяснил ему:
— Милый Андерсен, вы не понимаете значения своих сказок! Сказки ваши — суть ваши дневники, они избавляют вас от страдания и одиночества, которые, скапливаясь, становятся чудесными клубнями, из которых произрастают ваши сказки как чудесные тюльпаны.
— Мои сказки — суть дневники? — удивился начинающий сказочник.
— Именно так, — проговорил, улыбаясь, Эрстед. — Мой брат, когда я дал ему прочитать вашу рукописную сказку «Цветы для маленькой Иды», так и сказал: сколько же должен был выстрадать этот молодой ещё человек, чтобы написать такую сказку.
Андерсен внимал его словам с искренним удивлением. Он ни на миг не сомневался сейчас, в первые мгновения его слов, что Эрстед не прав, но весь предыдущий опыт общения с ним, вся их небольшая ещё, но такая глубокая дружба повествовали о том, что Эрстед всегда прав. Нет, не всегда, почти всегда, раз он так неправильно судит о его сказках.
— Вижу недоумение на вашем лице, дорогой друг, — иногда Эрстед переходил на возвышенный тон, сам не отдавая в этом отчёта, — поверьте, ваши сказки имеют, по крайней мере, такое же значение, что и ваш роман, столь благожелательно принятый читателем. Но роман ваш — только для взрослых. Сказки же ваши станут дороги не только детям, но и взрослым.
— Мне трудно вам поверить.
— А вы поверьте, как верили моим советам при создании «Импровизатора». Просто поверьте и постарайтесь творить с верою в душе.
— Я всегда творю с верой.
— Вы творите с верой с большой буквы, но верьте ещё и в себя, в свой талант, в своё знание жизни, которого у вас предостаточно, по крайней мере, куда больше, чем у всех ваших критиков, — и он улыбнулся доброй милой улыбкой, смягчающей возможное возражение.
— Я просто растерялся от ваших слов, — смутился Андерсен. — Меня интересуют сказки, но не настолько, чтобы я отдавал им предпочтение перед своими романами. Мне бы хотелось заполнить сказками промежуток между романами. Это совсем новый жанр для меня. Но я слышал в детстве очень много сказок, я впитал их всем сердцем и надеюсь, что у меня что-нибудь получится и в литературной сказке. Ведь сейчас собирают фольклор. Иногда мне кажется, что он весь в моей голове. — И он постучал пальцем по лобной кости.
— Звук, достойный сказки, — пошутил Эрстед.
— Сказка, достойная звука, — отпарировал Андерсен чисто дружески. Его душа была обнажена перед Эрстедом: тот относился к немногим людям, мнению которых Андерсен доверял полностью. Аналитический, научный ум Эрстеда помогал направить романтический поток андерсеновских образов в строгое русло сюжета, поэтому Андерсен часто советовался с ним, готовя свой первый сборник сказок, относясь к нему не столь серьёзно, как к своим романам.
— Одновременно я работаю над романом «О. Т.».
— Я уверен — Оденсейская Тюрьма — так расшифровываются ваши буквы.
— Именно так, — Андерсен улыбнулся той наивной улыбкой, которая разоружала даже его откровенных недоброжелателей.
— Вы настолько же автобиографичны в сказках, как в романах, — это нетрудно определить, — заметил Эрстед.
Андерсен растерялся, а всегда, когда чувства его разъезжались в разные стороны, ему казалось, что глаза покинут орбиты и навсегда вылетят из родного гнезда в поисках более интересных сюжетов, чем те, что могла подарить его жизнь. Глаза ещё до нашей жизни привыкают к небесам, и так трудно им привыкнуть к высоте человека, на которого даже деревья смотрят свысока...
Андерсен вспомнил сказку «Мертвец». Её тоже придётся со временем переделать. Переписать. Передумать. Перечувствовать. Пережить... Он всплыл со дна его памяти, этот мертвец и плыл к нему. Андерсен так ясно представил его, что даже вздрогнул от испуга. Это чувство в полной явственности того, что представлялось ему, уже всё чаще посещало его, как бы даже и преследовало. Он не то, что не мог от него избавиться, но уже даже и понял, что избавиться от него невозможно, немыслимо и всё чаще жил среди своих образов столь же реально, как среди Эрстедов, Коллинов, Вульфов...
Он не пытался анализировать свои чувства. Он наслаждался ими в большей степени, чем пытался их анализировать... Он следовал в своих творениях законам чувств, а не правилам логики.
Мысли о сказках, сюжеты, вспыхивали в нём, как светлячки в ночи, радовали своим появлением и исчезали, как бы сердясь на то, что он не обращал на них никакого внимания.
«Импровизатор» дал уверенность. Говоря современным языком, языком двадцатого века, он стал трамплином, лётным полем, с которого вылетела его мировая слава сказочника.
Что есть сказка? Она — мир, едва рождённый. Сказка, устоявшаяся в веках, — миф. Миф — это крепкое настоянное вино. Сказка — вино молодое, со всеми своими прелестями...
— Вам будут говорить, что вы впали в ребячество, но пишите, пишите ваши чудесные сказки Они — суть те же романы, так что, стремясь к романам, вы по существу стремитесь к сказкам.
Судьба сказочника — таинство неразгаданное, но попытаться узнать о его судьбе как можно больше, мы обязаны. Ведь сказки сделали наше детство прекрасным и таинственным, и чем дольше они с нами останутся, тем счастливее мы будем.
Сказки выбирают, у кого им родиться. Сказки Андерсена — легки как пушинка, как лучи талантливые, поэтому они разошлись и разлетелись по всем странам. Сам Андерсен поначалу не верил, что он — сказочник. Ему даже в голову не приходило, что они принесут ему мировую известность. Старшие литераторы, которым поклонялся, пересказывали народные произведения. Первую сказку — «Призрак», он написал в 1829 году, когда ему было двадцать четыре года. Они замыкали книгу стихов поэта Андерсена, выпущенную накануне 1830 года.
В детстве он обожал слушать сказки, они делали его жизнь интересной, придавали ей прекрасную глубину. Он решил пересказать читателям сказку, которую слышал в детстве. Если «Призрак» будет хорошо принят, думал Андерсен, то он будет писать сказки и дальше. Множество замечательно умных людей, как, например, критик Мольбек советовали ему не браться за новое дело. Опубликовал — и забыл. Но, заканчивая свой первый и лучший роман «Импровизатор», который по достоинству оценил Лев Николаевич Толстой и подарил Андерсену европейскую славу, он вдруг снова вернулся к сказкам. Точно они созрели в нём.
Он решил писать так, как рассказывал их детям. Андерсен был одиноким человеком, всю жизнь он не имел собственного дома и любил ходить в гости. Здесь дети просили его рассказать что-нибудь интересненькое, и он дарил им замечательные истории. Остроумный поэт и драматург находил совсем новые слова для старых историй, он мог рассказать сказку и о стуле, на котором сидел ребёнок, и о столе, который внимательно слушал, и о цветах в горшках, которым снятся замечательные сны... Детишки слушали, раскрыв рты, будто питались сказками.
Часто бывая в разных домах, он рассказывал одни и те же истории, но они как бы менялись — вот сколько ромашек и васильков, но приглядись, каждый цветок отличается один от другого, как один мальчишка от другого. Он уже знал, когда дети засмеются, а когда вздрогнут от страха. И сказки, услышанные в детстве, когда не придумывалось чего-нибудь новенького, он пересказывал совсем по другому, чем слышал их. Они словно жили в нём, старели, снова молодели, говорили голосами своих героев в его душе. Язык сверкал блеском новизны, и у него появилась своя, особая андерсеновская интонация. Сказки перелетали от ребёнка к ребёнку, как бабочки от цветка на цветок.
И Андерсен решил записывать свои сказки. Чтобы все дети, которые не могли его услышать, прочли их. Пусть сказки читают и родители, ведь они отличаются от детей только тем, что реже смеются и играют.
Сказка оживала в устах Андерсена, звенела под его бессмертным пером:
— Ну вот, уселись они в повозку, — говорил Андерсен, — до свидания, папа, до свидания, мама, кнут щёлк, щёлк, и покатили. Эх, ты, ну!
И дети видели перед собой дорогу и повозку.
А если бы Андерсен сказал неинтересно: «Дети сели в повозку и поехали», то никто бы повозки перед глазами не представил, потому что в словах не было бы образа повозки, не было бы её скрипа, не было бы ветерка, который только и ждёт, когда ока рванётся с места! Вот так-то. Дети первыми почувствовали в Андерсене нечто совсем особенное, чего не было ни в их родителях, ни в написанных другими писателями сказках. Истории Андерсена дышали.
Он никогда не хотел стать только детским писателем. Он хотел писать и для детей и для взрослых, и мечта его исполнилась: его сказки не только читают, но и помнят всегда.
И вот однажды он сел за письменный стол и поскакал на кресле в страну сказок. Здесь были узкие тропки, где шныряли ведьмы в поисках человеченки, трудились гномы и тролли, а солдаты ничего не боялись и не пили водку, принцессы не верили, что смогут полюбить простого человека и даже выйти за него замуж. Где сейчас такое видано? А русалки плавали под луной и звали за собой в подземное царство. Не зевай!
Весна 1935 года... Из яйца раздумий, радости общения с детьми вдруг появилась сказка как гадкий утёнок, не подозревающий, что он превратится в прекрасного лебедя, который облетит все континенты.
Первая книга — первый сборник! — среди такого рода книг. Птенец сказки. Сказки теснились в его мозгу и требовали нового жизненного пространства. Ох, и наделал этот сборник шума!
Физик Эрстед, которого изучают в школе, сказки обожал. Вот что он сказал Андерсену в минуты его очередного сомнения в своих силах:
— Это лучшее, что вы написали.
Андерсен не поверил своим ушам.
— Я не разыгрываю вас. Это действительно лучшее, что вы написали. Ваши сказки будут читать во всём мире. Я верю, что мы доживём до этого времени.
— Как я хочу поверить вашим словам! — воскликнул начинающий сказочник.
— Ваши лиризм и юмор как нельзя лучше уместились в ваших сказках. Никогда не верьте тем, кто будет говорить, что вы детский сказочник. Ваши сказки не простые явления. Цветы для маленькой Иды — я читал их с удовольствием, как взрослый читатель. Уже сейчас вы должны отдавать себе отчёт, что вы можете занять в мире сказок совершенно особое положение. Они вбирают так много, что вы ни в коем случае не должны ими жертвовать во имя чего-то другого. Я не сомневаюсь, что будущее — за вашими сказками.
Глаза Андерсена наполнились слезами. Он не ожидал таких высоких слов от взыскательного друга. Ему хотелось бежать, лететь, кричать, чтобы сообщить всем о словах Эрстеда.
— Мне говорят, что лучше бы вы не брались за это дело.
— Пусть попробуют написать лучше, — улыбнулся Эрстед, — и тогда посмотрим на чьей стороне правда.
— Меня бранят, — горько заметил Андерсен.
— Истина на стороне бранимых.
Родоначальник экзистенциализма датчанин Сёрен Киркегор не любил Андерсена — «жалкого бедолагу». Не любил и его сказки. В своей книге «Из бумаг ещё живущего» религиозный мыслитель разругал один из романов Андерсена, на что в «Сказке моей жизни» Андерсен написал: «...это оказалась целая книга, думаю, первая, написанная Киркегором, довольно трудная для чтения, с гегелевской неуклюжестью в выражениях, даже поговаривали шутя, что прочесть её до конца смогли лишь Киркегор да Андерсен».
Будем помнить: Сёрена Киркегора не заботили материальные трудности, их у него попросту не было, он спокойно мог выпускать свои книги за свой счёт, в то время как Андерсен крайне нуждался.
Спустя несколько месяцев после выхода романа «Импровизатор», Андерсен выпустил первый сборник своих сказок. Ох, как сожалели об этом люди, желавшие ему добра на свой манер! Ему говорили, что он «впал в ребячество». Журнал не советовал ему убивать время на печатание сказок. Рекомендовали изучать образцы. Но он не хотел писать так, как писали до него! Ведь чувствовал он по-иному.
Сказочник Андерсен был схож со сказочником Пушкиным. Оба часто брали народные сюжеты и переделывали их.
Цветы и вещи, ели и оловянные солдатики, жуки и птицы очеловечивались под пером Андерсена. Он сам словно был и розой и ромашкой, и путешествовал с Дюймовочкой по воде, и это было так же трудно и заманчиво, как путешествие по неизведанной Амазонке.
Как он любил цветы! Всегда носил цветок в петлице пиджака. В детстве бабушка приносила ему цветы, которые собирала в саду госпиталя, помогая садовнику. У каждого цветка был свой голос, своё лицо, свой характер. Потому в первой авторской сказке, то есть придуманной им самим: «Цветы для маленькой Иды» действующие лица — цветы. Она пришла к нему под видом девочки Иды. У сказочника был друг — писатель и фольклорист Юст Маттиас Тиле. Андерсен пришёл к нему в гости, и его дочь Ида попросила рассказать сказку о цветах.
Андерсен вспомнил, как ему нравились цветы из Ботанического сада. Вырезая забавные фигурки из бумаги, он начал свой рассказ. Он поселил цветы в Росенборгский замок. Здесь же присутствовал профессор ботаники университета — Йене Уилъкен Хорнеманн, лектор из Ботанического сада. Рассказывая и не слушая совершенно несказочных замечаний профессора, который был твёрдо уверен, что цветы не умеют разговаривать и уж точно — танцевать, он вспомнил, как Луиза Коллин, которую он любил, не пожелала с ним танцевать, и передал её поведение кукле Софи из сказки.
Ведь цветы росли в сердце Андерсена даже зимой. Рассказывая, Андерсен вслушивался в замечания ребёнка и использовал их в записанной после рассказа сказке.
Все русские писатели любили Андерсена, многие подражали ему. Нет ни одного сказочника, который бы не воспользовался находками Андерсена, от Экзюпери в «Маленьком принце» до Ричарда Баха, с его «Чайкой по имени Джонатан Ливингстон».
Андерсен был очень поэтичен в своей благородной и сентиментальной прозе. Он одушевлял всё, что было вокруг, он словно сам вдохнул жизнь в предметы, которые на первый взгляд не одушевлены. Поражает полное правдоподобие его сказок.
У Андерсена два вида сказок. Одни — авторские, которые он полностью придумал. Другие построены на народных сказках, их основа — фольклор.
Часто он переделывал свои сказки. Так, «Призрак» (1829 г.) была переделана в замечательного «Дорожного товарища» (1835 г.).
Его сказки — единственное, что внесла Дания в мировую литературу.
Он много страдал, поэтому его сказки полны светом. Его стиль отличает его от всех — он как личное клеймо гения.
До него сказки было принято заканчивать моралью. Андерсен счастливо избежал прямолинейности: мораль была в самой художественной ткани произведений сказочника. Нервная ткань его сказок — та же, что и у жизни людей.
Непосредственность, новизна ощущения жизни свойственна его лучшим сказкам. Не все из написанных им более 170 сказок и историй равноценны. Но лучшие остались навсегда.
Всматриваясь в биографию Андерсена, понимаешь, что невозможно писать о сказках отдельно. Они срослись с его драматургическими произведениями, берут истоки свои во многих его стихотворениях, соединены с книгами путешествий, куда неоднократно захаживали и где чувствовали себя как дома, они живут в его романах, как, например, история о «маленькой игуменье» в первом романе...
Он проживал жизни своих сказочных героев, страдая, как за жизни героев романов. Может быть, его сказки и есть мини-романы?
Многие его друзья искренне не понимали и не любили сказки Андерсена.
Ингеман, так чутко отнёсшийся к «Агнете», сказок для детей не любил, о чём говорил прямо в глаза автору. А Гейберг столь же уверенно возвещал Андерсену, что лучшее из опубликованного — это сказки. Андерсен терялся. Расстраивался. Радовался. Но не относился к сказкам как главному — Боже упаси. Включённую в третий сборник сказок «Русалочку» он считал лучшей своей сказкой. Даже «Лизок с вершок» (в русском переводе «Дюймовочка») считал менее талантливой. И это легко понять — в «Русалочке» появилась философия, второй план, и её невозможно назвать лишь детской. Это, по существу, мини-роман.
«Сказки для детей» прописались в Германии. Имя Андерсена всё чаще повторяли газеты и журналы Франции и Германии. Чем выше было счастье узнавания этого, тем глубже разочарование от критических статей в Дании... Контраст был разителен. За границей признали его едва ли не безоговорочно. Его биография не могла не умилять. Ингеману Андерсен признавался, что, порой, чувствует то, что не высказал до него ни один поэт мира... И разница между тем, что он чувствовал, и тем, что он написал, была огромной. Это рождало подозрение в собственной бездарности, которую частенько пытались разжечь и завистники. Мещанам Копенгагена не нравилось, что он — «выскочка», мнит себя и поэтом, и романистом, и автором путевых очерков, и драматургом, и сказочником.
Не много ли, в самом деле, для одного человека?
Вечная болезнь человечества — смотреть в диплом гения.
В 1894 году в нашей стране вышел четырёхтомник произведений датского писателя, поэта, драматурга, автора путевых очерков Г. X. Андерсена. Здесь же была представлена переписка. Авторы переводов: А. В. и П. Г. Ганзен. Датчане и сейчас считают это собрание сочинений — лучшим вне пределов Дании.
Интересно, что в первоначальных переводах XIX века сказки Андерсена нередко были под другими названиями, чем теперь, например знаменитая «Дюймовочка» называлась «Лизок-с-вершок».
30 ноября 1837 г. Андерсен разыскивал первое зарубежное издание, оценившее его так же, как последующие поколения. Журнал оказался во всём Копенгагене в единственном экземпляре. Следует удивиться не тому, что в одном экземпляре, а тому, что этот номер всё-таки молено было в Копенгагене найти.
Автор статьи — Мармье. Нужно запомнить эту фамилию. Мармье говорил об Андерсене как о гении. Слёзы умиления роняла душа Андерсена, когда он читал эту статью. Пусть Мармье ошибался, считая лучшими из написанного Андерсеном роман «О. Т.» и стихотворения. Статью он кончил переводом стихотворения Андерсена «Умирающее дитя». Была в статье и биография будущего гения сказки, и имена близких ему по направлению поэтов...
Одиночество никогда не проходит для человека безнаказанно... Оно как петля. Копенгагенские кумушки то и дело женили его на ком-нибудь. Разговоры эти доходили до ушей Андерсена. Но кому он мог обеспечить безбедную жизнь? Он и сам-то едва-едва сводил концы с концами, тут спасали летние приглашения в барские усадьбы, но у него не было даже приличной обстановки для жены из достойного круга. Нет, умирать ему суждено если не в глубокой нищете, то в одиночестве — точно. Он смирился с этим. Он мечтал зарабатывать две тысячи в год! Иногда он выбирал себе достойную девушку и думал о ней как о невесте, никому не называя её имени. Тоской своей он делился и с Генриеттой Ганк, и с Гаухом. Тот оказался прав в своём суждении, точно предвидя всю жизнь Андерсена: «Не отгоняйте от себя Вашей тоски, она-то и придаёт Вашим творениям высший блеск».
Он был более прав, чем другие советчики Андерсена. Заметим: рядом с Андерсеном всегда оказывался кто-нибудь, кто был абсолютно прав относительно его будущего.
Андерсен всё чаще чувствовал себя стариком — сказывалась нищета, унижения, зависимость от множества людей, непонимание в родной стране. Как летело время! Дочь друга — Эрстеда — сказала ему, что она невеста. А ведь она, кажется, ещё совсем недавно сидела у него на коленях! Целовала его в щёку!
Детям принято дарить подарки на Новый год. Ёлка судьбы внимательно следит за этим. Участь сия не обошла Андерсена на переломе 1837-1838 годов.
Андерсен брёл по улице, и вдруг знакомая фигура вынырнула из снега — точно снеговик ожил. Фигура оказалась Мейслингом. Тем самым мучителем, что навсегда оставил у Андерсена впечатление о гимназии, как о разновидности тюрьмы.
Мейслинг узнал его первым. Они поздоровались — со стороны Андерсена приветствие было грустным. Так много чёрного поднялось со дна души, оно долго не садится, кидает в объятия бессонницы и вызывает неутолимую жажду разобраться: за что?
— Я чувствую потребность сказать вам, — промолвил Мейслинг снежным голосом, — что обходился с вами нехорошо. Я ошибался в вас.
Андерсен пожал плечами. А Мейслинг поднял руку, словно Андерсен хотел перебить его, прося остановить слова.
— Я поступал нехорошо, — сказал Мейслинг отводя глаза. — Я очень сожалею об этом. Вы стоите выше меня. Забудьте мою суровость, она мучает меня. Да-да! Теперь вы восторжествовали, а я пристыжен! О, если бы знать тогда, — вздохнул Мейслинг. На руинах его лица очнулись глаза и в них промелькнула тоска. Чувствовалось: много сил он отдал своим словам, но уже когда-то давно окончательно для себя решил, что скажет их своему бывшему гимназисту...
Это тронуло Андерсена, и он готов был окончательно простить своего главного мучителя, но воспоминания сдавили горло. Ведь если бы не помощь Йонаса Коллина, Мейслинг выгнал бы его из гимназии, а жизнь заживо сгноила в Оденсе или в другом печальном городишке.
Мейслинг уже не был похож на самоуверенного Мейслинга.
— И стихи ваши лучше моих. Да, — чуть помолчав, промолвил он, — это молчание тяжёлым надгробием легло на его тщеславие. — Я попробовал написать роман, но у меня ничего не получилось. Столько учеников выучил, они получили аттестаты зрелости, но ни один из них не стал известным, как вы. Вы — моё полное поражение.
— Как ваши дети? — спросил Андерсен, чтобы перевести разговор; чем дольше говорили, тем неприятнее становился для него разговор. И хотя признавал Мейслинг полную победу над ним, воспоминания о прошлом давили его... От Мейслинга заметно пахло спиртным.
— Дети? — переспросил Мейслинг. — Дети сами по себе, взрослые сами по себе. А с каким энтузиазмом я принялся ректорствовать в Хельсингёрской школе! Но последующее десятилетие всё свело на нет, всё... За что? Почему? Я недавно перечитывал ваше «Умирающее дитя»... Ну, почему оно так мне не понравилось тогда?
— Вам не нравился я... Потому не понравились и мои стихи.
— Мне, поверьте, ни разу даже и в голову не приходило, что вы станете настоящим поэтом. А я — обыкновенный поэтик захолустья. Жизнь прошла и не стоит себя обманывать, — Мейслинг улыбнулся безнадёжной улыбкой.
Помолчали. Перед Андерсеном стоял человек, отнявший у него целых пять лет жизни. Живой, уставший, угрюмый. Он говорил так, словно искал его сострадания. Только весной 1827 года Андерсен почувствовал себя свободным от этого человека. Целых пять лет он мнил себя божком его, андерсеновской жизни...
И вот посреди снега, посреди копенгагенской зимы Андерсен выслушивал его жалобы на жизнь, на детей, на музу... Андерсену пришла мысль о бессмысленности жизни. О её полной никчёмности. Что получил Мейслинг от бессмысленных унижений андерсеновской души? Ничего. Отнял силы и у себя, и у него ради собственной злобы. Андерсен вспомнил, как пришёл к Мейслингу прощаться, когда уже стало известно, что Коллин забирал его в Копенгаген, чтобы частным образом подготовить к экзаменам, и Мейслинг крикнул ему «убирайтесь к чёрту», да ещё и картинно показал на дверь. А ведь он мог умереть, покончить с собой из-за этого человека. Теперь бывший директор стоял перед ним и всей своей позой вымаливал прощенье.
А как хотелось вернуть ему ту, последнюю фразу.
«Убирайтесь к чёрту!» — чуть было не выкрикнул Андерсен. Но из вьюги вынырнула Снежная королева, промчалась мимо, и он открыл рот от удивления, не в силах вымолвить ни слова.
— Вам плохо? — спросил с волнением Мейслинг.
— Нет, всё в порядке. Здесь никто не проезжал?
— Никто!
Значит, опять показалось. Снова сердце Андерсена сжала тоска. Та самая, которая пришла, когда предсмертно болел отец и лик Снежной королевы появлялся на морозном стекле.
Почему эта Снежная королева появляется в критические моменты жизни?
Эти мысли отвлекли от зимнего Мейслинга. Но вдруг Андерсен подумал: а если после него у Мейслинга был ученик более талантливый, чем он, Андерсен, и Мейслинг сгубил его? Сколько их, более талантливых, чем те, что стали хоть немного известными, сгинули, не оставив никакого следа? И Мейслинг — могильная плита настоящих талантов.
— Были ли у вас подающие надежду ученики?
— Были, но они подавали именно надежду — не более одной, к сожалению, — он засмеялся своим прежним смехом...
И вообще — сколько неизвестных талантов должны погибнуть, чтоб хоть один стал известен?
Они простились.
Только трёх учеников подарил Мейслингу 1839 год... Лишь троих... Это был приговор времени. Мейслинг отправился в отставку.
Неожиданная встреча 1837 года поразила Андерсена. Он увидел в ней перст судьбы: словно время извинялось перед ним за смертельные обиды, наносимые людьми, которых подсовывало сказочнику.
Снег быстро заметал следы от кареты Снежной королевы. У дома девочка-оборвыш продавала спички. Андерсен купил у неё ненужную коробку.
— Благодарю вас. Вы — первый покупатель за сегодняшний день.
— Ты видела сегодня Снежную королеву? — внезапно спросил Андерсен.
— Да, она совсем недавно проехала мимо меня. Должно быть, в её карете тепло, — мечтательно произнесла девочка.
— Да, ты права, бедное создание, в её карете очень тепло... Как тебя зовут, спичечная девочка?
— Меня зовут Гер да, — отвечала она.
Дома он посмотрел спички. Оки отсырели. Он выглянул в окно. Девочка со спичками стояла всё на том же месте. Что принесёт ей Новый год? Ему он подарил встречу со старым мучителем и Снежной королевой, которую смогла разглядеть только одна девочка изо всего города. Её, видимо, видят только те, кого ока хочет забрать с собой. Замерзшая девочка посреди метели напоминала случайный подснежник, по ошибке высунувшийся из-под земли не вовремя.
Больше Андерсен не встречал девочку со спичками. И Мейслинг тоже никогда не выплывал из снежного тумана...
Ау, Снежная королева...
Снег так быстро заштриховал фигуру Мейслинга, словно его и не было никогда. Сколько подобных встреч ему ещё подарит холодный Копенгаген? Кто выплывет со дна детства?.. Сводная сестра? Какие-то сплетни о матери, которых он не хотел слышать? В городе, где по улицам катается Снежная королева, не мудрено замёрзнуть в объятьях людей...
Андерсен был уже автором трёх романов. Он думал о Мейслинге, придя домой. Вечная забота о хлебе сгубила многие таланты, станет ли он исключением? Или про него скажут, как про многих: «Он подавал надежды, но...» Мечты, которые привели его в четырнадцать лет в Копенгаген, исчезли, взамен этого пришли написанные книги, но что ценнее, кто знает? И не ценен ли просто этот долгий путь через нищету к пониманию. Но — к чьему пониманию? Вкусов потомков нельзя знать. Вкусы тех, кто рядом, известны. Датчане никогда не признают его главным писателем Дании. А к чему же он стремился? Чем выше становились его идеалы в искусстве, тем яснее виделась их полная недостижимость. Котомка за плечами, с которой он пришёл в Копенгаген, всё ещё давит и давит на плечи. Его последний, третий роман «Только скрипач» написан со смятением в душе. По существу все три романа о его душе. И везде — борьба таланта со средой, с жизнью. Конечный проигрыш. Смерть...
Скорей бы весна, думал Андерсен, прислушиваясь к потрескиванью поленьев. Скорей бы весна. Неужели есть на свете Италия, где тепло. Скоро там всё зацветёт... Нежное, яркое, благоухающее. А здесь только равнодушные вьюги, и весь город, словно утонув, покоится на дне белого, бесконечного по глубине моря и даже не подозревает об этом. Он отошёл от камина и сел к столу. Пододвинул лист бумаги и, взяв перо, стал выводить: «Италия, возьми меня к себе, Италия, возьми меня к себе». Так он исписал целую страницу. Потом бросил лист в камин. И тот, не задумываясь, сожрал в один миг все его мечты о самой сказочной на свете стране.
Скорей бы весна... Сколько весенних дней в нём будет не прекращаясь идти этот сегодняшний снег? Ему показалось, что из огня улыбнулось лицо незабываемого, не сегодняшнего, а давнего Мейслинга, вечного спутника тоски, и он издевательски произнёс: «Всегда».
«Всегда, так всегда», — устало произнёс Андерсен и лёг в постель. Но до утра так и не смог согреться. Ему снилась девочка со спичками, которая шла по краю Везувия за руку с Мейслингом, потом приснилось, что он не выучил урок, и он проснулся, лихорадочно вспоминая спряжения глаголов, но вдруг осознал, что он давно уже не в гимназии, и заплакал от счастья.
Утром у него поднялась температура. Это прорезывалась в нём, как режутся зубы, очередная сказка. Он ещё не подозревал о ней, но она хотела вырваться на волю из его утомлённого безрадостной зимой сердца.
Он стал думать о Мейслинге, как о своей очередной победе. Выдумка о Снежной королеве порядком развеселила его и он решил рассказать об этом Генриетте Вульф или Генриетте Ганк, писательнице, дочери издателя из Оденсе Иверсена, который когда-то был страшно удивлён его смешному желанию отправиться в Копенгаген на поиски славы и счастья, но дал рекомендательное письмо.
Он подошёл к столу и отыскал свой аттестат. Документ был помечен 28 октября 1828 года. И в нём стояли лишь отличные оценки. Пятёрки, вырвавшись из заточения, разбежались по комнате, и он долго призывал их вернуться на отведённое место Они сделали это неохотно, как разбаловавшиеся девчонки. От бумаги пахло ушедшим детством. А лист с оценками, как парус его жизненного корабля, поплыл по снежной реке, то и дело теряясь среди волн...
Как ждал он в детстве Новый год! Улыбки отца и матери — лучшие украшения на ёлке. Разве люди добрее тех самых игрушек, что вырезал ему отец? Нет.
...Он всё чаще болел. Иногда днями не поднимался с постели. В начале 1838 года Андерсен лечился «так называемой русской баней». Считал это лечение ужаснейшим. Но наступала весна. Первого апреля 1838 года Андерсен наблюдал, как в Новой гавани работали матросы, пилили лёд, отталкивали от кораблей ледяные глыбы шестами. Корабли всю Зиму простояли прикованные цепями к столбам. Они ждут, когда их просмолят и оснастят. Они дождались весны. Дождался её и Андерсен. Он смотрел в окно на работу матросов, и ему было интересно — кто сейчас читает его сказки в Германии, кто открыл «Только скрипач» во Франции... Так хотелось увидеть хоть одного человека, склонённого над его книгой...
Как только появилось немного денег, он стал лучше одеваться.
Все находили, что он изменился. Говорили, что он стал франтом, ибо сюртук — в 60 риксдалеров, да ещё атласная подкладка. Изящный аристократ, отлично одевается — такие суждения бродили среди друзей Андерсена весной 1838 года. «Может быть, вас пригласят ко двору, у вас прочное положение...» А для Андерсена это звучало как «прочное поражение».
Он изменился, это верно. Но он не стал хуже. Он стал другим. Он устал быть попрошайкой. Далее Генриетта Вульф считала, что он изменился...
День его приобрёл законченность и неделя была в своей последовательности однообразной. С восьми утра он пил кофе. Эта привычка стала для него необходимостью. Кофе был ритуалом утра. Кофе призывал его к работе. Он читал и писал до двух или четырёх часов. Потом отправлялся в Студенческий союз, чтобы прочесть газеты — это вошло в привычку, газеты стали частью его жизни: он писал в газеты, газеты его хвалили, газеты его ругали, газеты читали во Франции, Италии, Германии. Это была не роскошь жизни, а необходимость. Перед выходом на улицу он внимательно осматривал себя в зеркало. Недавно он заметил, что в выражении лица его появилась зрелость.
После Студенческого союза он купался. Гулял. Ходил в гости. Это продолжалось до трёх часов дня.
Два часа — от четырёх до шести — занимал обед.
Окончание дня занимали литературная работа и чтение.
Если давали новый спектакль — Андерсен вечером обязательно шёл в театр. Это было необходимостью. Если же не было премьеры, то он не выходил из дома.
День за днём, неделя за неделей...
Обеды — особый разговор. Они тоже были постоянны. Понедельник — госпожа Бюгель. Много людей. Разговоры.
Вторник. Коллины. Старший сын, жена. Старики рады встретить его. Андерсен в этот день — как в семье.
Среда — Г. X. Эрстед. За наукой он не забывает литературу. Здесь интересно и дружественно.
Четверг — снова госпожа Бюгель.
Пятница — Вульфы. Здесь всегда тот самый Вейзе, что по-доброму отнёсся к Андерсену в его голодное время. Фортепьяно оживает иод его страстными пальцами. Андерсен любит музыку.
Суббота, единственный день, который не занят точным расписанием. На этот день писатель предпочитал откладывать непостоянные приглашения, если же их не было, то обедал в ресторане.
В воскресный день его можно встретить у госпожи Лэссё, если же нет, то, скорее всего, он в Студенческом союзе.
Есть только одно, на что он готов был променять это привычное времяпрепровождение: заграница. Но кладезь новых впечатлений пока не раскрывался перед ним, хотя он предчувствовал: дорога и новизна людей, деревень и городов, произведений искусств выведут его из подобия спячки.
Он по-прежнему боялся публики. Приезжая из Германии, люди рассказывали об успехе его книг— он верил и не верил. Не мог он избавиться от чувства, что эти рассказы — подобие насмешки. Он хорошо знал своих соотечественников и был недоверчив к ним. Полученное письмо Шамиссо говорило ему, что Андерсен — первый детский писатель для немцев. И он понимал — это известие усилит зависть к нему, а значит, и ненависть. Новые страницы вызывали в нём страх — понравятся ли они публике? Кто из критиков напишет на новое произведение отрицательную рецензию?
Он то сдерживал свои страхи, то вдруг начинал делиться ими со своими друзьями, точно страх перед публикой мог разорвать его на части.
Тот же страх он заметил и у писательницы Генриетты Ганк. Успех оживлял его. Критика заставляла смолкнуть в нём свежие чувства, он был разбитым после очередного выпада соотечественников. И никак не мог понять — почему они столь безжалостны к нему. Ведь не может же зависть двигать таким количеством критиков... Зависть столь прожорлива, что поедает лучших людей...
Италия, Италия, Италия... Неужели ты есть на свете? Если бы на Италию можно было молиться, он бы на неё молился... Но госпожа Дания не желала его отпускать от себя...
Всё-таки Гаух был прав, подумал Андерсен, тоска поворачивает мои слова особым родом, заставляет творить.
Спасали мысли о красоте — о Божьем чуде природы.
«Мулат» — первая пьеса Андерсена, получившая всенародное признание в Дании и за границей. После «Прогулки на Амагер...» это произведение стало наиболее известным.
Он с детства был влюблён в сцену: серость жизни пугала его. Представления были счастливым забытьём. И к жизни он относился как к сцене — в самом лучшем смысле этого выражения, ждал от неё ярких красок, подарков, новизны. Ведь сцена обречена облагораживать нас, смягчать нравы и превращать железные прутья обыденности в цветущие ветви.
Сцена как вершина жизни. И невозможно было представить жизнь Копенгагена без театра, его премьер, сплетен, рецензий — сорняков искусства.
Андерсен мечтал, что умрёт именно на сцене, под нескончаемые аплодисменты публики.
«Аплодисменты зрителей и цветы — лучшее ложе для смерти», — острил он.
Нильсен, Стаге, Розенкильде, Ргоге, Фрюдендаль, Фистер, госпожи Нильсен и Гейберг властвовали со сцены умами и душами зрителей. Театр в то далёкое время был для Дании тем же самым, чем является сейчас для нас телевизор. Театр в Дании Андерсена — кратчайшее расстояние между искусством и обывателем.
Трагедия соседствовала на сцене с водевилем, балет — с оперой. Как и положено актёрам — каждый считал себя обойдённым славой...
Публика освистывала время от времени всех, даже бедному Эленшлегеру досталось сполна, и дети его в слезах пересказывали родителям то, что рассказывали в школе их одноклассники, которые слышали театральные сплетни в семье... Театр был частью жизни датчан.
От частых насмешек учеников дети Эленшлегера плакали, разрывая сердце отца.
Театр — ристалище. Своеобразная коррида.
Драматургов чаще всего бросали в костёр толпы. Жители столицы уж так были устроены — они заранее считали, что пьеса будет слабой, мысль их изощрилась на критике и все «кофейни» шумели в предвкушении очередного провала. Но сколько страстей, обсуждений возбуждали столицу, как моих современников основные футбольные матчи.
Славный город Копенгаген — в нём освистали даже постановку Мольера! А что говорить о своих — освистывали с наслаждением и Гейберга, и Эленшлегера, и Герца...
Писателей и драматургов театр притягивал. Слава и маленький гонорар прельщали их больше покоя и независимости.
В крови Андерсена тёк театр, если мне будет позволено так выразиться. Театр усиливал чувство жизни. Ни один спектакль не проплывал мимо деловитого внимания Копенгагена. Пристанище критических стрел и сплетен, взлётов духа и воцарения пошлости, театр знал о людях куда больше, чем люди знали о нём. Авторам платили за длительность пьесы.
Можно было наблюдать, как за сценой стоит автор пьесы и с волнением взирает на стрелку циферблата, подгоняя её взглядом. А стрелка не торопится, драматург, в свою очередь, молит её двигаться быстрее, чем больше четвертей часа идёт пьеса, тем больше оплата. Принято считать, что краткость сестра таланта, но скорее двоюродная сестра, чем родная.
Актёры были строги к своим товарищам по сцене более, чем к самим себе, а ещё строже к драматургу.
Труппа была уверена — чем больше известных актёров принимает участие в спектакле, тем значительнее его успех.
Актёры требовали остроумных реплик, острого сюжета, любовных коллизий...
Мольбек как член дирекции был цензором пьес. Он писал о пьесах много, поднимая свою значимость, ибо написанное им читали. Андерсеновские пьесы он выбраковывал со знанием дела и страстью, Андерсен носил наконечники его стрел в себе. Мольбек писал Андерсену и личные письма, стремясь научить его писать пьесы, доверить свои взгляды на искусство и, тем самым, сделать из него «драматурга» в своём понимании. При этом неприятные фразы сыпались как из рога изобилия.
«Мейслинг и Мольбек, думал Андерсен, есть некое сходство в их лицах, манерах говорить, и замечал, что он не любил людей, со сходными фамилиями». Но жажда славы толкала Андерсена к написанию пьес, нередко отвергаемых дирекцией.
Летом 1839 года появился на свет водевиль Андерсена «Невидимка в Спрогё» и был отлично принят публикой. Водевиль занял постоянное место в репертуаре.
Андерсен много читал. Однажды он наткнулся на маленький французский рассказ «Les epaves».
Сюжет поразил впечатлительного драматурга. Тут же возникла идея написать драму в стихах на чужой сюжет. Драмой в стихах Андерсен хотел доказать своё умение отделывать произведение: стихотворная форма как нельзя лучше способствовала этому намерению, порождённому неувядающими насмешками критики о том, что Андерсен и отделка художественного произведения две вещи несовместимые.
В то время Дания имела свои интересы в Вест-Индских колониях, которые из чувства скромности именовались «владениями». Сановник из Вест-Индии в приёмной Фредерика VI считал, что чёрные в колониях могут проникнуться свободолюбивыми идеями этого произведения. Сановник драмы не читал, но слышал о ней.
Разумеется, Мольбек забраковал драму.
Андерсен, несмотря на всю свою застенчивость, был «пробивным» автором. Пьеса попала на стол к Адлеру — хождения Андерсена по высокопоставленным домам Копенгагена и жалобы Коллину возымели своё действие: вице-директор Адлер пьесу прочёл и высказал положительное мнение.
В пьесе был невольничий рынок — экзотика двигатель театра. Пьесу решили ставить!
Королю и его супруге пьеса понравилась. Их положительное мнение облетело Копенгаген со скоростью пожара. Третье декабря 1839 года Андерсен ждал как день своего рождения. Волнение так и не дало ему уснуть.
С самого утра наэлектризованная публика устремилась за билетами и устроила очередь. Андерсен ликовал!
Но смерть — родная сестра сна — тоже не спала, а бодрствовала: она унесла жизнь короля, ещё позавчера слушавшего восторженный голос Андерсена, читавшего своего «Мулата». Фредерик VI скончался.
Амалиенборгский дворец возвестил о восшествии на престол Христиана VII.
«Ура» — ответила площадь балкону, с которого разнеслась весть о новом короле. Войска подошли к присяге. Городские ворота закрыли. Наступил траур — время отсутствия пьес.
Андерсен боялся, что «Мулат» не пойдёт никогда. Но миновали два месяца, город снял маску траура со своего лица и улыбнулся февралю. «Мулат» показал белые зубы и шагнул в народ с невольничьего рынка.
Андерсен заимствовал чужие сюжеты как Пушкин. Всё, что принадлежало миру, принадлежало и каждому из них.
«Мулат» стал триумфатором.
— Вы ещё не писали такого, — говорили Андерсену.
— Я писал другое.
— Другое недостойно вас. Только «Мулат», — твердили дамские шляпки.
— Оставьте мне хоть «Прогулку на Амагер», — картинно умолял Андерсен.
— Ну, разве что, — улыбалась голубая шляпка.
— Нет-нет, только «Мулат», — отвечала ей сиреневая...
— Обе вещи прекрасны! — мирила их красная шляпка.
«Мулат» шагнул в Швецию, где его ждал достойный успех. Стокгольмский королевский театр поставил андерсеновскую пьесу, её разыгрывали передвижные труппы, студенты Лунда рукоплескали автору. Последние увидели «Мулата» в Мальмё, где на датском языке его играло товарищество датских артистов.
Шведская молодёжь стала первой, кто чествовал Андерсена. Юность Лунда решила дать в честь Андерсена обед.
Густая толпа студентов в голубых шапочках подошла к дому, где гостил Андерсен. Когда он вышел к ним, — все обнажили головы. Небеса услышали могучее «ура».
В Мальмё должна была идти пьеса, студенты отправились туда, а Андерсен уехал. Он боялся не выдержать нахлынувших чувств. Андерсен никогда больше не был в Лунде. Это был город счастья, а города счастья не следует посещать дважды.
Зависть следовала за ним по пятам на тротуарах родины. Насмешки лучших людей, обвинения в заимствовании сюжета. Выдающийся Гейберг:
— Надо будет попросить вас сопровождать меня в Швецию, когда я соберусь туда! Авось, тогда и на мою долю выпадет малая толика таких чествований!
— Пусть вас сопровождает ваша жена, тогда вы добьётесь их ещё легче! — отпарировал Андерсен. Жена Гейберга — одна из лучших актрис, много крови попортила драматургу.
Копенгаген радовался маленьким успехам нищего выходца из Оденсе, но не мог простить больших успехов того, кто превращался из безобразного утёнка в прекрасного лебедя. Кандидатов на должность лебедей было слишком много, и всякого нового встречали враждебным свистом.
А он, между тем, становился европейской величиной.
Он уже знал: Дакия не поймёт его так как он бы хотел. Она знала его нищим, голодным, смешным, отвратительно одетым — именно поэтому он стремился одеваться модно, лишь только ему позволили крайне скудные средства. В Европе ему улыбались не так, как улыбаются нищему, выбившемуся в люди с помощью добрых людей, ему улыбались как человеку, быть может, наиболее талантливому в своей маленькой стране, где так много писателей и поэтов. Дакия была задворками Европы, питалась научной и культурной силой Германии, сама ничего интересного не производя ни в науке, ни в искусстве. Высокий Андерсен шагнул из этой маленькой страны в Европу, казавшуюся огромной, как в своё время огромным казался ему из Оденсе Копенгаген, но чем выше становилась его слава, чём ярче и надёжней становилась она, и далёкая сказочная Америка и невыразимо великая Россия всё чаще притягивали его внимание читателями и просторами. Возвращаясь в Копенгаген из своих дальних поездок, освежённый впечатлениями, напоенный встречами с наиболее талантливыми людьми, побывав в гуще театральных постановок, напитавшись новейших книг — он чувствовал — только став гражданином мира можно овладеть этим миром.
Он называл «душевной упругостью» своё свойство отбрасывать множество неприятных впечатлений, оставаясь один на один с радостями, впитывая их, питаясь ими для того, чтобы творчество стало солнечней.
Но так было далеко не всегда, ведь на страницах биографии не сознаешься в кошмарных бессонницах, тоске по матери, страхе перед нищетой, перед возникающим образом сумасшедшего дедушки, перед простым человеческим одиночеством в вечной тяжбе со счастьем.
Как раз после «Мулата» он пришёл к мысли о создании «Картинок-невидимок».
И быстро претворил её в жизнь.
В Швеции, Англии и Германии грянули несколько переводов. Особенно обрадовал Андерсена перевод, где критики назвали её «Илиадой в ореховой скорлупе». Андерсена умиляло это выражение.
— Посмотрите, — делился он с Эрстедом, — названия точнее невозможно придумать!
На что Эрстед отвечал:
— Название великолепное, но я бы отнёс его скорее к вашим сказкам. Они — суть романы, аккуратно уложенные в размер скорлупы.
— Как верно... Если бы не ваше ободряющее слово, я бы совсем забыл за романами маленький благородный жанр.
— «Илиада» дожила до наших дней. Ваши сказки будут существовать века, если вы станете развивать способность к ним, регулярно обдумывать идеи, доводя их до совершенства. Ведь важно не просто написать сказку, а сделать идею и воплощение таковыми, что никто и никогда не явит идею и содержание глубже и короче, а словесное воплощение недосягаемым! — И Эрстед улыбнулся той облагораживающей всё вокруг улыбкой, которой Андерсен всегда мечтал наделить свои сказки.
— Ваши «Картинки-невидимки» — настоящие сказки. Их будут переиздавать и перечитывать, но вы призваны создать целый корпус сказок. Сделать в сказках открытие, равное Ньютоновскому в физике. И вам это вполне может удастся, если вы отринете сиюминутные работы и сосредоточитесь на главном. Создать нечто новое после братьев Гримм, «Тысячи одной ночи» и Шарля Перро очень трудно, но в вас есть тот лирический задор, какого нет более ни у кого, а это может облагородить любую грубую народную историю.
— Но лирика никому не нужна, — выдохнул Андерсен. — Критика считает её ненужным довеском к сюжету.
— Не переживайте. Лирика — дар Бога. У подавляющего числа литераторов этого дара нет: они или завидуют ему или его не понимают. Нужно время, чтобы привыкли к вашей исключительно лирической манере письма. Едва ли не всякая ваша сказка — роман. И это тоже поймут не все. — Он задумался. — И не сразу. Но вы должны делать своё дело. И чётко знать: никто не сделает его лучше вас. Никто и никогда. И вот ещё что — вы должны помнить — вам невозможно подражать. Ваша образная система — совершенное чудо. Нельзя подражать чистым движениям души — вы неподражаемы. Но всё это только при условии постоянной работы над собой, чистоты души и углубления чувств.
Наступила пауза.
— Извините, тон был немного поучительным, но лишь только потому, что я глубоко ценю и уважаю то, что дал вам Господь.
— Спасибо, спасибо, — не в силах сдержать чувств, Андерсен расплакался. — Недавно Мольбек опять обвинил меня в том, что я заимствовал сюжет «Мулата».
— Ах, в мире всего несколько десятков сюжетов, обвинять в заимствовании легко. Эленшлегера можно обвинять в том, что он заимствовал сюжет из «Тысячи и одной ночи» и назвал его «Аладдином». Может быть, заимствован даже сюжет Библии из более ранних книг!
— Нет, нет, не говорите так, — вскричал Андерсен. — Не говорите так!
— Только уважая ваши религиозные чувства, — развёл руками Эрстед. — Как и со своим братом я не буду с вами вести дискуссии на эти темы. Но — продолжим. Из сказок Тика Гейберг взял сюжет для «Эльфов».
— Гейберга критиковать не принято. Тик... кто знал его в то время?
— Но сейчас-то знают — и что? И что? Пишите сказки — и мир скажет вам спасибо!
Его, Андерсена, стезя — сплошная борьба за существование, за выживание, за место под солнцем искусства. А где его придирчивые лучи? Он, Андерсен, обязан помочь своей стране!
Придя к этому довольно распространённому среди молодых поэтов выводу, он прошествовал по улице походкой Гомера, переходящей в поступь Наполеона.
Он был маленьким богом творимой им литературы. Его власть не оценил мир, но ещё оценит. Дания не часть космоса, она всего лишь часть Европы. Маленькая завитушка. Космические категории отсутствовали в её мышлении.
Кометы — мысли неба. Они бороздят космос в поисках, которые людям неясны и вряд ли будут ими поняты. Может быть, они — поезда жизни, огненные конверты бытия. Но людям они несут страх. Вряд ли кометы ведают о том Боге или тех богах, которых представляют люди. Или кометы — письма прошлого, которые мы недостойны расшифровать? — думал пастор.
Йенни Линд — главная комета его жизни.
Мы думаем, что природа хочет, чтобы мы отразили её явления на человеческом языке. Какая глупость!
Мы должны вымолить у природы право говорить о ней на человеческом языке.
Андерсен всю жизнь пытался найти утешение у людей, будь то мужчины или женщины. Всякое доброе слово, благожелательный взгляд он почитал искренними.
Идеалом для него была бы женщина-утешение, любовь-утешение. Но его идеализм натыкался всякий раз на подобие утешения. Все три любви его жизни — Риборг Войт, Луиза Коллин, Йенни Линд — были достаточно самостоятельными женщинами с устоявшимися планами на жизнь.
Риборг Войт, молоденькая, симпатичная девушка, очень обаятельная, пленила Андерсена, когда любовь есть юношеская необходимость души.
Луиза Коллин, дочь мудрого Коллина, которому так обязан Андерсен, ни при каких обстоятельствах не вышла бы за Андерсена — он был только приёмышем семьи, и профессия литератора не позволяла крепко стоять на ногах — ни один писатель Дании во времена Андерсена не мог обеспечить себя литературным трудом.
Йенни Линд, «шведский соловей» — главная любовь в жизни нашего сказочника. Мендельсон говорил, что такие таланты, как она, рождаются лишь раз и столетие. Она почитала его за брата. Как и Луиза Коллин. Размениваться он не захотел. Он столько пошлости видел в своей жизни, что умер девственником.
Современникам моим конца двадцатого века этот факт может показаться смешным, но это так, так, так.
Может быть, Андерсен подспудно чувствовал, что это сэкономит его силы, может быть, он был чем-то болен, может быть, боялся заразиться. Любовь сказочника была возвышенной и непонятной современникам. Он и для нас является человеком высшего порядка, монахом литературы, который не мог бы жить без кислорода, даруемого буквами, и который далеко не всё на этой земле способен воспринимать.
Он сам был открытой раной, которая постоянно затягивалась и вновь открывалась. Только слава и удовлетворение от своего творчества могли быть лекарством для этих вещих ран.
Но будем честны — Андерсен был физически слабым человеком, а постоянная любовь, даже и платоническая, требует душевных и физических сил, и чем более платонична любовь, тем сильнее духовное напряжение.
Сам того не подозревая, он всю жизнь бессознательно создавал апокрифическое Евангелие детства — свои чудные сказки. И любовь была главным источником его творчества. С наибольшей силой тоска по глубокой ответной любви выражена в сказках — некоем высшем мире, созданном из детских игрушек, глубоких страстей, болезней, одиночества, едва ли не постоянного, жажды признания и улыбок всех достойных женщин...
Не было женщины, которая бы стремилась к нему. Уже в пору славы он вдруг стал нравиться женщинам, но ни одна из них не в силах была вызвать ответного чувства.
После неудачной любви к Йенне Линд хрупкие дверцы его сердца закрылись навсегда. Его нерастраченная девственность дала особую крепость, небывалую дотоле силу сказочным образам, сделав их человечнее самих людей. В сущности, Дюймовочка так же легендарна для нас, как Пенелопа или Елена, из-за которой разыгралась Троянская война, величайший миф человечества.
Андерсен был сплошная нежность. Её невозможно было излить на людей, нежность людям в больших количествах противопоказана, поэтому она могла существовать только в романах, пьесах, стихах, но особенно — в сказках. Форма сказки оказалась тем благородным сосудом, в который он мог перелить свою нежность без остатка.
Любить женщину издалека, жить мыслями о любви к ней — значило создавать корневую систему очередного романа, новой пьесы. Уж не говоря о стихах — пристанище его вечной литературной ненасытности. Река его стихов растекалась по терпеливой к его творчеству, но насмешливой Дании, но ручеёк лучших добежал и до наших прагматических дней. В конечном итоге Андерсен оказался прав! Количество переросло в качество. Некоторые его стихи учат в школах, особенно патриотические... Космополитом его сделали путешествия. Войны привели к патриотизму. Редко кто умудрился пройти мимо этой дорожки. И Андерсен её не уберёгся.
Если бы даже Йенни Линд стала его женой, брак был бы ненадёжен. Два соловья не могут быть вместе долгое время.
Жажда семьи преследовала его.
Сказочники не занимаются политикой... Да, он боялся политики. К тому же, старая лиса Йонас Коллин отучил его от политических суждений. Это помогло сказочнику выжить. Он не замечал дворцовых интриг, которые, разумеется, существуют при любом дворе.
Но политика интересуется сказочниками.
Войны не входили, а вбегали в жизнь Ганса Христиана Андерсена. Они унижали его сильнее нищеты, — его второй матери и были родными, хотя и не любимыми сёстрами его жизни, поскольку поэт — главный представитель нации, а война больше всего унижает нацию...
Поэт, а сказочник — высшая ступень поэта, — лакмус времени, его температура по абсолютной шкале времени. Кто-то скажет: вы излишне романтичны, но романтика — единственная сестра реализма...
Романтика — единственное, что может спасти человечество... Андерсен понял это после чтения Шекспира.
Война, которая была в его детстве, — лишь задела своим чёрным крылом...
Война 1848-1851 года — заставила торжествовать датчан, война 1864 года унизила Данию, доказала, что на грядущем торге европейских держав, она не котируется, пришёл Бисмарк — Пётр I Германии... Поэт-сказочник — это нервная система страны... Это корневая система государства. Это — зрение державы в грядущие века... Но к мнению сказочников прислушиваются ещё меньше, чем к мнению сумасшедших. Андерсен всё понимал. Он страдал, что его чувственное понимание не могли разделить, оценить, узреть...
Вокруг гения всегда собираются мифы. Мифология гения — особая статья жизни... Она живёт рядом с гениями и захватывает как круговорот. И со временем похищает одежды истины. Но мы-то, читатель, не будем грешить против истины...
Если относиться к истории человечества как к сказке, то многое встаёт на свои места. Но кто её пишет?
Бог?
Дьявол?
Страшнее!!!
Её пишет человек!
Людям свойственно читать о любви и верить: великая любовь бывает только у больших людей.
Ошибка.
Принято думать, что у Андерсена было три любви:
Риборг Войт, Луиза Коллин, Йенни Линд.
Каждая любовь приводила его к эмоциональному срыву. Из всех книг великих писателей нам больше всего нравится читать то, что написано на их простынях...
Андерсен был экстравертом. Он был исключительно влюбчив, и десятки женщин в разные времена занимали его воображение.
Пожалуй, только первая любовь сохранилась и его сердце...
Только одно существо он любил на протяжении всей жизни. Этим существом был он сам — Ганс Христиан Андерсен. Поэтому никто не мог занять в его душе места большего, чем он сам.
Кроме Риборг никто его не любил...
Любовь к себе, влюбчивость в женщин и искренняя любовь к природе помогли ему стать тем, кем он стал.
Жизнь его — день ото дня возрастающая любовь к самому себе.
Это позволяло ему тоньше чувствовать нервную систему слова.
Говоря о судьбе Андерсена, вспоминается Риборг Войт: первая любовь. Он влюбился летней порой 1830 года. До этой встречи у него не было сильного чувства. А между тем, ему минуло двадцать пять лет, и все знакомые молодые люди его возраста испытали любовь. И вот — дорога по Фюну и город Фоборг, где находится его школьный друг Кристиан Войт. Сын купца и судовладельца искренне любо и Андерсена. Достаточно вспомнить, что он говорил прославившемуся Андерсену в 1838 году: «Теперь ты заглядываешь ко мне раз в месяц, прежде, когда я один знал то, что теперь знают другие — что ты великий поэт, — ты больше жаловал меня!»
Кристиан Войт часто рассказывал семье и своём друге, явлении из Оденсе. Отец слушал его с присущей усмешкой, ему было любопытно взглянуть на странного юношу, ничего не имевшего за душой, кроме писательских надежд на будущее.
Сестра Кристиана Войта была на год моложе будущего сказочника, и всякий молодой неженатый человек вызывал её неподдельный интерес.
Перед приездом Андерсена Риборг Войт взяла у брата книгу молодого поэта и перечитала его стихи. Человек, пишущий книги, был интересен в городке, где все думали о пропитании и доходах. Риборг много читала, ещё больше мечтала. В стихах Андерсена она нашла отголоски и своих нежных чувств. При встрече её пленила нежность молодого человека и его открытость, которые он прикрывал напускной взрослостью. Андерсен приходил к другу каждый день, но больше, чем Христиан, встречи ждала его сестра. Они гуляли, шутили. Их взгляды встречались и не хотели расставаться друг с другом. Андерсен ещё никогда не испытывал такого томления перед встречей, ведь он был девственником. Его снедало ожидание настоящей любви. Поэтическая натура нашла понимание в лице двадцатичетырёхлетней Риборг.
И вдруг к нему пришла боязнь дальнейших отношений. Так, он боялся природного явления — пожара, например. Теперь горело его сердце, и он инстинктивно размышлял о возможности побега. Его сердце поняло — любовь. То, что посещало великих поэтов, посетило и его. Он дождался. Он счастлив! Счастлив? Разве он счастлив? Откуда тогда удивительный страх? Только встретятся — жажда бегства.
Андерсен всегда помнил о своей нищете. Что он мог дать любимой? А ни-че-го. Сможет ли он стать великим? Он хотел всемирной известности — и вдруг такое препятствие — любовь к сестре друга, уравновешенной, обаятельной девушке, которая помнила его стихи наизусть. Он едва вырвался из плена Мейслинга — и вот плен Риборг Войт; разумеется, совсем другой плен, сладкий, пьянящий, высокий, но плен, плен, плен. Жениться? Появятся дети. Чем кормить их? Он ненавидел свою нищету, ненавидел себя за свою нищету, всей кровью знал, как она немилосердна. В нищете, без его помощи в Оденсе доживала мать, мечтавшая понянчить его детишек...
— Андерсен, — говорила Риборг, беря его за руку, — прочтите мне моё любимое стихотворение из вашей «Прогулки на остров Амагер»...
— Я забыл, — волновался Андерсен.
— А вы вспомните, — она покосилась на него. — Вы должны вспомнить ради меня! Ну же. Вы ведь не старик, чтобы забыть стихи из своей книги, которая вышла всего два года назад.
— Я не старик, поэтому придётся вспомнить!
— А раз не старик, то и догоните меня, — Риборг бросилась убегать.
Смешно было наблюдать со стороны долговязого Андерсена, бегущего за девушкой, которая хотела, чтобы он поймал её.
— А вот и поймал!
— А вот и нет!
Андерсен хотел поцеловать Риборг, но ладошка встала на пути его горячих губ.
— Нет, нет и нет. Сначала — стихотворение. «Я знаю две звезды лучистей звёзд небесных...», — произнесла она задумчивым голосом, с той интонацией, что две эти звезды — она и её спутник.
— Это стихотворение называется «Розы и звезды».
— А разве у поэтов есть что-нибудь ещё, кроме роз и звёзд?
Он понял это как намёк на свою бедность и замолчал. Даже девушка, в которую он влюбился и которая, он чувствовал, могла стать его женой, смеялась над ним!
— Ну, не будьте букой, не обижайтесь, пожалуйста. Я не хотела вас обидеть. Я не могу вас обидеть.
— Научитесь, — произнёс гадкий утёнок из Оденсе.
— Ни-ког-да не научусь! — Её губы коснулись его щёки.
Его психика сыграла с ним злую шутку: в минуты, когда любой другой наслаждался бы на его месте, он думал только о самых худших для себя последствиях.
— Ваши глаза так печальны, — говорила Риборг, взяв его голову в свои горячие ладони. Ему показалось, что он получил солнечный удар. Закрыл глаза.
— Откройте глаза, откройте, — приказала Риборг.
Он отворил зрение.
— Вы любите меня?
— Да, да, да, — трижды да!
Лицо её стало вдруг серьёзным.
— Так что же вы медлите? — спросила она.
Он не понял смысла её слов и, решив, что она хочет услышать обещанное стихотворение, прочитал:
РОЗЫ И ЗВЁЗДЫ
Я знаю две звезды — лучистей звёзд небесных,
Две розы видел я — прекрасней роз земных.
Упала чистая слеза с тех звёзд прелестных,
Рассьшавшись росой на розах молодых.
И сердцем полюбил я их красу живую,
Она дороже мне и неба и земли...
Ужель напрасно я надеюсь и тоскую?
Ужели розы те и звёзды не мои!..
Риборг устало вздохнула:
— Замечательные стихи. Нам пора домой.
Андерсен протянул ладонь, чтобы они вернулись, взявшись за руки. Но она сделала вид, что не заметила его жеста, и пошла вперёд. В пути она сорвала травинку. Потом выбросила её. Андерсен поднял травинку и решил сохранить её на память...
От Кристиана Войта он узнал, что её родители против брака, который она хотела заключить с одним из её поклонников. И Риборг готова была расстаться с другом детства.
Женщины любили дарить ему цветы. Чаще всего — розы. Когда через три дня летнего отдыха у друга Андерсен уезжал из маленького городка, Риборг Войт подарила ему букет роз. Поэты ведь должны любить цветы, так им положено: розы, звёзды, любовь, у поэтов иначе не бывает, думала она.
Андерсен быстро простился и уехал в родной Оденсе, хотя мог задержаться в гостеприимной семье. Он не ходил, а летал от счастья. Тёмно-карий взгляд Риборг Войт пронзил душу молодого поэта, он видел во взгляде этих очей звезду новой жизни. Он чувствовал себя женихом. Странное слово: оно то возвышало, то приковывало к земле. Глаза Риборг сопровождали его везде, и он начал бояться этого странного чувства. Восторженная его натура требовала слов, и он писал и писал стихи. Вспомнил подаренный ею букет, и из сердца выплыли строки:
О, если бы целительная сила
Была в цветах, что ты мне подарила,
Я исцелился бы. Но в них ведь яд разлит,
И раны сердца мне он как огнём палит!
Он не мог ни о чём думать, кроме любимой. Чувства становились поэзией, и. в строчках он замечал черты красавицы из Фоборга; иногда он плакал от счастья с самим собой наедине:
Царицей дум и чувств моих ты стала,
Тебя я первую — последнюю люблю!
Тебя само мне небо указало,
Люблю тебя и ввек не разлюблю!
Андерсен наконец-то полюбил, писал стихи, мечтал о возлюбленной: чувство полного счастья овладело им. Но он не сомневался, что судьба сама разрубит это гордиев узел. Так оно и случилось.
После нескольких встреч в Копенгагене среди дождей этого же 1830 года поэт понял, что боится женщин. У него не выстраивались с ними те отношения, каких они хотели от него. Решающего разговора наедине не получилось. Он инстинктивно чувствовал, что разочарование в любви принесёт ему пользу как поэту на пути к мировой славе, а брак погубит его. Он вспомнил ненавистного Мейслинга, который был уверен, что женитьба привела к тому, что он лучшие силы свои тратил на службу, ради куска хлеба, ради жены, детей, а на творчество почти ничего не оставалось. Ничегошеньки. И вот он стал обрюзгшим, уставшим, завистливым, ненавидящим всех, в том числе и себя... Служба и необходимость службы придушили в ненавистном учителе поэта, выжгли вдохновенье. Это может случиться и с ним, Андерсеном. Он представил себя на месте Мейслинга и ужаснулся. Особенно страшной была мысль, что Риборг изменит ему и он станет рогоносцем! От этой мысли прошибал пот! В нём поселился страх перед резким изменением жизни. Даже в любовных переживаниях возникал мучитель Мейслинг: этот образ глубже других запечатлелся в душе Андерсена. Пять лет, целых пять лет вместе! Часто — за одним столом в Хельсингёре. Что гложет быть ужаснее? Мейслинг и теперь покушался на его счастье своим примером. Пет, Андерсен не будет тянуть лямку такого бытия.
Да и первая его любовь — всегда ли она понимает душу поэта? Его непостоянной натуре казалось, что нет:
Тебе не понятны ни волн рокотанье,
Ни звучных аккордов, ни песен рыданье,
Ни запах душистый весенних цветов,
Ни пламя сверкающих в небе миров,
Ни пение пташек, встречающих лето,
Так где же понять тебе душу поэта?
Порой он был готов отправиться в Фоборг, чтобы сделать Риборг Войт предложение, но что ждало его в случае согласия прекрасной девушки? Привязанность к одному месту, путешествия станут навязчивой мечтой, как у покойного отца. Победит забота о хлебе насущном, необходимость кормить семью, он забудет о стихах, даже если будет писать их в свободное время, как священник Бункефлод, чьи вдова и сестра так благоволили к нему. Покойный писал песни в народном стиле, в этом доме его Андерсен впервые почувствовал, как благоговейно произносят слово «поэт». Но он хотел быть драматургом и прозаиком, а не только поэтом, разве у священника есть на это время, и он хотел, чтоб его пьесы ставил Королевский театр. Нет, семейному человеку не выдержать такой нагрузки.
Любовь его написала стихи «Ты мыслями моими овладела», «Тёмно-карих очей взгляд мне в душу запал»...
Он никому не нужен. Одиночество приводило к страшным духовным мученьям. Религиозный человек, он особенно страшился Бога, вознося покаянные молитвы. Чувство вины выплёскивалось в необъяснимую на первый взгляд раздражительность. Выливалось в творчество. Он постоянно боялся, что над ним насмехаются за его холостячество и за спиной обмениваются понимающими взглядами, подозревая его в том, что он более всего хотел скрыть.
Страх изощрил его литературную фантазию и, особенно в последующих сказках, поднял её на недоступную для других высоту. После чтения его сказок можно подумать, что он живёт среди своих героев, иногда вынужденно возвращаясь в мир людей, который после очередной сказки или романа становился ещё более бездуховен и пуст.
...Риборг Войт выйдет замуж за сына аптекаря, которого знала с детства. Она сама выбрала свою судьбу.
Через много лет Андерсен посетит её семью и будет играть с детьми. А потом не уснёт всю ночь.
Судьба его начертала строго: ни жены, ни детей. Гениальность, первозданность сказки, девственность, внутреннее одиночество при внешней публичности. Приговоры судьбы не обжалуешь у неба.
Увял букет, тобой мне данный,
Но верю, вновь благоуханный
Воскреснет в песнях он моих.
Узнай и встреть приветом их!
Её письмо Андерсен сохранил до смерти. Иногда он доставал его и всматривался в лица букв и своё прекрасное прошлое.
Когда Андерсен умер, у него была найдена кожаная сумочка с письмом Риборг Войт. Оно пережило сказочника, как и его любовь к ней. Ведь всякое чувство Андерсена оставалось в его произведениях.
Это письмо он завещал сжечь не читая.
Он не хотел, чтобы на земле кто-либо обсуждал сокровенное, касался его высоких чувств... Может быть, мысли о Риборг были его главной сказкой... Сколько тайн сохранили его морщины... Сколько слёз выдержало его одиночество...
Андерсен нашёл свою трижды потерянную за жизнь любовь в сказках, наиболее близком его натуре жанре. Литература стала его единственной свадебной песней.
Три главных его любви отвергли его: Риборг Войт, Луиза Коллин, Йенни Линд...
Но первой любовью была Риборг Войт, девушка из Фоборга.
Бывая в большой семье Коллинов едва ли не каждый день, Андерсен постоянно видел перед собой очаровательную Луизу Коллин. Ей исполнилось семнадцать вёсен. Она росла на глазах Андерсена и год от года становилась всё красивее. Поэт полюбил её.
Младшая дочь советника Йонаса Коллина — его второго отца, по признанию Андерсена, — не могла и не хотела разделить его чувств.
Он жаловался всем подряд на свою жизнь и обижался, если его уставали слушать. Стихи Андерсена начала тридцатых годов пользуются успехом у критиков. Последние любят приветствовать и напутствовать молодые таланты, пока те послушны, и в их строчках видны доступные им чужие мысли. Лето 1832 года было прекрасным: Сорё, Оденсе, Нёрагер — поместье, о котором Андерсен долго ещё вспоминал...
Луиза Коллин, как и Риборг Войт, была помолвлена... Может быть, поэт хотел ответного чувства для восстановления душевных потерь после расставания с Риборг?
Не сразу он понял, что Луиза прекрасна. Он знал её ещё совсем маленькой девочкой, задиристой и игривой. Его душа искала любви, понимания, хотя бы сочувствия. Природная нежность Луизы Коллин поначалу позволяла надеяться, что она ответит на его чистое чувство. Андерсен влюбился в её улыбку, волосы, губы, руки, глаза, голос. Он был готов часами смотреть на её лицо — и был при этом счастлив. Но Андерсен никак не относился к мужчине её мечты. Её воспитанность он принимал за заинтересованность, а причину горения в её глазах он видел в себе, хотя молодость была единственной причиной их огня. Беря иногда её ладошку в свои огромные руки, он поражался её хрупкости и очарованию...
Он стал с особенной грустью покидать родной для него дом Коллинов. Порой, ловя пронзительный взгляд опытного Йонаса Коллина, он спрашивал себя: а не догадывается ли глава семьи о чувствах к его дочери, ведь недаром же вокруг говорили, что у Андерсена всё написано на лице. А если сам Йонас Коллин негодует в душе и ищет возможность выйти из создавшегося положения так, чтобы не задеть чрезвычайно обидчивого литератора?
Дома, перед сном, он восстанавливал все её слова, улыбки, и сердце наполнялось неизъяснимым восторгом. Каждый день он ожидал чуда: оно являлось в лице Луизы Коллин, воздушного существа, чья улыбка была занесена в этот грубый мир со звёзд. Его огромное сердце требовало ответного чувства. «Ах, почему мы всегда не довольствуемся нашей собственной любовью, — думал Андерсен, — почему мы ещё требуем и обратного чувства?» Но душа хотела ответного чувства.
Он стал писать Луизе Коллин. В своей жизни он напишет сотни писем. Не всегда его чувства и мысли изливались до конца разговоров, поэтому он частенько излагал их и после бесед.
На бумаге его идеи были куда стройнее. Его адресаты поражались этой его способности писать письма, вести всегда и везде записные книжки, дневники. Жажда отдать свои чувства бумаге говорит о том, что он был одинок, и какие бы длинные разговоры ни вёл, не мог выплеснуть в них всего себя. Письма были спасением от одиночества. Наедине с самим собой, за столом, Андерсен вновь переживал разговор с девушкой.
Письмо за письмом прилетали в руки Луизы Коллин. Строки Андерсена становились всё страстнее.
— Мои письма просматриваются сестрой, — сказала однажды Луиза разгорячённому молодому человеку. — Она, представьте себе, находит у вас эпистолярных! дар.
Андерсен был поражён. Как, его пламенные письма читают не те глаза, которым они предназначались? А если это дойдёт до старого Коллина? Как они посмели!
Он обманулся в своей любви! Самая чудесная датчанка — предательница.
— Передайте вашей милой сестре, что мои таланты простираются и дальше эпистолярного жанра.
— Она будет рада, если это окажется очередной вашей правдой, — намекнула Луиза на известное хвастовство Андерсена.
Андерсен еле сдерживал слёзы.
— Я думаю, вы никогда бы не смогли выйти за меня замуж.
— За вас?
— Да.
— Вы совершенно правы.
— Я хотел бы ошибиться и на этот раз.
— И на этот раз вы правы, любимый гость отца, — она дала понять, что он не смеет надеяться на её сердце.
Поэт тяжело вздохнул.
— Я надеюсь, что вы не оросите пол слезами?
— Можете быть в этом уверены, — выкрикнул Андерсен, выбегая из комнаты.
Вскоре он пригласил Луизу Коллин танцевать. Но она отказалась. Андерсен был унижен публично. В своей первой же книге сказок он не удержался, чтобы не отомстить ей, надеясь, что она ужаснётся своему поступку. В сборнике «Сказки, рассказанные детям», в сказке «Цветы для маленькой Иды», сочинённой под некоторым влиянием Гофмана, Андерсен написал: «...Софи повернулась к нему спиной...» Она не захотела танцевать с Курилкой.
Сказка эта написана в феврале или марте 1835 года. А случай с женитьбой Луизы Коллин нашёл отражение в сказке «Оле-Лукойе», начатой в январе 1840 года и законченной в июне... Две мышки, которые собирались вступить в брак, — Луиза и её счастливый жених.
Многие эпизоды жизни, оказавшие на Андерсена влияние, со временем перекочёвывали в сказку, что позволило некоторым исследователям даже считать, что едва ли не все его сказки автобиографичны. Сказка стала для него наиболее полным отражением переживаний, страстной, глубокой реакцией на многочисленные горести. Он так глубоко чувствовал жизнь, так глубоко был одинок, так много любви было в нём к живому, что поневоле его чувства проецировались на мышей, бузину, солдатика, воротничок, иглу... Всё вокруг было одухотворено, жаждало своего воплощения на человеческом языке, хотело занять достойное место в жизни людей. И всё вокруг, что остальным казалось неспособным к мыслям и словам, открывалось Андерсену мыслями и словами...
Две этих любви — Риборг Войт и Луиза Коллин — стали истоком его сказок. Он уже попробовал себя во всех жанрах. В 1835 году Андерсен начал работу над сборником «Сказки, рассказанные детям». В 1835 году он завершил работу над первым романом «Импровизатор», самым известным своим романом; писал стихи, пьесы... Андерсен много раз повторял, что сказки явились неожиданно. Они возникли после разочарования в любви. Его могучая любовь и великое разочарование толкнули его в объятия совсем нового для него жанра. В сказке с наибольшей гармонической силой выразилось его отношение к жизни. Если в романе он порой сдерживал свои эмоции, давал более узкое русло своим мыслям, чем в сказках, то сами сказочные персонажи заставляли смотреть на проблемы бытия шире, чем в других жанрах, говорить — не сдерживаясь. Здесь с необычной философско-лирической силой расцвела его поэтичность.
Его любовь была неземной, сказочной — и ей ничего не оставалось, как перешагнуть в сказки из этой грубой жизни, где нежность поэта не находила ответной нежности у тех, от кого он ждал её. Сказки его выпорхнули из травинки, которую обронила Риборг Войт, из улыбки Луизы Коллин, отказавшейся с ним танцевать.
Достоевский писал о том, что роман можно написать, если запастись двумя-тремя глубокими впечатлениями, пережитыми действительно. Я бы отнёс это и к андерсеновским сказкам, в сущности являющимся мини-романами: прекрасную сказку, которая будет жить среди разных народов, нельзя написать без разочарования в любви, без осознания, что ты непонимаем людьми. Чувства выхлёстываются в сказку, создавая необычайно яркие, архетипические образы, спешащие от одного читательского сердца к другому.
Две неудачные любви — две тропинки к сказкам. Эти тропинки вели на вершину, которая оказалась первым сборником «Сказки, рассказанные детям».
Кто бы вспоминал сейчас Луизу Коллин, если бы не сказки человека, безответно влюблённого в неё?
Стоит ли обижаться на чудаков? Стоит им доверять своё сердце? В семье Коллинов все были практичными людьми. Сказка не могла главенствовать в их добропорядочном доме. У неё слишком яркие крылья...
В сущности, сказки Андерсена — это ещё и слепок общества, своеобразная летопись мещанского Копенгагена.
Луиза Коллин прожила долгую жизнь (1813-1989) и была счастлива в браке. Андерсен любил её детей и часто играл с ними... Пережив Андерсена на двадцать три года, она была свидетельницей его грандиозной славы и уже без прежней усмешки вспоминала о его любви...
Йонас Коллин, отец семейства (1776-1861), смог воспитать в своих детях чувство ответственности перед долгом. Все его дети основали счастливые семьи. Может быть, потому, что они лишь читали сказки, а не жили ими...
Главной сказкой его жизни была Йенни Линд, кому Бог подарил голос чисто ангельский. Не голос принадлежал ей, а ока принадлежала своему чудесному дару.
У каждого мужчины есть главная женщина его жизни. Она может промелькнуть в детстве и никогда не возвращаться, превращая жизнь в сумерки, она может встретиться в средине жизни и превратить пасмурные от болезней и одиночества дни в солнечные сутки...
В 1840 году Андерсен, никогда не имевший собственного дома, жил в одном из отелей Копенгагена и любил рассматривать доску с именами тех, кто только что приехал... Он романтично ждал чего-то от этого списка, вглядываясь в свежие фамилии, точно в его отеле могли поселиться Дюймовочка или Принцесса на горошине.
И вдруг почувствовал запах подснежников. Точно кто-то невидимый пронёс мимо букет... Сказочник обернулся — букета не было. Но он умел разговаривать с цветами и видеть их, даже когда никто не в силах их увидеть... Ведь часто невидимые цветы разгуливают в поисках будущих своих друзей; иногда они заходят даже в отели.
Подснежники, которые мог увидеть только он, танцевали в теплом гостиничном воздухе, то плывя навстречу друг другу, то удаляясь, делая невидимые «па» и немного обижаясь, что ни один из них Андерсен не включил в свою сказку «Цветы для маленькой Иды».
«Я не забыл о вас, — мысленно сказал им Андерсен, — найдётся и вам хорошенькое местечко на моих страницах».
Цветы, услышав его, побелели от радости, и запах их стал ещё заметнее...
И тут взгляд Андерсена — точно его подтолкнули подснежники, коснулся имени Й-е-н-н-и Л-и-н-д. Это имя неожиданно превратилось в подснежник и стало танцевать вместе с другими вальсирующими цветами.
Андерсен сразу почувствовал, что с именем Йенни Линд в его жизни будет связано нечто особенное, ради чего он, быть может, и появился на земле. И этой мысли не было стыдно перед воспоминаниями о Риборг Войт и Луизе Коллин.
«Йенни Линд», — повторял он, возвращаясь в свой номер, чувствуя, как это имя поселяется в нём, становится его крыльями.
Он уже много слышал о ней — лучшая певица Швеции. Она была соловьём своей страны, по отзывам газет.
Совсем недавно Андерсену оказали в Швеции большие почести. А поскольку он любил знакомиться со всеми талантливыми людьми, то решил познакомиться и с Йенни Линд. Дания ещё не рукоплескала певице, и Копенгаген не подозревал о родстве её голоса с голосами соловьёв...
Новый визитёр был принят крайне холодно.
— Надолго ли вы в столицу нашего королевства? — Андерсен попытался хотя бы интонацией растопить её холод.
Но заглянул в её глаза и понял, что Снежных королев в мире реальности гораздо больше, чем в сказках...
— Я приехала посмотреть ваш город, о котором много слышала. — Слова её были равнодушны, как камни мостовой. После паузы она продолжила: — Думаю, что нескольких дней мне вполне хватит.
— Для того, чтобы узнать Копенгаген, недостаточно даже жизни, — несколько менторски, что произошло, конечно же, от волнения, произнёс Андерсен. Он сидел с таким видом, словно ему были весьма рады. Иностранка не разделяла его мнения.
— Так вы автор романа «Импровизатор»? — спросила она из вежливости, и было видно, что она не читала романа.
Он увидел углубившуюся носогубную складку певицы. Ока дала понять, что теряет время в разговоре с надоедливым посетителем, цели которого были ей непонятны.
Романист несколько минут пристыжённо простоял перед ней и выдавил из себя:
— Позвольте откланяться.
Гордым поворотом головы она разрешила это сделать.
Он вышел от неё подавленный и понял, что запах подснежников послышался его воображению, и только. На всякий случай он вновь спустился вниз и подошёл к доске с именами приехавших в Копенгаген. Имя и фамилия певицы посмотрели на него насмешливо, а некоторые буквы просто умирали со смеху. Он вдохнул огромным косом застоявшийся воздух и вдруг! — снова гюдснежниковый дух вошёл в его сердце.
Вскоре Пенни Линд уехала, и постепенно запах подснежника выветрился из его сердца.
Если бы кто-нибудь подошёл к нему и сказал, что он расстался с женщиной, которая оставит самый глубокий след в его судьбе, он растерялся бы от неожиданности.
Если бы ему сказали, что никто из женщин не окажет на него большего влияния в высоком деле служения искусству, то Андерсен бы не поверил.
Если бы сказочники не умели любить, кому бы они были нужны? И разве появлялись бы у них сказки? Сказки — это ожидание любви или следы неудачной любви; и чем сильнее ожидание и неудачнее любовь, тем поэтичнее, глубже сказки. Сказка — синоним любви.
Осенью 1843 года Йенни Линд снова посетила столицу Дании. Бурнонвиль, балетмейстер, старый друг Андерсена, неожиданно встретив поэта, сообщил ему, что Йенни Линд не раз вспоминала о нём и будет рада его видеть... Андерсен помнил, что балетмейстер был женат на шведке. Друг словно разгадал его мысли:
— Певица дружит с моей женой, и обе вас читали, представьте себе, — и Бурнонвиль похлопал его по плечу.
Огюст Бурнонвиль был сыном Антуана Бурнонвиля и являлся автором классических балетных спектаклей, которые ставились в Королевском театре.
— Вот как? — Андерсен вспомнил её ледяной взгляд и подумал, что ему и так холодно в жизни, чтобы получать новую порцию холода.
— Йенни прочла ваши книги и находит их замечательными!
Похвала была главным хлебом Андерсена. Его настроение сразу же переменилось, на лицо выплыла добрая улыбка.
— Пойдёмте к нам прямо сейчас: и жена, и певица будут вам одинаково рады, — он взял Андерсена под руку... — Ваши сказки достучались и до её прекрасного сердца.
— До её прекрасного холодного сердца, — ответил Андерсен.
Бурнонвиль скептически посмотрел на сказочника, зная, что тот всегда хочет от знакомых поклонения или хотя бы внимания, и крайне обижается, если они обходят его стороной... Детскость поведения сказочника, его переменчивый нрав не раздражали лишь друзей. «Я вновь наткнусь на её холодность», — мелькнуло в поэте.
— Вы ведь не слышали её пения? — спросил балетмейстер, чувствуя желание Андерсена повернуть обратно.
— Нет.
— Вы многое потеряли в жизни. Она поёт так же прекрасно, как вы пишете сказки.
— Вот как? — И было непонятно, то ли Андерсен удивлён, что можно так же хорошо петь, как он пишет, и возможно ли вообще кого-нибудь сравнивать с его сказками, то ли ему было странно, что он, любитель театра, ещё не слышал сказочного голоса.
— Вы должны, обязательно должны послушать её пение, — Бурнонвиль всё крепче держал его за руку, по мере того как они подходили к дому, боясь, что Андерсен ретируется.
— Для чего?
— Чтобы помочь мне уговорить её остаться в Копенгагене и гастролировать в Королевском театре! Обещайте мне это сделать, дорогой Андерсен! Ведь у вас был прекрасный голос, кому же, как не вам, стать судьёй нашей гостьи?
— Ну хорошо, я стольким вам обязан... — Холодные глаза певицы вновь встали перед ним, призывая отступить перед подъездом.
Но было поздно.
— Смотрите, они уже ждут нас, — и Огюст Бурнонвиль кивнул на окно. Женщины внимательно смотрели на улицу.
Вошли в подъезд. И тут же Андерсен ощутил тот позабытый запах подснежников, что пришёл к нему, когда впервые увидел в отеле живые, улыбающиеся волшебные буквы, составленные в букет: Йенни Линд. Он на миг остановился и закрыл глаза, пытаясь убедиться, что не обманывается. Запах подснежников преследовал его, подталкивал к дверям, за которыми ждала певица.
— Вам плохо? — Бурнонвиль поддержал его.
— Нет, мне очень хорошо, — вежливо ответил Андерсен, открывая глаза.
— С вами ничего не случилось? — Бурнонвиль знал о слабом здоровье друга.
— Мне очень хорошо, — отстранился Андерсен и повторил: — Мне очень хорошо. — Он улыбнулся, представив, как вытянется подбородок балетмейстера, если поведать ему о возникшем через три года подснежниковом счастье... То-то было бы смешно...
Они поднялись по лестнице. Вот что такое счастье, понял Андерсен: это запах подснежников, ведущий к женщине; запах счастья... Он мог бы сейчас найти Йенни Линд с закрытыми глазами по этому аромату.
— А вот и наш импровизатор! — одновременно воскликнули женщины, увидев его на пороге квартиры.
И все сомнения отпали. Здесь его ждали. Здесь к нему откосились с любовью. Даже огромный нос на лице гостя улыбался.
Андерсен внимательно всмотрелся в лицо Иении. Ни одной льдинки не стояло в её глазах. Неужели это та самая Йенни Линд, что смутила его своей снежностью? Она протянула ему навстречу обе руки.
— Я читала вас всё это время, — сказала шведка вежливо, как бы извиняясь своим нежным голосом за былую холодность.
— Так уж и всё? А когда же вы пели? — пошутил Бурнонвиль.
— Ваши книги такое чудо, что от них трудно оторваться даже для сна, — Йенни Линд лукаво глянула на смущённого поэта.
— Так читайте их и во сне, — пошутил Андерсен.
С первого же мига второй встречи между ними установились те дружеские отношения, которые редко устанавливаются между мужчиной и женщиной. Сразу же, одними только взглядами, они создали братство двух людей искусства, стремящихся к взаимному духовному обогащению, чтобы талант, доверенный им Господом, выразился с наибольшей силой.
В каждом человеке есть неотступная мечта встретить друга. Для людей нежных, склонных к меланхолии и одиноких, как Андерсен, такой друг, если он встретится на жизненном пути, оказывается женщиной, ибо женская нежность — это необходимая среда для развития таланта.
Началась беседа о книгах Андерсена. Йенни Линд с вниманием вслушивалась в этого странного гения-одиночку, умудрившегося пробить себе дорогу в чопорном копенгагенском обществе. Его поэтично-философский талант притягивал её, и она действительно размышляла о нём. Поражала странная нежность этого долговязого человека, как бы выходца с другой планеты. Ей казалось, что Андерсен появился не благодаря датчанам, а вопреки им.
— А ещё мне рассказывала о вас Фредерика Бремер.
— Это мой замечательный друг! — воскликнул Андерсен. — Я ею восхищаюсь.
Он познакомился с Бремер совершенно случайно, хотя давно мечтал об этом. Отправляясь в ту или иную страну, Андерсен всегда мечтал встретиться с каким-нибудь представителем искусства, чьё имя ему было знакомо. Так, в 1837 году, после выхода романа «Только скрипач», он решил отправиться в Швецию и по водным каналам прибыл в столицу. Стокгольм хранил память о войнах с соседями и был недоверчив к датчанам. Андерсен это сразу же почувствовал. Писателей и поэтов Швеции плохо знали в Дании, а датских ещё хуже в Швеции. Можно сказать, что Андерсен стал мостом, соединившим литературные берега двух стран. Андерсен любил стихи Стагнелиуса. Его он хотел увидеть первым из шведских поэтов — но Стагнелиус умер.
Андерсену понравилось в соседней стране. Язык её был близок, и порой романист Андерсен чувствовал, что шведский язык — родной брат датского. Андерсен полагал, что Стокгольм напоминал Константинополь красотой своего места. Это путешествие было очередной сказкой — пароход получал прописку то в одном озере, то в другом, а если выйти на палубу, то под ногами отдыхали вершины деревьев. Они просились в стихи...
Озеро Венерн подарило Андерсену встречу с Фредерикой Бремер, столь почитаемой Йекни Линд. Когда он спросил у капитана, где находится знаменитая шведка, тот ответил, что она в Норвегии; это огорчило Андерсена. Ему везло во время путешествий: перед отходом из Венерсборга капитан улыбаясь обрадовал датчанина: среди новых пассажиров была и госпожа Бремер. Она плыла в Стокгольм.
Разумеется, Андерсен познакомился с ней и подарил экземпляр «Импровизатора». Его роман говорил о нём больше визитных карточек. При новой корабельной встрече Фредерика Бремер сказала, что, прочитав половину первой части романа, теперь хорошо знает своего случайного попутчика-датчанина.
Их дружба была долгой. Андерсен высоко ставил религиозность и поэтичность Фредерики Бремер, которую она умела отыскать даже в самых мелких явлениях жизни. В этом у Андерсена была с ней духовная родственность. Теперь, в гостях у Бурконвиля, возбуждённый добрыми глазами Йенни Линд, он вспомнил о путешествии в Швецию и подробно поведал о ней, как всегда легко и с юмором, что постоянно вызывало понимающую улыбку шведской певицы. Она отлично понимала шутку и ценила её. У гостя она нашла природный искромётный юмор, и это привлекло её к «фонарному столбу» — как иногда говорили об Андерсене даже самые добрые из его друзей.
Йенни Линд протянула Андерсену свою хрупкую ладонь, которую он не преминул тут же с жаром пожать. Певица высказала пожелание:
— Будем считать дружбу каждого из нас с замечательной Фредерикой Бремер прологом наших крепких дружеских отношений, мой дорогой поэт, романист, сказочник и драматург.
Андерсен искренне обрадовался.
— Поскольку Йенни Линд так прониклась доверием к вам, — проговорила до того молчаливая госпожа Бурнонвиль, — не присоединитесь ли вы, дорогой сказочник, к нашей просьбе: пусть замечательная гостья выступит перед жителями столицы. Они должны насладиться её голосом, как и жители Стокгольма.
— Нет, нет, я боюсь, — смутилась Линд. — Поверьте, это не жеманство актрисы. Это настоящая боязнь. Я боюсь быть осмеянной в Копенгагене. Слышать свист публики — я не переживу этого. А если и переживу, то до самой смерти этот свист будет стоять в моих ушах.
В её голосе не было ни чёрточки фальши.
— Кстати, Андерсен, как вы относитесь к критике?
— Я, к сожалению, искренне ненавижу. Не слышал никогда вашего пения, но аттестация Бурнонвиля для меня имеет определяющее значение.
Йенни Линд подошла к инструменту.
Госпожа Бурнонвиль приготовилась ей аккомпанировать и вопросительно взглянула на певицу.
— «Роберт». Партия Алисы, — произнесла шведка.
И её голос ожил в комнате, казалось, он плывёт не под потолком, а под высоким небом Копенгагена, заглядывая во все лачуги, во все дворцы, целуясь со всеми облаками и цветами. Была осень, но голос был вешним.
Слушая её, Андерсен понимал, что голос появился раньше самой Йенни Линд и долго жил на земле, ожидая рождения певицы. Голос выбирал достойное сердце, в котором ему предстояло жить. И выбрал сердце Линд. Андерсен представлял, как голос скитался в одиночестве по городам и весям, вбирал в себя радости и страдания людей. Иначе как объяснить, что в таком хрупком молодом создании столько счастья и горя. Этот голос пёс истину, что жизнь не кончается с окончанием жизни на земле. Голос был душой Йенни Линд. И Андерсен подумал, что скорее, чем «Цветы для маленькой Йенни Линд», он напишет сказку «Голос Йенни Линд», где расскажет о его скитаниях в ожидании рождения Йенни Линд. И у сказочника была уверенность, что голос понимал его мысли. Почему люди не знают, что голос певицы живёт иногда сотни лет, прежде чем родится на свет его истинная владелица. Он расскажет о знакомстве с цветами и русалками. Вот почему иногда, среди ночи, можно услышать ещё не проявленный в человеке голос, со своей зрелой мелодией, со своей единственной темой. Голос тоскует о своём рождении в человеке. Эти всемирные голоса знают друг друга. Они предпочитают жить в лесах, далеко от людей, среди разнообразия цветов и деревьев. Голоса травинок и диковинных птиц, дождей и ручьёв, облаков и туч: вот сколько мелодий — и каждой следует научиться, чтобы однажды зазвучать в свою полную Божественную силу. Лучшие черты всех голосов словно сосредоточились в одном голосе Йенни Линд и дарили себя миру через единственный голос, и это было не просто пение, а таинство таинств. Голос раздвигал стены, и его слышали все те, кто подарил ему своё заветное звучание: травинка, туча, дождик, ручеёк, русалка, цветок, птица. У голоса был свой характер и свои мысли, и далеко не каждый мог понять, при каком великом событии он присутствует, когда слышит великий голос прошлого, вобравший все события, которые свершились на его дивном веку. Голоса — необыкновенные существа, и уважать их наш долг, — подумал Андерсен об окончании своей воображаемой сказки. Напишется ли она? — с некоторой грустью подумал он... Но это была единственная капелька грусти, ожившая в нём за всё время исполнения партии Алисы из «Роберта». А если и сказки, которые я пишу, спрашивал себя Андерсен, уже были когда-то сочинены, и мой удел — только суметь записать их. Но и на это нужно иметь право. И, поражённый, он вдруг понял, что именно голос Йенни Линд натолкнул его на эту странную мысль, которая, возможно, помешает писать сказки, чувствуя их потустороннюю заданность, а с другой стороны — поможет, потому что теперь он должен с большим усердием следить за собой, за своими душевными порывами, чтобы они были чистыми и чтобы сказки откликнулись ему, когда он попросит их прийти. Женщин столь талантливых Андерсен ещё не встречал.
Слушая голос Йенни Линд, Андерсен как-то незаметно, но сразу понял: его сказки — сёстры её голоса, и они — его главное призвание. Он оттолкнул от себя эту мысль — она приблизилась вновь. Он — романист! Романист! Романист! И драматург! И поэт! И только потом — автор сказок для детей! Ах, если бы можно было писать сказки и для взрослых, и для детей — вот было бы здорово. Голос певицы надиктовывал ему мысли своего опыта, а он признавал их за свои. Но разве самые главные мысли нашей жизни приходят к нам не извне?.. Ниоткуда...
И он понял, что будет относиться к своему сказочному труду куда серьёзней, чем прежде. Йенни Линд натолкнула его на идею, от которой волосы вставали дыбом: сказки уже живут, их нужно только поймать, понять, вымолить... Им хочется оказаться записанными на бумаге, чтобы стать достоянием детей и взрослых. Да, его сказки будут принадлежать детям и взрослым. Он вовсе не хочет быть только детским писателем. Его искусство — как чудесный сказочный голос Йенни Линд — должно быть достоянием всех живущих.
А чтобы сказки пришли сами, нужно иметь чистую душу... Он вдруг так ясно это понял благодаря пению шведского соловья. Сказки должны прилетать как соловьи в его одинокие дни и одинокие ночи.
Голос Йенни Линд понимал его мысли. И Андерсен вдруг почувствовал его в себе, и не в горле, а в самом сердце, точно сердце и было настоящим гнездом прекрасного голоса...
Это сама королева сказочного голоса пела для Андерсена.
«А ведь я мог не прийти в этот дом, — со страхом подумал Андерсен. — И жил бы, не имея представления о её голосе. Может быть, подобные встречи зависят вовсе не от нас?» Он помолился. В душе его сделалось так спокойно, что он подумал — находится в раю. В сущности, это и был рай её голоса... Все заботы, все путы этого мира были сняты с Ганса Христиана Андерсена всепроникающим райским голосом — душа его стала свободной. Благодаря голосу перед ним открылось нечто высокое и чистое, чего он никогда не познал бы сам. Он держался за голос певицы как утопающий за соломинку: ведь голос вёл его к недосягаемым прежде вершинам. Одни и те же мысли приходили к нему вновь и вновь, как волны, словно желая, чтоб он запомнил их навсегда.
Острое желание никогда не расставаться с этим голосом — подарком небес — поселилось в нём. Он влюбился сначала в неподражаемый голос и только потом — в неподражаемую Йенни Линд.
Неужели это пение кончится? Неужели эта женщина кончится? — стучало в висках. Куда же тогда денется голос? А если он никогда не появится вновь?
Андерсен заворожённо смотрел в лицо исполнительницы, в её небесные заоблачные глаза. И ему казалось, что перед ним — лицо всемирного голоса, глаза всемирного голоса, собственность не одного только человека, а целого мира... Теперь он имел представление о выражении «райские голоса».
Но и этот голос кончился... Кончился... Кончился... Господи, только бы не навсегда...
Андерсен не помнил, что говорил после исполнения, о чём думал. Всё его существо поглотили мысли, звучавшие в нём во время пения Йенни Линд.
Домой он не шёл, а летел на крыльях её голоса, и в мире не было крыльев сильнее и нежнее и быстрее, чем её крылья.
Сказки пели в его душе.
Ах, если бы рядом со мной всегда находилась такая женщина, думал он, видя перед собой лицо Йенни Линд. Впечатлений было так много, что, придя домой, Андерсен бросился на кровать и разрыдался, не в силах справиться с половодьем чувств. Он и среди ночи, и утром думал теперь о певице и о грядущей встрече.
Первый публичный концерт Йенни Линд был крайне удачен. Особенно поразили любителей пения Копенгагена народные песни.
— Да она гениальна, — услышал Андерсен позади себя чей-то знакомый голос, но сил не было повернуться. Он сидел, заворожённый тем, что встретил наконец человека кристально чистого, у которого он бы хотел учиться отношению к жизни и искусству только потому, что в его искусстве проявлялась бесспорная чистота, непорочность души.
Наряду с песнями Йенни Линд повторила арию, которую Андерсен слышал в гостях у Бурнонвилей: из «Роберта».
Копенгаген влюбился в певицу с первой арии, но — только вслед за Андерсеном.
Студенты исполнили для неё серенаду. Она была первой иностранной певицей, удостоенной такой чести. К тому времени Линд поддалась уговорам Бурнонвилей и переехала к ним на квартиру: они стали родными людьми. И вся семья была приглашена к господину Нильсену, служившему главным инструктором Королевского театра. Он жил в хорошем месте на Фредериксбергском бульваре, в уютном доме. Прознав о замечательной его гостье, горячие столичные студенты, восторженные поклонники новых талантов, поразили шведскую семью факельным шествием. А потом одарили песнями. Слова одной из песен принадлежали Андерсену. Йенни Линд не могла не спеть в ответ. Голос её умирал от восторга. От неожиданности. От страсти. От удивления. От благодарности.
После пения Линд выглядела уставшей. От волнения дрожали её губы. Она была не в силах сдержать нахлынувших чувств и разрыдалась, спрятавшись так, чтобы никто не видел её слёз.
— Господи, — говорила она, — спасибо тебе за этот необыкновенный день.
Голос её был столь страстен, что случайно заметивший её Андерсен нагнулся и поцеловал руку. Кожа была тонкой и горячей. Ему почудилось, что под этой тонкой кожей течёт не кровь, а её чудный голос.
— Ах, мой чудесный брат, какой вы замечательный, — произнесла она сквозь слёзы, — вы удивительный, удивительный. — Певица заглянула в его глаза. — Мы будем служить искусству. Мы будем жить только ради него, только ради него! Поклянитесь в этом, — она положила свои ладони в его.
— Мы будем служить искусству. Только ему одному. Ради этого мы будем чисты как первый снег.
— Да-да, как первый снег, — Йенни Линд поцеловала Андерсена в щёку.
Он принял этот поцелуй так, как если бы его поцеловал Ангел.
Они встречались, говорили об искусстве, и ни капли плотских чувств не было ни в рукопожатиях, ни в мечтах...
Йенни Линд была волевой и в то же время сентиментальной. Но сквозь её хрупкость проступала твёрдость, а в твёрдости таилась хрупкость.
Только полная самоотдача позволила ей занять одну из лучших страниц в истории оперы. От неё более, чем от кого-либо другого, Андерсен перенял жертвенное служение искусству, отношение к слову своему как Божьему дару.
Она была весталкой. Так он назвал её для себя. Весталки с раннего детства отдавали себя служению высшему — храму, религии и имели огромную власть. Если навстречу весталке попадался осуждённый на смерть — его миловали. Но если она изменяла своему предназначению, смерть была неизбежной.
Ему было страшно от мысли, что она может уехать в Швецию. Но можно будет написать их общей знакомой Фредерике Бремер и узнать о Йенни Линд. Наконец, можно будет написать ей самой, только бы она ответила, только бы ответила! Они говорили ещё о Боге, о религии, а это так важно для родственных душ! Йенни Линд всё больше и больше нравилась ему своей естественностью; красотой и тем редким отношением к искусству, которое можно назвать религиозным. Она ставила искусство выше всего и полагала, что талант даруется Богом, а значит, необходимо работать над ним, шлифовать, беречь его и отдавать людям. Все эти идеи она со временем сумела внушить и Андерсену, который считал её советы непререкаемыми. Эту непререкаемость подтверждала её волшебная красота. Сказочник влюбился в соловья — что в этом удивительного?
Оперная богиня... Она могла дать только дружбу, а он хотел большего. Он был около Линд, и это возбуждало разговоры:
— Неужели Андерсен женится?
В говорливом Копенгагене всё замечали. Это было неприятно Йенни Линд, она много раз подчёркивала: дружба, чисто товарищеские отношения. А он уже любил её и не мыслил без неё своей жизни. Несмотря на письмо, которое Андерсен передал ей, когда она уезжала, Йенни Линд дала понять, что по-прежнему её отношения к Андерсену чисто дружеские. 1843 год не принёс Андерсену счастья в любви.
Йенни Линд отправилась гастролировать. Она становилась известной не только в Европе, но и в мире. Все свои душевные чувства она отдавала пению. Музыка была её светом. Любви Андерсена не было места в её путешествующей жизни, хотя книги его она продолжала любить.
Пришёл октябрь 1845 года. Снова Копенгаген встречал шведского соловья. В гостинице певица устроила небольшой праздник в честь давнего друга Бурнонвиля. Огюст Бурнонвиль родился в тот же год, что и Андерсен. Известный датский балетмейстер и танцовщик, он был ещё и замечательным оперным режиссёром. Он сразу оценил талант Йенни и помогал ей. Он переживёт Андерсена на четыре года...
— Балетмейстер Бурнонвиль стал моим отцом, так часто я чувствовала его заботу о себе. Он очень помог в моей работе. Благодаря таким людям, как он, Копенгаген стал для меня родным.
— Если я стал вашим отцом, то все копенгагенцы захотят стать вашими братьями, — улыбнулся в ответ балетмейстер.
— Это слишком большая ответственность. У меня не хватит времени для искусства, придётся только принимать комплименты. Но мысль хороша, дорогой Бурнонвиль, и я последую вашему совету и выберу брата сама.
С этими словами она обвела глазами присутствующих. Мужчины замерли. Кому предложит она право быть своим братом? Взгляд Йенни остановился на фигуре Андерсена. Кажется, что от волнения его нос стал ещё больше.
Йенни наполнила бокал шампанским и подошла к сказочнику:
— Не хотите ли стать моим братом, господин Андерсен?
Он растерянно улыбнулся:
— С удовольствием выпью с вами на брудершафт! — Он понимал, она запрещает ему думать о чём-либо, кроме дружбы.
Всем стало ясно, что как бы глубоки ни были чувства Андерсена, они не находят отголоска в душе шведской знаменитости.
— Милый Андерсен засыпал меня комплиментами.
— Если бы у меня были розы, я бы осыпал вас розами...
— Вы заставляете меня краснеть...
— Это та краска, которая переходит с лепестков роз...
— Вы настоящий сказочник. Я хотела бы, чтоб вы написали сказку «Цветы для маленькой Йенни Линд», такую же чудесную, как ваша сказка «Цветы для маленькой Иды»... Ваши цветы столь живы, что живее многих людей, которых я знала...
— Это совсем не трудно, — вставила госпожа Бурнонвиль.
— Пусть ваш голос поможет мне, — и Андерсен посмотрел на рояль.
Их публичная дружба, крещённая бокалом шампанского, стала концом его призрачных надежд.
В декабре этого же 1845 года Андерсен подгадал оказаться в Берлине, намереваясь встретить с Йенни Линд Рождество. Он ждал её в гостинице, но певица не явилась. В своих немецких воспоминаниях он описал сплетни газет об их отношениях.
В 1846 году Андерсен попал в Лондон. Йенни пела в опере и пользовалась огромным успехом. Часть этого успеха пала и на Андерсена — обществу было интересно посмотреть на человека, имя которого связывали с блистательной женщиной.
Они увиделись ещё лишь дважды. Встречи были короткими. Он был одинок рядом с ней. Её слава была громче славы Андерсена. Это немного злило его...
Через несколько лет Йенни Линд отправилась в Америку. Гастроли прошли с триумфом. Во время этих гастролей, в 1852 году, она вышла в Бостоне замуж за немецкого пианиста.
Когда Андерсен узнал об этом, он не выходил на улицу несколько дней. Обида душила его. Он чувствовал, что это была самая последняя любовь в его жизни. Так оно и случилось. Ему предстояло прожить ещё двадцать три года, почти треть из семидесяти пяти, отведённых судьбой.
Вена 1854 года подарила ему встречу с супругами. Но даже и прежней дружбы между ним и певицей не было...
Чувства подсказали Андерсену, что это их последняя встреча... Он давно понял, что Йенни Линд потеряна для него навсегда. Её мужа он нашёл неинтересным...
Высокая и стройная Йенни Линд покинула его жизнь. Её светлые волосы, точно крылья, умчали её в иную жизнь, где служение искусству осталось для неё высшим предназначением. Но не Андерсен сопровождал её в этом служенье.
После огромных чувств к Йенни Линд, этой великолепной женщине, он уже никого не любил. Все три любви его были скандинавками. Этот тип, как видно, был наиболее близок ему.
Он разглядывал себя в зеркало и соглашался с судьбой: разве можно полюбить этот огромный нос, эти маленькие глазки... Он вспомнил, что от природы у него было замечательное сопрано до пятнадцати лет и пение рвалось из него. Он пел так хорошо, что если бы не видеть его, то можно было подумать, что это поёт девушка.
Если бы его голос не пропал, не предал его и он бы развивал его, может быть, и он мог бы петь по всей Европе, и тогда брак с Х1енни Линд был бы доступен ему... Голос предал его, покинул... Так же покинула его и Йенни Линд. Его сердце готово было разбиться, как зеркало. Для чего жить, если не для любви? Оставалось творчество. Оставались путешествия, как спасение от самого себя. Новые впечатления отвлекали от тяжёлых мыслей и дарили сюжеты. Ах, как замечательно путешествовали бы они с Йенни Линд!
Главное событие жизни Андерсена после неудачной любви (разве для поэта-прозаика-романиста-сказочника-драматурга-очеркиста может быть неудачной любовь?) — лишь слава, всё возрастающая, Джомолунгма славы, война 1848-1850 годов, война 1864 года, путешествия, интересные люди, болезни, тихое умирание... Личных потрясений выше, чем война 1864 года, не было...
Было бы пошлостью сказать, что славой он пожинал плоды работоспособности. Андерсен — чистый пример Божьего дарования, как Державин. Всё хочется и хочется спроецировать его судьбу на русскую быль, но... В России, угрюмой от снегов и бесконечных дождей, нет значительных сказочников. Великая, постоянная поэтичность Андерсена отсутствовала у немногих её представителей, которых ошибочно принимали за сказочников. Литературная русская сказка не вышла за пределы страны. Она не выдержала мировой конкуренции.
Почему не могут понять нищие духом, стремящиеся согреться в лучах чужой славы, что чем неизвестнее, неизбежней истоки, тем чище, весомей талант?
Извращённая психология эпохи требует извращений от всех. Сколько вздора на тропинках истории.
Ганс Христиан Андерсен — Поэт, автор мирозданья. В одном из древних языков «Бог» и «Поэт» — синонимы. Андерсеноведение должно стать мироведением.
Все сказочники немного астрологи. В его мироздании много звёзд — множество сказок, стихов, романы, путевые заметки, повести, пьесы. Среди его читателей — Л. Толстой, Диккенс, Гейне... Стали бы они читать современных писателей? — вряд ли... Разве что из любопытства...
Как Пушкин, он не боялся заимствовать: брал много. Как и всякий человек космического масштаба, он считал, что всё в космосе принадлежит всем и ему, в том числе...
Благородство пера присуще далеко не всем гениям.
Почти всё лучшее им написанное — автобиографично.
Как много людей помогали Андерсену, как высветили жизнь этого жалкого на взгляд копенгагенцев провинциала, обуреваемого лишь тщеславным желанием стать Артистом, потом Поэтом, потом Пастором, Романистом... но ставшего Сказочником... Желания его были столь искренни, наивны, что железные двери сердец копенгагенцев отворились навстречу. Благородный скрип этих дверей стоял у него в ушах всю жизнь. Но зависть — двигатель цивилизации, а, значит, и прогресса, выпила так много его крови, что поражаешься: как в нём осталось столько здоровья, жажды жизни, чистоты, искренности и своевзглядия. Какое просветление, пришло к нему и обручило со словом?
Как только Андерсен стал писать, казалось, запруда рухнула в его сердце — слова, впечатления, юмор, образы — потекли сами собою, гармонично.
Он не сразу научился управлять этим потоком и его многочисленными ответвлениями: стихами, пьесами, романами, — это ветвистое дерево его таланта было столь могуче, что ещё раз убеждаешься в верности слов Ренана о том, что литературу делают волы... Он писал, писал, писал, писал, писал, писал, писал, писал, писал, писал и писал, много делал для денег, для элементарного заработка — и испытывал отцовскую радость от рождающихся слов. Бесчисленные герои вырывались на страницы, прорастали неведомыми романтическими цветами сквозь асфальт критики...
Писать подгоняла его память об Оденсе, о нищете. Сколькими перьями двигала боязнь вернуться в пропасть нищеты, может быть, одно из определений искусства — борьба с нищетой, ненависть к нищете, страх перед нищетой.
И Андерсен — мировая знаменитость, украшение любого салона, любого дома, любого приёма. Сын прачки и башмачника, всё время старавшийся забыть об этом. Но чем сильнее он стремился об этом забыть, тем сильнее наплывали воспоминания в самые неподходящие минуты, приходили, как зубная боль, усаживались то рядом в дилижансе, то на сиденье в поезде, то на постели, хранящей бессонницу. Воспоминания вылезали пчелиной головой из чашечки цветка, дождевыми червями поднимались из земли, свешивались розовыми бутонами.
Слушая, радуясь, улыбаясь, вспоминая жизнь и забыв о смерти... Давняя и единственная подруга, которая не покидала его уже несколько десятилетий — зубная боль, сопровождала каждый его шаг, и у Ганса Христиана Андерсена было такое чувство, что Оденсе чествует его зубную боль, а не его самого...
Единственное существо, которое любило его искренне, всегда, везде. Вот уж действительно — вместе до гроба. Андерсен подумал: а что будет, если сказать всем: я не могу слушать вас, у меня болят зубы, я устал. То-то было бы переполоху. И он стал улыбаться ещё радостней, чтобы доставить удовольствие жителям своего родного города.
Стыд мучил его больше зубной боли. Как только она стихала, стыд начинал руководить его поступками.
А что его должно посещать теперь, кроме воспоминаний? — думал сказочник с мировой известностью, глядя на восторженные лица соплеменников. Ведь он для них — символ успеха, шанс, который даёт Бог.
Раз нищий Андерсен — внук полоумного дедушки — смог выбиться в люди и его знает весь мир, то и мы это сможем, говорили горящие глаза детей и юношей. Андерсену так хотелось их всех обнять и пожалеть, прижать их к своему сердцу. Он словно видел подступающие к ним горести сквозь радости юности. Их матери так ждали счастья своих детей...
Мать его кончила жизнь в доме для престарелых, и могила её занесена ветрами. Этот дом для престарелых открыли в 1798 году, и он носил название «Лавка доктора». Анн-Мари Андерсен провела здесь несколько лет в постоянных мыслях о сыне, только письма сына нечасто скрашивали её одиночество... Кому расскажешь, как часто он думал о матери в свои голодные нищие поэтические вечера... А она жила в сплошном унижении жизнью от листика его письма до другого листика, от строчки до строчки... От первой буквы — до последней строчки. В этих письмах была её жизнь. Её прошлое и будущее. И всё равно, несмотря на успехи сына, она смертельно жалела о том дне, когда отпустила сына из Оденсе. Об успехах Андерсена из его писем знал весь город, и по ночам письма плакали вместе с Анн-Мари Андерсен. И даже если она засыпала раньше, письма плакали до рассвета. Мать Андерсена заменяла для города ещё не появившееся к тому времени радио. Сквозь тьму жизни своих последних лет она бродила с этими живыми письмами, и они освещали потёмки её бытия. Дом для престарелых не самое лучшее место на земле. Как хорошо было бы доживать в своём домике рядом с сыном и внуками, как хорошо... Она много раз представляла, что её сын остался в Оденсе и она возится с его внуками. Но внуков не было, не было, не было.
При этих мыслях даже зубная боль отступила от Андерсена и возникла тоска, и он даже пожалел, что приехал в родной город, где у него совсем не осталось родных. И никого на земле не осталось у него, слава Богу, что приютили чужие люди и одарили добротой за его сказки.
Мать Андерсена и две её сестры, все — незаконнорождённые, «приблудные» — как говорили в спину. И её первая дочь тоже была «приблудной», жила у бабушки, редко виделась с матерью.
Иногда Андерсену казалось, что он видит на не бе забытое лицо своей сводной сестры, и рука его, как перелётная птица, сама тянулась помахать ей, как бы извиняясь. Но дошёл ли до неё этот прощальный жест, искупил ли его отношение к Карен?
— Гансик, далёкий сынок, пиши почаще, — говорила мать, прощаясь с сыном.
— Может, когда и возьмёшь к себе свою бедную мамочку, столько с тобой намучившуюся, — твердила она, обращаясь в письме сыну. И она слышала за строчками его голос. — Возьму тебя к себе, мама, только немножко подожди...
И сейчас Андерсен так ясно себе представлял её старость, когда и сам-то уже был стариком.
«А в зимние дни, — думал Андерсен, погружаясь в воспоминания, чтобы хоть отчасти справиться с зубной болью, — она прикладывала ладони, уставшие от работы жизни, к тонким листам сыновних писем и вбирала ими сыновье тепло».
Ночи Марии Андерсен становились всё длиннее, дни — короче. Она вспоминала свою жизнь в поисках уголка, где бы могла отдышаться от невзгод и унижений, пересидеть хоть денёк в покое, посмотреть тихо и спокойно на солнышко, чтобы заботы не тяготили грудь — и не находила такого денька. Лишь сейчас в старушечьем доме — так называла она «Докторскую лавку» — она могла пару часов спокойно погреться на солнце, как старая уставшая кошка, и не думать о том, что будет есть завтра. Вспоминала она чаще всего детство — как сидела под мостом и плакала, потому что не подавали милостыню, и казалось ей, что это было не десятилетья назад, а только вчера, вчера, вчера — именно вчера. И она вовсе не старая — древняя кожа лишь оболочка, а под ней сидит и плачет та самая маленькая девочка, которой она была когда-то. И она всё не могла понять, в какую же бездну ушли её годы, все улыбки и слёзы, и увидит ли она перед смертью своего любимого, единственного сыночка, которому так повезло в жизни, что о нём знает сам король.
— Мария, нет ли письма? — спрашивали её подруги по старости.
— А вам чего? — ей казалось иногда, что они отнимали её единственное оставшееся у неё право на обладание славой матери её замечательного сына.
— Да так, — отвечали ей, — хочется послушать, как он там...
— Мой сын вашим не чета, — она была уверенна, Что разговоры об успехах сына в гимназии и Копенгагене могут сглазить его. — Мой сын вашим не чета, не пьяница какой. Это ваши сорняки разбрелись по миру и забыли о матерях, а мой-то пишет, помогает мне, последние свои деньги присылает... А ваши, кто пьёт, кто лежит в земле с ножом в сердце...
— Мария, не распаляйся.
И она сама чувствовала, что не надо бы ничего больше говорить, но говорила, говорила, говорила...
— Повезло тебе с сыном-то, — говорили завистницы...
— Повезло, — говорили товарки...
И она успокаивалась, вздыхала, соглашалась:
— Повезло...
А писем всё не было и не было... Ну, да ладно, только бы жив был да здоров. И её побыстрее отсюда забрал. И Оденсе в старости казался ей единственным городом на земле, где не было счастья...
Теперь мать уже не жалела, что не ходила по воскресеньям в лес с сыном и мужем, а пропадала за работой. Труд был ей в охотку, но сейчас она понимала — сколько бы ни трудилась она, никогда не могли бы Андерсены разбогатеть. Только самостоятельный поступок сына помог ему вывернуться из хищной нищеты — наследственной болезни её семьи.
Может быть, и ей нужно было уйти? Но куда? У неё не было высокой мечты, как у сына. Но и Карен, её первая дочь, старшая сестра Андерсена, ушла в Копенгаген и кем стала? Стыд один...
Но она Анн-Мари Андерсен — честная женщина, и её сын — честный человек. Ей не стыдно умереть и предстать перед очами Господа... И жить было не стыдно...
Она посмотрела на небо, ища поддержки своему выводу. И небо молча согласилось с ней.
И она увидела ангелов:
— Вон, ангелы летают, — воскликнула она, словно перед ней отдёрнулся полог неба.
— Где, где? — закричали товарки.
— Да вон! Вон! — кричала мать Андерсена... с радостью... — И она, волнуясь, показывала пальцем на небо, следя за только лишь ей одной ведомым полётом.
— Не видим, — огорчались старухи, слыша её восторженный голос, побеждающий земное притяжение.
Товарка ответила тусклым молчанием — так много уверенности было в глазах Марии. Она вглядывалась в небо, как в огородную грядку — голодным взглядом — уже убранную — в поисках счастливой морковины или картофелины.
Но были пусты грядки неба для неё.
— Видно ангелов я увидела к приезду сынка, — обрадовалась она и засмеялась...
— Дай-то Бог, — сказала подруга и показала гнилые, как забор, зубы. Казалось, подует сильный ветер, и они выпадут.
Мария Андерсен продолжала смотреть в небо, словно именно оттуда должен приехать долгожданный сын...
— Больше не видать? — спрашивали у Анн-Мари.
— Не видать, — отвечала она, глядя в великодушное небо. Но она не огорчалась:
— У них свои дела есть. Разве король всё время на людях?
— И вправду, — соглашались с ней.
К вечеру весь Оденсе знал, что Мария Андерсен, у которой сын учился на королевскую стипендию, видела в небе ангела. И говорила, что это к приезду сына.
На следующий день сын не приехал...
Через день она умерла...
Анн-Мари Андерсен умерла в абсолютной бедности и никому ненужной в 1825 году. Скоро её могила затерялась среди множества могил обитательниц дома престарелых.
Андерсен был в Италии и не смог приехать на похороны...
Я чувствую в себе силы и знаю, что они
с Божьей помощью созреют!
Из письма Эдварду Коллину,
Париж, 28 мая 1833 г.
Друг короля Дании, Друг мировых знаменитостей. Невозможно было назвать дверь, которая бы не открылась перед ним.
Когда в последние годы Андерсен не мог по нездоровью прийти к королю, сам король приходил к нему.
Но королей было много на земле, а Король сказки был один.
Сказка учит быть самим собой. Сказка — лучшее состояние души. Если человек понимает сказку, значит, у него есть душа. Небо — это сказка, рассказанная звёздами. Ганс Христиан Андерсен — звезда, на время превратившаяся в человека. Смысл жизни — стать хорошим сказочником. Война — это отсутствие сказки. Любовь — лучшая сказка, придуманная людьми. Сказка — это тоска народа по идеалу. Прекрасное принадлежит сказочникам.
Известность Андерсену принесли три первых романа. Они сделали его европейской знаменитостью. Это «Импровизатор», «О.Т.» и «Только скрипач». Затем были напечатаны «Две баронессы», «Быть или не быть», «Счастливчик Пёр».
В своём творчестве он был романтиком.
Более двадцати пьес, несколько книг путевых очерков, романы, биография «Сказка моей жизни», дневники, много томов переписки, огромное количество стихотворений — таков итог творческой жизни великого сказочника.
Андерсен — автор более 170 сказок и историй. Первые переводы Андерсена в России появились в 1845 году в журнале «Современник». Писательница А. И. Ишимова, чья «Сокращённая русская история» получила высокую оценку А. С. Пушкина, в журнале «Звёздочка» за 1847 год опубликовала «Цветы маленькой Иды», первую самостоятельную сказку Андерсена. Количество переводов резко росло. Читатели радовались своеобразному таланту автора. Собрание сочинений Андерсена вышло в России впервые в 1863 году, ещё при его жизни. Андерсен хотел иметь автограф Пушкина и получил его в 1865 году, это был первый лист тетради гениального русского поэта, где его рукой были написаны стихотворение «Пробуждение» и начало элегии «Друзьям».
Благоухающая поэзия андерсеновской сказки нашла в России самое глубокое признание. Его любили Толстой, Гончаров, Гаршин, Блок... Прекрасные переводы А. В. и П. Г. Ганзен выпустили в 1894—1895 гг. четырёхтомник Андерсена, — наиболее полное собрание художественных произведений Андерсена за границей.
Невозможно представить наше детство без Андерсена.
Он и к своей жизни относился как к сказке и назвал свою биографию «Сказка моей жизни».
Андерсен стал единственным датским сказочником, творчество которого знает весь мир. Антуан де Сент-Экзюпери в раннем детстве прочёл его сказки и оказался очарован ими на всю жизнь. В его «Маленьком принце» заметно влияние Андерсена. Первый сборник его сказок вышел весной 1835 года. Почти все, кто читал их, сочли, что после первого романа Андерсен стал заниматься безделушками. Да и сам сказочник поначалу не считал их главным делом своей жизни.
Но их читали дети. Дети их ждали.
В 1834 году, заканчивая свой первый роман «Импровизатор», Андерсен создал несколько детских сказок. «Я написал их так, как рассказывал бы ребёнку», — признавался писатель. Андерсен любил детей, но этого было недостаточно, чтобы написать талантливые сказки. Главное, что он обладал редчайшей способностью говорить детским языком, и она открыла ему путь в сердца детей. Он ввёл на страницы разговорный язык и убрал все выражения, непонятные детям. Андерсен пересказал слышанные в детстве сказки, но своим, совершенно новым для литературы языком.
Андерсен вспомнил лишь свою запись перед выходом первых сказок из печати: «Они сделают моё имя бессмертным; я попытаюсь завоевать грядущие поколения». В этих строчках мы видим, что Бог диктовал ему волю к написанию сказок. И когда он размышлял: продолжать ли ему заниматься написанием сказок, — Бог снова направил его творческую волю в нужное русло: «А я, между тем, никак не мог преодолеть своё желание продолжать писать их».
Он творчески обрабатывал известные сюжеты. Реальное в этих сказках переплеталось с фантастическим, все растения, предметы, животные, птицы думали, чувствовали, разговаривали на одном языке, и это было прекрасно! И ромашка, и лягушка, и лебеди, и оловянный солдатик, и крыса, и все-все-все входили в мир ребёнка и покоряли его своей жизнью. Вот это было здорово.
Силу своих сказок Андерсен черпал в народном творчестве — фольклоре. Он считал: «Народное предание живёт в веках; в нём таится сила, противостоящая власти времени». Он искренне любил всё, что создал народ за свою длительную историю, и его сказки впитали опыт народного мышления.
Гений датской сказки написал знаменитому автору исторических романов, драм, поэм, лирических стихотворений Ингеману: «У меня масса материалов (для сказок), больше, чем для любого другого вида творчества; иногда мне кажется, будто каждый забор, каждый маленький цветок говорит: «Взгляни на меня, и тебе откроется история всей моей жизни!» И стоит мне так сделать, как у меня готов рассказ о любом из них!»
Глубокая впечатлительность Андерсена, его необычная любовь к природе, способность сопереживать явлениям бытия, сентиментальность, наконец, помогли ему стать тем, кем он стал: единственным датским писателем, чьё творчество принял весь мир. Его стихи читают с одинаковым интересом взрослые и дети.
Он обладал замечательным даром импровизации, писал быстро, чтобы не упустить приходящие к нему видения, но потом долго переписывал свои сказки. Здесь-то ему и пригодилось умение портного! Он пришивал новые куски сказки к старым страницам, и когда заканчивал свою сказку, то мог сказать про себя, что сшил её из лоскутков разных страниц. Любовь к шитью не прошла у него с годами. Андерсен постоянно брал с собой в путешествия иглы и нитки, сам пришивал пуговицы к панталонам и штопал чулки.
Он писал собственным стилем, и это выделило его произведения на фоне всех других писателей мира. Как хорошо, что у всех нас есть Андерсен! Что бы мы без него делали!
Недаром он относился и к своей жизни как к сказке! Поэтичность его страниц поражает: они цветут как ветви жасмина, разве вы не чувствуете их чудный запах?
Творить ему помогало врождённое стремление к красоте Божьего мира. Он видел красоту в лепестках, путешествующих по лужам, в ёлках, которые ждут Нового года, в улыбке жасмина, в лесенке снега и в песне водосточной трубы, в краешке рассвета, и его красота приходит к нам в двадцать первый век из девятнадцатого.
В этом ему помогли путешествия.
«Кто путешествует — живёт!» — любил повторять Андерсен. В путешествиях он собирал материал для творчества. Он объездил Европу, был в Греции, на Балканском полуострове, в Португалии, Испании, был в Северной Америке и Малой Азии. Больше тридцати раз он выезжал из Дании! И был переполнен впечатлениями.
Всю жизнь Андерсен прожил в утешительных истинах религии. Молясь, он получал душевное здоровье. Перелистывая его книги, переписку, то и дело читаешь о вере, как необходимости жизни. «Я, впрочем, как бывало и в детские годы, не переставал говорить себе: «Когда приходится уж очень плохо, тогда-то Господь и посылает свою помощь! Я верил в свою счастливую звезду, а ею был Бог».
«...Озираясь назад на своё прошлое, я яснее видел бодрствовавшее надо мною око Провидения и всё более убеждался, что Бог постоянно направлял всё к лучшему для меня, а чем сильнее такое убеждение, тем спокойнее, увереннее чувствуешь себя».
В романе «Две баронессы» Андерсен написал: «В английском флоте по всем снастям, и большим, и малым, проходит красная нить, указывающая на принадлежность флота короне; по всем — и большим, и малым событиям и проявлениям человеческой жизни — тоже проходит невидимая нить, указывающая, что мы принадлежим Богу».
О сказках: «...Я с помощью Божией сам нашёл верную дорогу, вопреки указаниям критиков, советовавших мне изучать «французские образцы».
«...Я был полон радости и благодарности Творцу, даровавшему мне так много в сравнении с тысячами других людей».
Сердце великого сказочника было храмом Божиим, переполненным любовью, и посредством своих сказок он изливал её на детей и взрослых. Ведь сказки его в равной степени принадлежат и большим и маленьким.
«Мощный образ Божий, освещай человечество!»
В учёбе Андерсен особенно любил Закон Божий. Отрывок из письма 1823 года, Слагельсе, госпоже Андерсен, артистке датского Королевского театра: «Теперь уже около по л у го да, как я нахожусь в училище, но отличные оценки заслужил ещё только по Закону Божию и по поведению».
Когда ему в третий раз выпала возможность увидеть Рим, Андерсен написал: «...Я был полон радости и благодарности Творцу, даровавшему мне так много в сравнении с тысячами других людей! В минуты бесконечной радости, так же как и в минуты глубочайшей скорби, душа невольно льнёт к Богу!»
Из письма критику Георгу Брандесу, написавшему лучшую, на мой взгляд, статью о творчестве Андерсена (Ролигхед, 13 июля 1869 г.): «Дай Вам Бог светлое будущее, как он дал Вам светлые богатые дарования!»
И окружение Андерсена было в большинстве своём религиозным. Вот отрывок из письма Лэссё Сигне, жены коммерсанта. Она уберегала его от общения с безбожником Гейне, знаменитым и талантливым поэтом: «И он, видимо, старается сблизиться с Вами. Боже, он опасный человек! Дай Бог, чтобы я не опоздала со своим предостережением: он опасный человек! Всего ужаснее, когда богато одарённый человек не отличается ни добрым сердцем, ни чистотой нрава.
Дорогой мой Андерсен! Вспомните учение Христа: если не будете, как дети, не войдёте в Царствие небесное» (29 июля 1833 г.).
Подобного рода отрывков можно отыскать множество. Дух дышит, где хочет, и всякий должен знать, что, получив от Бога талант, мы должны направлять его по пути служению Господу нашему, и тогда творчество найдёт отражение в сердцах читателей, как книги Ганса Христиана Андерсена.
Собственную мебель пришлось всё-таки купить в 1866 году. Впервые в жизни. Ему было уже за шестьдесят. Это был не конец сказок, это был конец жизни. Он понимал это. Но всё дело в том, что сказки и были его жизнью. Он уже убедился в этом и не желал менять своего мнения даже ценой жизни. Сказки — были группой его крови. Сказки были путём его в Америку и Европу, они прорубили ему окно в вечность. Он чувствовал ветер вечности на своих впалых щеках.
Но купленная мебель, купленная мебель. Он вспомнил, как в детстве ему казалось, что сундуки умеют летать. А почему бы и нет... Вот, фанатики науки утверждают, что и люди научатся летать на летательных аппаратах. Может быть, и ему удастся ещё при жизни полететь к звёздам. Он удивлялся этим ребяческим мыслям, которые диктовала ему новая кровать...
Что знаем мы о наших кроватях?
Наши постели знают о нас всё!
Как радовалась кровать, что попала к самому Андерсену!
Но, как же был огорчён Андерсен, что у него вдруг появилась собственная кровать. У него уже не было сил очеловечить кровать. Она становилась якорем. Не она была его частью, а он её продолжением.
Раньше его самым близким другом был саквояж — производное дороги и мечты. Саквояж! — старый стоик! — мыслитель дорог! — обдумыватель пыли! — вездесущий подслушиватель ветров! — наместник сказок! — дар молчания присущ тебе как совесть. Ты никогда не тщеславился, не мечтал о большем, чем доступно тебе и дано тебе.
Старый саквояж лежал, как старый пёс у кровати, и скулил. Он ревновал Андерсена к новой мебели и очень боялся, что хозяин перестанет ездить в дальние страны. Ему вовсе не улыбалось окончить жизнь так, чтобы его мысли находились в коконе домашней пыли, а не пыли итальянских или швейцарских дорог. Ведь новёхонькие вещи, смотрящие на него свысока, понятия не имели ни о Сене, ни о Средиземном море.
А новые вещи думали, что обосновались окончательно и бесповоротно. Они старались занять ме ста получше и вытесняли чемодан-саквояж из привычного жизненного пространства. Пыль дорог но мешала его лёгким, а пыль комнаты унижала их, и они чувствовали себя больными.
— Вы хоть железную дорогу-то видели? — спрашивал саквояж у новоявленных соседей.
— А для чего нам железная дорога? Ха-ха-ха? Что за грубое выражение: дорога из железа.
— А почему не железо из дороги? — ёрничал стол.
— Обитатель дороги — саквояж, считает свою жизнь прекрасной, — издевались над ним.
— Он просто не понимает, что ничего не может быть прекраснее покоя. Чудесней пыльной тишины. Стоять на одном месте — рабское наслаждение! Как это волшебно! — стоять в комнатном безлюдье и рассуждать о жизни!
Вот сколько разных голосов обрушилось на бедный саквояж. А ведь он, как никак, бывал за границей и жал руки великосветских чемоданов и саквояжей и даже влюбился в одну парижскую шляпку Но разве — с ними! — этими новёхонькими выскочками! — мог он поделиться законсервированной любовью. И разве могли эти новые обитатели комнаты Андерсена предположить, куда, к кому они попали! Да они даже Средиземного моря не видели!
— Да господин саквояж просто ветреник да и только! — заявил новый стул, тот, что был поближе к окну и полагал, что раз его видят по ночам звёзды, то, значит, и завидуют ему.
— Он не хочет создавать ячейку общества! — возникли голоса, голоски и голосочки.
— Он — не наш!
— Да он просто болен. Он сумасшедший, как вы не поймёте! — заявил угрюмый стол. Ему нужно в сумасшедший дом — там он найдёт достойных потрёпанных товарищей.
...А саквояж-то мечтал уже и не о загранице... Только бы снова попутешествовать по Дании. Что за чудо — побывать в Глорупе на Фюне, и в Баснэсе, и в Холстейнборге, что около Скельскёра... И саквояж уснул крепким счастливым сном, и снилось ему, что он путешествует на крыше дилижанса в связке таких же саквояжей и слушает сказки их жизней, чтобы потом поведать о них хозяину. Это отвлекало Андерсена от зубной боли... Вот лежит саквояж и обозревает окрестности и впитывает в себя красоту, а свежий ветерок с полей и лугов обдувает его своими мыслями и саквояж сказочника говорит ветру:
— Я бы зашил твой рот, дружок, чтобы ты не обрывал слабые лепестки с цветов.
— Я и так стараюсь не дуть на них, — оправдывается ветер и синеет со стыда.
А саквояж продолжает свой путь и кажется ему, что и его хозяин — писатель, и дилижанс, и до рога — существуют именно для него, саквояжа, такого красивого, что васильки и ромашки придорожные привстают на цыпочки и вглядываются в его красивую фигуру...
У саквояжей свои страсти, у хозяев — свои, у цветов и пчёл — свои отношения... И редко бывает так, что кого-то из людей и саквояжей интересуют и судьбы саквояжей, и пчёл, и сосен, и чаек, и волн... Ах, как хорошо бы полежать сейчас не в комнате, а на сквознячке, прокатиться под облаками, несмотря на скрипучий характер и болезни...
— Мы всегда снимаем комнаты в районе Новой Королевской площади. Нам, европейским людям, необходим театр!
— Ха-ха, ха-ха! — Если бы кто-нибудь стоял за дверью, он бы подумал, что в комнате идёт дружеская пирушка. Да-да, именно — пирушка. Множество голосов высказали своим «ха-ха» отношение к вконец раздосадованному саквояжу — верному другу дорог и страстному любителю иноземщины. Их осуждающий смех долго ещё стоял в ушах саквояжа.
Андерсен вернулся в хорошем расположении духа. Театр дарил его телу бодрость, омывал живой водой и придавал жизни смысл. Он напевал песенку из очередной постановки, и тут в глаза ему бросилась кровать. И хорошее настроение полетело к чёрту! Неужели он умрёт на этой кровати? Среди этой мебели он умрёт, и она переживёт его... Он вспомнил, с какой ненавистью покупал эту кровать, она была — как нелюбимая жена. И тут же подумал своим общительным мозгом: вот бы хорошо написать пьесу о судьбе кровати! Как она появляется на свет — молодой, из свежего дерева, и перед ней — радужные перспективы, плачет младенец на простынях, смеются молодожёны. Но летит время, и всё чаще доскам кровати передаются немощи старческих костей. И кровать тоскует о бездарно прожитой жизни. И есть от чего тосковать — всю жизнь на одном месте!
Дух Андерсена словно вселился в кровать, чувствуя все её мысли и старческие будущие хворобы. А ведь в 1866 году именно Эдвард Коллин предложил ему купить кровать, а матрац, как нарочно, оказался коротким. Точно Эдвард Коллин сделал это специально.
Сказочник вспомнил своё рождение на кровати, переделанной из смертного одра, и ужаснулся — как быстро, как мгновенно прошла жизнь. Сердце угрюмо сморщилось и заглянуло внутрь себя — в каждой камере сердца сидело по сказке, и они ждали, когда выберутся на свободу.
Андерсен-драматург мгновенно представил сцену Королевского театра, на самой середине которого из темноты оживает Её высочество кровать — смысл человеческой жизни. Конечно же, раздаются аплодисменты. Тощий, сморщенный голосок юной кровати, едва увидевший свет Божий.
— О, кровать, центр семьи, страны, мира! — произносит госпожа Жизнь.
И теми же словами приветствует появление новорождённой кровати госпожа Смерть.
И обе они уходят со сцены, взявшись за руки, и по походке видно, что они — родные сёстры.
Андерсен написал в календаре несколько строк, чтобы не забыть сюжет.
— Ах, как хорошо было бы написать такую пьесу. Или — ещё лучше — сказку о Кровати, о её нелёгкой жизни...
— Поколения приходят и уходят, а кровать пребывает вовеки, — раздаётся голос за сценой в конце спектакля.
И тут же Андерсен услышал свист публики и даже заткнул уши. Как жаль, что его нельзя написать на будущей могильной плите!
Андерсен быстро переходил от одного состояния к другому и теперь впал в совершенный пессимизм и понял, что пора отправляться в дорогу, чтобы принять лучшее лекарство — свежий ветер, новые цветы, разговоры попутчиков, памятники старины и красоты природы. Он глубоко вздохнул, словно почувствовал запах — именно запах! — дороги. Запах пути.
И он заплакал от того, что ещё не в пути... Саквояж услышал его слёзы и тоже расплакался. А потом радостно посмотрел на хозяина — и увидел: скоро в дорогу, то-то порасспрашивает он в пути у незнакомых саквояжей об их саквояжистой жизни.
Они будут здороваться за ручки, когда хозяева отвернуться. А ещё было бы хорошо сочинить сказку об Андерсене и рассказать её иноземным саквояжам и саквояжцам...
Саквояж, вместе с тем, ревниво заметил, что хозяин внимательно и с любовью смотрит на даму Кровать, которая по отношению к нему вела себя явно пренебрежительно...
Ещё бы, ведь у неё была кроватная жизнь, а у него — саквояжистая... Она только мечтала о путешествиях, а он бывал в них — и саквояж задрал ручку, как задирают нос! У каждого — своя гордость...
Саквояж устал от нахлынувших чувств и закрыл печальные глаза, которые расцветали только в дороге...
А мысли Андерсена снова вцепились в новую кровать, как в кровного врага. Сам вид кровати опустошал его. Унижал. Мешал свободному полёту мысли и заставлял думать о смерти, покое...
Нет! нет!! нет!!! — и он своими огромными шагами прошёлся по комнате и понял, как узка она для его мыслей о путешествиях. Нет, сказки не пишутся при виде кровати. При виде кровати они свёртываются и прячутся... А он уже не мог без сказок, они стали кровью его жизни, и чем лучше была сказка — тем чище кровь! Да и сами сказки — подумал он — как кровеносная система распространились по миру, объединяя его в один организм, в одну жизнь, в одну вселенную...
Кровать стала якорем жизни, помехой на пути сказки, ведь сказка — всегда новое чувство, а новые чувства — это путешествия, путешествия, путешествия! Нет, он не мог позволить, чтобы кровать стала символом его филистерского существования, якорем жизни, самим своим видом кровать приглашала Андерсена отказаться от путешествия, закроватить себя в четырёх датских стенах... Она требовала себе, как ревнивая жена — всего Андерсена с головы до пят и напоминала плаху...
И сказочнику показалось, что кровать ухмыльнулась на его страдания, проникнув в его путешествующие мысли.
Он пригляделся к ней. Она, конечно же, конечно же, понимала его антикроватные мысли. И тут, под её взглядом, Андерсен внезапно понял, что он умрёт. Скоро. Бесповоротно. Навсегда.
— Только не на тебе, только не на тебе, — воскликнул драматург и пнул кровать. И сморщился от боли, потому что вобрал в себя и свою боль, и боль кровати...
Ему стало страшно среди новой мебели, точке он уже умер и попал в другую жизнь... Он вспомнил, что сегодня что-то мешало ему выходить из театра и он хотел лечь на сцене, чтобы не идти домой. «Вот какая она — смерть», — подумал он всем сердцем и ужаснулся её катастрофической простоте. Конечно, он понял, что мешал вид этой всевластной кровати. Нынешней ночью ему не уснуть на своей постели. Он хотел было лечь на пол, но это будет совсем неудобно, да и стыдно перед кроватью... Он поглядел в окно, словно ища там спасения. Многие окна ещё спали, а те, в которых светили свечи, призывали уснуть. Оле-Лукойе призывал всех уснуть немедленно.
— О, милый паж смерти, — сказал Андерсен, — я усну, усну, усну... — и он улыбнулся прощальной улыбкой...
За каждым окном стояла кровать и ждала своей пищи — людей и снов. Сон — часть жизни. Как Андерсен радовался снам, которые, порой, великодушно диктовали ему сказки... Теперь Андерсен вдруг понял — они диктовали ему жизнь, в которую он попадёт после смерти.
Всей тяжестью своей кровати пускали корни в пол. Андерсен был уверен в этом. Он с трудом заглянул под кровать, чтобы обнаружить эти корни, но кровать заблаговременно спрятала их, и он ничего не обнаружил. Он только успел увидеть тоненькие кореньки, исчезнувшие на его глазах. Бессонница уже караулила его мысли. И тут только он понял, что это не кореньки кровати, а паутина. Паутина — но не просто паутина, а паутина жизни, паутина старости. Обыкновенная паутина — след гениальности пауков — сказал он себе и вспомнил, как восхищался пауками и их произведениями Эрстед, так любивший природу и сделавший гениальные открытия. В сущности — Андерсен вспомнил морщинистое лицо друга — сказочники и учёные похожи, они похищают знания у снов. Ему понравилась эта мысль, и с присущей ему скрупулёзностью он записал посетившую его мысль. Он любил повторять, когда его укоряли за то, что он всё записывал — в музеях, из книг знания приходят и уходят, а бумага остаётся.
Он понял, что умрёт, или — в лучшем случае — проведёт в своей новой кровати бессонную ночь... Умрёт... Утро уже не поздоровается с ним всеми своими лучами, как дети, они не разбегутся в его мыслях... и крови... не запрягут его сердце, чтобы скакать на нём по просторам сказок... до самой темноты, когда придётся отпустить поводья...
Всё-таки он постелил себе на полу, и месяц одобрительно посмотрел на него сквозь уснувшее стекло...
Но Ганс Христиан привык спать на высоких подушках, точно так было ближе к небу. Высокое изголовье... Андерсен вспомнил о саквояже.
— Где ты, старый друг? — услышала ночь.
Сказочник разбудил саквояж, подложил его под голову. Он легко представил, как из саквояжа выбрались на свободу огромные итальянские звёзды — друзья Геракла и Одиссея, Гомера и Цезаря... Ему стало легче на высоком изголовье. Когда ему было особенно горько, ему хотелось вспоминать о путешествиях. Италия была его первой любовью в длинном списке дорог...
Он относился к жизни цветов, звёзд, саквояжей, кроватей, деревьев — так же серьёзно, как и к жизни людей, а то и серьёзней. Он не мог избавиться от мысли, что они живые, даже если бы и захотел. Не мог — и всё...
Иногда ему было стыдно перед людьми за то, что он очеловечивает вещи. Но, может быть, он тем самым льстит людям? Ведь они делают гораздо больше зла, чем вещи... На этой мысли его сон соединился со сном саквояжа... Обоим приснилась Аппиева дорога, которая была для Андерсена символом жизни, ибо тянулась из прошлого в будущее и соединяла их навсегда. Он увидел легионеров. Их железные ряды. Сверкающую бронзу... Они шли не через воздух родной Италии, они шли через историю... А войдёт ли он, Андерсен, в Историю. Способны ли его сказки добрести своими нежными шагами хотя бы в двадцатый век? Заглянуть бы туда. Почему нам не снится будущее? Он с такой удивительной ясностью увидел лица легионеров — как соседей по дому, и вдруг услышал вой волчицы, крики Ромула и Рема... Самая древняя сказка Италии, Рима — Ромул и Рем. Ему следовало родиться в Риме, а не Оденсе... Не среди датских туманов, а в прозрачном воздухе Средиземного моря...
Проснувшись утром, он долго не мог понять, почему спит на полу. Он не пил более фужера шампанского никогда, насмотрелся в Оденсе на пьяниц, пила его мать... Пьянство отпугивало его, как символ дьявола... Что же произошло... Он вспомнил, как долго брёл по Аппииевой дороге, и, откинувшись на изголовье, всё понял. Но тут взгляд его упал на кровать, и он увидел её расстроенное выражение. Ганс Христиан улыбнулся и потянулся к свету.
— Господи, спасибо, что ты подарил мне ещё один день, — и слёзы подступили к его горлу, когда он подумал о своём Боге, так много сделавшем для него — нищего из Оденсе... Он улыбнулся всей своей радостью, равной по силе ненависти кровати... Он подарил себе жизнь тем, что не лёг на ложе смерти, новую свою кровать. Ему теперь казалось, что он вовсе не купил её, а она сама вселилась в его комнату без его ведома и претендовала на то, чтобы стать его семьёй, его мыслями.
— Никогда! Даже пьесу о тебе не напишу, чтобы не думать о тебе больше, — сказал он кровати и улыбнулся новой жизни, новому дню...
Он подарил себе жизнь! Пусть этот день будет особенным. Пусть в этот день посетит его сказка, — молил он Бога, понимая, что только у него можно выпросить силу, чтобы написать сказку...
С лёгкостью импровизатора он представил себе, что лежит мёртв: на постели, на этом одре, и рассмеялся... Это солнце, что за окном, могло ему больше не светить! Уже не светить! Он жив, жив, жив, он напишет новые сказки и пьесы! У него было такое чувство, словно солнце светило только ему. Андерсен сладко потянулся и подошёл к окну. Шли рабочие, торговцы, моряки. Непостоянное солнце Дании спряталось. И тут Андерсен подумал, что если бы умер, то мог бы видеть сейчас не одно солнце, а два. Ну, в самом деле... И вид скучных людей, торопящихся, бредущих под окном в поисках куска хлеба, поверг его в уныние.
Как страдал давний друг Андерсена от этих бессердечных речей. В окружении красивой, свежей самолюбивой мебели саквояж понял, как он стар. Он подумал: я даже не стар, я — древен. Он глядел в непонимающие зрачки новых соседей и готов был — как и его хозяин — заплакать от унижения.
— Я столько мог бы вам рассказать! — вскричал он, взбешённый нападками.
— Нам неинтересны ваши рассказы. Сидели бы вы лучше дома, познавали родную страну и родную историю. Мы не любим яркого итальянского солнца, от него мы быстро рассыплемся. И нас совершенно не интересует, как живёт мебель за границей. Нам дороже всего отеческий угол.
— Ну, почему, почему? — недоумевал путешественник.
— Да потому, что у нас собственная скромная жизнь! И мы не нуждаемся в советах из-за границы? Да-с — не нуждаемся — и новая мебель так натужно заскрипела, словно она была совсем старой. — Своё отечество мы ставим превыше всего. Мы хотим жить своей тихой жизнью, рожать стульчики, шкафчики, столики, кроватки, и мы вовсе не интересуемся заграничными штучками.
Саквояж смертельно расстраивался, уходил в себя. Он переживал своё одиночество, молчал целыми днями, болел без целительной пыли дальних дорог.
Он не мог жить в этой мещанской среде. Его боль передавалась Андерсену. Ох, как он теперь понимал хозяина. Как страдал за него среди нового поколения дров, притворяющихся важной мебелью.
Мы изгои — понял он. И заплакал. И долго плакал. А потом замолчал и снова приготовился жить.
— А где наш заграничный орангутанг? — поинтересовались пришельцы.
— Он в театре, — ответил саквояж.
— Как это он умудрился отправиться в такое далёкое путешествие без своего любимого саквояжа, без смены белья, — захохотали новые хозяева квартиры.
Саквояж поклялся себе не отвечать на издевательские вопросы. Ведь любой ответ вёл его к унижению. Даже когда он в Италии упал с крыши дилижанса, он не испытывал такой боли, как сейчас. У него было чувство, что вся мебель Дании пришла сюда, чтобы поиздеваться над ним...
Он тяжело, как старый больной пёс вздохнул и погрузился в зелёную весеннюю листву воспоминаний о дальних дорогах, где они с хозяином были так счастливы и держались рука об руку!
— Вместо того, чтобы сидеть дома вместе со своей прекрасной мебелью, он шляется Бог знает где? Легкомысленные пьески глядит! Он не наслаждается покоем, который мы способны ему подарить!
Но саквояж их не слышал. Он отстранился, убежал в свои мысли, где даже острый угол кровати не мог его ударить. Он мечтал уже не о далёких путешествиях, ведь хозяин всё чаще болел, а о том хотя бы, чтоб поездить по дорогам Дании. Ах, как прекрасно в Зеландии. А туманы? — в них бродили сказки. Господи, когда, когда это было, думал саквояж, угрюмый сосед новой мебели...
Нет, нет, он не расстался с семейством Коллинов, он навсегда остался другом всех членов этой большой семьи. Но центра, связующего звена не стало... Увы... Старый Коллин умер за три года до позорной войны 1864 года. Он прожил очень долгую жизнь и не увидел катастрофического разгрома страны, для которой трудился всю жизнь. Лишь на семь лет пережил он супругу... Фру Коллин... Андерсен стал известнее всех членов её семьи, вместе взятых...
Не стало второго отца, не стало главного дома в мире. Надвигалась тоска, болезни, одиночество, смерть, но оставалось — искусство, то, что было источником его жизни, его вторым сердцем.
Доротея Мельхиор, сестра Мартина Хенрика, стала ангелом-хранителем главного сказочника мира. Она стала матерью и сестрой, олицетворением покоя последних лет.
В быту и близком общении Андерсен был невыносим или почти невыносим. Он был как ребёнок в худшем смысле этого слова. Среди взрослых уже не осталось наивных людей, полагающих, что дети добры, неэгоистичны... Андерсен был невыносимо обидчив, требовал постоянного внимания, его нужно было слушать с глубоким вниманием, как пророка. Он обижался на всё. Только теперь он сам научился понимать в бессонные ночи, как много физических сил вытянули у него попытки проникнуть в высший свет, унижения критиков, унижения образования. Все, все, все давали ему понять, что он — лишний на свете, лишний среди людей, лишний в высоком кругу, лишний среди образованных людей, лишний среди путешественников, лишний, лишний, лишний... Бессонная ночь с болями заверяла его, доказывала, что он лишний и среди людей.
Чувство юмора приходило на помощь всё реже. Оно тоже засыпало. Оно затихло.
С 1866 года по день смерти 4 августа 1875 года Андерсен жил в предельно щедрой, искренней в дружбе, самозабвенной в любви к нему семье.
Он уже давно был гражданином мира. Он был Гулливером сказки, и ему была мала одежда Дании.
Когда он возвращался из своих поездок в Данию, у него было чувство, что он, как змея, сменив кожу, вынужден теперь вновь натягивать свою старую кожу, о которой он стал забывать.
После 1864 года он перестал видеться со своими многочисленными немецкими друзьями. Он уже Не мог жить среди них. Слава пришла к нему из Германии, но после поражения Дании от Германии он стал внегерманцем. Он обрёл в себе абсолютного датчанина, который переплавил трудности космополитизма в долг патриотизма. Германия не отказывалась от него, она его любила, но он отказался от неё. В конечном счёте, понимал он, цивилизованная старушка Европа отказалась от Дании, отдала её на полуцивилизованное растерзание. Европа показала, что она всегда эгоистична и позволяет быть эгоистичными каннибалам в любой стране, которая сильнее, чем та, что обречена на съедение... Каннибалы были выше — они употребляли мертвецов в пищу, а цивилизованные государства позволяли себе роскошь закапывать их в землю, отдавая на съедение земным червям... О цивилизация... О времена, о нравы — мы произносить не будем, это было бы абсолютной пошлостью. Времена всегда одни и те же...
Насмешки... Зависть... После заграниц...
Лицо молодого Андерсена было совершенно оригинальным, с очень живыми чертами, постоянно находившимися в движении. Когда он говорил, никто не замечал некрасивости его лица, чувства усиливали благородством каждую чёрточку. Но стоило ему замолчать, как черты лица словно начинали воевать друг с другом, каждая чёрточка — будь то крылья носа, или носогубная складка, или линия губ — находились в состоянии молчаливой вражды.
Лицо его теряло загадочность в молчании, становилось совсем некрасивым, в самой отчуждённости этого лица было нечто обречённое, тягостное. Это было лицо, которым руководила внутренняя мысль, нисходившая откуда-то, чему нет никакого названия...
Он был разговорчив — обычно признак несдержанности натуры или той глубокой одинокости, о которой мы предпочитаем не думать, замечая её в других, потому что мы слишком хорошо знаем: мысли о чужом одиночестве ведут к одиночеству собственному.
Слова его были его спасением.
Он с детства казался странен. Мальчик, почти не помогавший по дому в своей бедной семье, не желавший учиться ремеслу, которое давало возможность прокормиться в этой голодной жизни, постоянно мечтавший о чём-то неопределённом, «поедавший» книги одну за другой, способный говорить о чём угодно в чьём угодно присутствии, рассказывавший занимательные истории детям, взрослым, уставшим родителям, бабочкам, курам, деревьям, лужам, реке, цветам, в которых он души не чаял и к которым тянулся так, будто и вправду был в какой-то прошлой своей жизни цветком, — он сразу же обращал на себя внимание; это можно было считать эгоцентризмом, а можно было именовать абсолютной открытостью, что могло ждать его в жизни, если бы он не был охраняем? Его ждала бы скорая случайная смерть: от болезни, ножа, голода — выбор велик. И как он выжил? Вот самая большая загадка этой натуры. Он страшился своей открытости, пока не осознал, что эта открытость, постоянная устремлённость в собственную беспредельность и есть спасение от жизни, потому он и пошёл навстречу этой жизни, абсолютно ничего ему не сулившей, а в результате — редкостное для его положения восхождение на вершину славы. Уже с раннего детства благодаря походам с отцом в лес он научился входить в природу, а ведь не каждому открывает она свою лёгкую дверь, тяжелее которой нет ничего на свете.
— Посмотрите на его длинный нос! У меня такое чувство, что это не нос, а хоботок. И когда мы отворачиваемся, он заглатывает пищу своим сногсшибательным хоботом.
Андерсен стоял за дверью и слушал. Слова порхали за дверью: лёгкие, но с жалом. Слёзы, близкие друзья Андерсена, блестели на глазах и требовали отмщенья. Но чьи, чьи это голоса? Чей это наглый голос, убивающий, пронзающий жизнь насквозь? Обида застлала слух. Самое страшное заключалось в том, что этот голос мог принадлежать любому.
— Хоботок у него по той причине, что мама его была слонихой. Она брала грязное бельё хоботом и стирала его в холодной реке, поэт сам поведал мне об этом в минуту откровений.
—Скорее папа его был слоном! — И все засмеялись, точно знали, что Андерсен их слышит, но не посмеет войти, — именно такая издёвка царила в смехе.
«Если Слово было в начале, то оно будет и в конце?» — подумал униженный поэт. И он поклялся себе завтра же уехать из этого города, из этой страны, от проклятых соотечественников, переполненных завистью, как змея — ядом. Ему показалось, что датчане рождаются только для того, чтобы сказать друг о друге несколько десятков тысяч колкостей и умереть. Именно в насмешках будто и видели они смысл своей жизни.
— Но этот хоботок хлебает из королевского корыта и дотянулся до Германии, Италии, Швеции...
— Не удивлюсь, если он со временем дотянется и до Луны. — Очередная острота вызвала прилив смеха.
В костёр издевательств подкладывали они полено злобы, и костёр горел высоко и радостно, не сомневаясь в притоке новой пищи...
Андерсену показалось, что пламя этого костра съедает его, а вокруг стоят гости и рукоплещут его страданиям.
«Как жаль, что здесь нет Ингемана», — почему-то подумалось ему о справедливом друге. Вот его критика никогда не задевала, ибо он был доброжелателен. А эти... Когда в своём письме он проанализировал произведения Андерсена из сборника «Стихотворения» за 1830 год, впечатлительный поэт принял справедливость замечаний и учтивость критики друга из Сорё без обиды. Ах, если бы хоть один голос за дверью обладал доброжелательностью!
Нет, никогда он больше не будет приходить в гости неожиданно, — сказал постоянно неожиданный гость.
Он посмотрел на себя в зеркало. Да, такое лицо могло вызвать приступ смеха даже у тех, кто не обладал чувством юмора.
Голубые глаза протягивали друг другу ресницы. И непременно познакомились бы друг с другом, если бы не то сооружение, что в высокомерной гостиной именовали хоботом. Глаза были маленькими, точно хотели спрятаться от людей поглубже... Множество обид, нанесённых его ранимому самолюбию с самого детства, словно вбило их в череп. И чем чаще они делали попытку вырваться из глубокого плена глазниц, поближе к людям, тем глубже прятались потом после этих неудачных попыток.
Андерсен сейчас не жалел себя, анализируя свою зеркальную копию. Скулы выступали над впалыми щеками, как два испанских балкона.
Простолюдины не любили его за то, что он выбился, выстрадался из их болота. Среда интеллигенции считала его малообразованным выскочкой, неизвестно как затесавшимся среди них... Высшее общество существовало само по себе — и ни присутствие Андерсена, ни его отсутствие никак на него не влияло.
Он был занятной игрушкой для всех слоёв общества. Взрослые играют с куда большим удовольствием, чем дети, только игрушками для них служат живые люди, как правило, гораздо более талантливые, чем они сами.
— Куда вы, господин Андерсен? — спросило зеркало, готовое треснуть от его страдания.
— В никуда, — ответил он, ничуть не удивляясь, что в зеркале открылась способность говорить. От грубых слов гостиной, которые он подслушивал, усиливая свои обиды и находя в них некое подобие наслаждения, он истончался, да-да, именно истончался. А от стыда он готов был поменяться с собственной тенью.
Но всякое сердце имеет рассудок, даже сердце сказочника. Оно поняло, что может разорваться от горя.
И Ганс Христиан направился к двери. Если бы он сейчас смог обернуться, то увидел бы, как по зеркалу сползает слеза. Она увеличивала его мир, но вместе с тем увеличивала и все его обиды.
Если бы мы умели видеть слёзы вещей, которые в нас влюбляются! Как изменилась бы наша жизнь!
Маленькие глазки, огромный острый нос, высокий, худой, длинные руки с большими пальцами — таков его портрет. Злые языки его называли орангутангом.
Депрессивный, обидчивый до крайности.
Страх сгореть заставлял его брать в путешествия верёвку, чтобы спастись в случае пожара.
Он боялся, что его похоронят живым и умолял, чтобы перед тем, как положили его в гроб, разрезали одну из артерий.
«Это только кажется, что я умер», — записка на столе предназначалась друзьям и врачам во время болезни.
Время безжалостнее, чем мы думаем: оно убивает даже сказочников.
Сказки Андерсена добрались до Индии: «История одной матери» помогала миссионерам распространять истины Иисуса Христа. Наивность — может быть, единственное, что нельзя имитировать. Андерсен сам глубоко с детства верил в Христово учение. Мать и бабушка были ему примерами на пути веры. Можно считать, что он впитал веру в высшую жизнь с молоком матери. Земля была для него только прихожей Неба. И он старался не наследить в этой прихожей и не делать никому зла.
Сентябрь 1872 года Андерсен проводил на вилле Ролигхед недалеко от Копенгагена. Вилла утопала в цветах, погода стояла отменная, но муза сказки не встречалась ему на ласковых дорожках сада. Он потерял способность слышать разговоры цветов. Внезапно он почувствовал боль в области печени.
— Вот уж это никак не муза поэзии, — сказал он с грустной улыбкой.
Природное остроумие не покидало его до самых последних дней.
Он с трудом добрался до ближайшей скамейки, присел. Подумал: вот она какая, смерть. Неужели — всё, неужели конец сказке жизни?
Печень давала о себе знать с конца лета. Кожа Андерсена стала жёлтой, как пергамент, на котором смерть намеревается писать свои строчки. Он то и дело жаловался знакомым на невыносимое давление под ложечкой.
Мельхиоры, верные друзья, хозяева виллы, охранители его последних лет, перевезли Андерсена в город, поближе к врачам.
Врачи, как всегда это случается с врачами, пытались лечить болезнь, а не человека. Но боли были телеграммами смерти. Невозможно было выходить на улицу. Он кричал от боли. Но, видимо, за него заступились цветы. Впереди оставалось три года жизни...
Вся зима его прошла в одной комнате, среди вещей, сочувствовавших ему. Он боялся, что его разобьёт паралич...
Самое главное из созданного в последнее время была повесть «Счастливчик Пёр». Андерсен написал её за пять лет до смерти. Любимый сюжет: бедный, но талантливый ребёнок; талант помогает ему выжить, стать известным. Отец погиб на войне. Пёр рос на чердаке с матерью и бабушкой. Балет. Учитель пения. Добрый человек помогает после того, как сломался голос, получить образование вдали от столицы. Мальчик вырос. Пишет оперу об Аладдине. Он сочинил к опере текст, музыку, да ещё и спел их. Сердечный приступ — прямо на сцене, в сердцевине славы! Эта идея — одинокий человек заставляет весь мир признать его ценой смерти — наиболее близка Андерсену в творчестве и жизни. Пожалуй, «Счастливчик Пёр» лучше его предыдущих романов.
Весной 1873 года Андерсен почувствовал, как в лопатках прорезываются крылья. И понял: нужно лететь, лететь, лететь, необходимо путешествовать, ведь когда путешествуешь — живёшь. А в Копенгагене однообразные люди, отсутствие впечатлений и болезнь сведут его в могилу. Хоть несколько годков вырвет он из пасти смерти благодаря путешествиям.
Весна в Швейцарии. Он жил недалеко от Женевского озера. Врачи рекомендовали курс сывороточного лечения. Горный воздух действовал спасительно. И мысли вдруг появились такие же чистые, как этот воздух, и высокие, как окружавшие горы.
Здоровье пошло на поправку. Боли в печени исчезали. Ганс Христиан Андерсен всегда верил в науку — благодаря Эрстеду он считал науку самой великой сказкой мира.
Если бы все учёные имели такой литературный нюх, как он! Каждый знает закон Эрстеда — он получил чистый алюминий, а кто может получить чистую сказку? Когда Андерсен быстро старел от непонимания, злобы, зависти, Эрстед вселял в него уверенность в потухающих силах, искренне верил, что сказки принесут писателю всемирную славу. Эрстед был одним из немногих, кто всецело верил в счастливую звезду младшего друга, ему Андерсен обязан сказкой «Капля воды». Эрстед умер давно, в 1851 году, а казалось, что это случилось совсем недавно — так свежи были воспоминания о его доброте.
Воспоминания то набрасывались хищной сворой, то превращались в букет благоухающих роз...
Но на всякий случай у его постели дежурила сиделка.
Бережёного Бог бережёт.
Все интересовались его жизнью, и он с удовольствием рассказывал о своих мытарствах в детстве и юности, о ненависти критики, о любви к нему королевских семейств Европы, об очень маленьких доходах...
Воспоминания о нищем детстве, несмотря на всю их безрадостность, дарили ему новые силы. Правда, память всё чаще подводила его. Иногда он путал факты, даты...
Путешествия всегда спасали его, дорога была лекарством.
Выходя на улицу, он сладко тянулся, словно пытался достать вершины гор. Андерсен почувствовал прилив сил и мог совершать длинные поездки в экипаже. Они взбадривали, казалось, что вот сейчас из-за поворота вылетит новая, самая лучшая сказка, и он поймает её. Но миновал один поворот, второй, третий — нет сказки... Деревья смотрели с сочувствием, понимая его мысли.
В Швейцарии чувство красоты вернулось к нему. А это всегда служило предвестьем сказок. Где вы, сказки? Он верил — они рядом, вот-вот они и встретятся. Весь мир ждал его произведений, а он молчал.
И Андерсен решил подышать воздухом спасительной Италии, ставшим таким родным... Ведь именно там, благодаря теплу и красоте, он словно во второй раз родился. Путь один — через Альпы. И вот она — благословенная Италия, страна сказок, места поэта. Любимая страна, где судьба не дала возможности родиться.
О, перенестись бы сейчас в молодость, в Италию, откуда Дания представляется страной вечного холода, заплесневевшими островами, с неспособным к восторженным увлечениям народом, погруженным по уши в критиканство и мелочность... Андерсен вспомнил, что когда-то уже думал об этом, едва ли не теми же словами, и написал нечто подобное в письме. А ведь я рождён здесь... «Дания — моя родина». Но что бы стало со мной, с моей славой, если бы я не выезжал из Дании, если бы не путешествия, если бы не знание мира... Что? Да никто бы и не узнал меня за пределами Дании — осколка Европы...
Да и сам бы он никогда не стал тем, кем стал, раздвинув свою жизнь до границы мира, а не до границ Дании.
Но Италия не принесла ему ни нового, ни старого счастья. Жара набросилась на Андерсена, мешая дышать. Он лежал в гостиничном номере и тяжело дышал, как рыба, выброшенная на берег из родной реки Оденсе. Ночь становилась кошмаром. Жара лишила его сил, подаренных сывороточным лечением. Он постоянно потел. Холод стал мечтою. Уж не попал ли он в ад, где холод единственное счастье? Всю оставшуюся жизнь он был готов отдать за кусочек льда! Где ты, Снежная королева! Где ты, холодная, прежде ненавистная за холод душ и улиц, Дания!
Пришлось двинуться дальше. Мюнхен встретил Андерсена лихорадкой. Организм сказочника был ослаблен. Лихорадка лишила его сил, подаренных благотворным воздухом Италии и сывороточным лечением. Мюнхен задыхался в объятьях холеры и надолго запомнил злополучный 1873 год.
Опять — бессонница, головные боли и вечная спутница его скитаний зубная боль. Иногда они все вместе являлись по ночам, и тогда жизнь становилась невыносимой.
Еле живого, его привезли в Копенгаген.
— Я не выдержу этой дороги, я не выдержу этой дороги, — то и дело повторял он. — Дайте мне умереть здесь! — И падал в обморок.
Обратная дорога — в поезде. Здесь дважды его настигал обморок. На вокзале его ждали Мельхиоры, чтобы отвезти в такую любимую сказочником «Тишину».
Если бы не Мельхиоры! Жизнь его всегда устраивалась так, что в тяжёлые минуты обнаруживались новые люди, способные помочь. После смерти Йонаса Коллина в 1861 году Андерсен потерял свой «Самый Главный Дом». Он произносил эти слова с гордостью, ведь он провёл под его сводами гораздо больше времени, чем в родном доме в Оденсе. Уже давно весь мир стал его «Главным Домом». Никто из молодого поколения Коллинов не смог ему заменить главу дома, даже Эдвард.
Новыми благожелателями, а скорее благодетелями оказались Мориц Мельхиор и Мартин Хенрик. Они принадлежали к купеческой аристократии, но живо интересовались различными областями искусства. Мягкость позволяла им не обращать большого внимания на частые обиды Андерсена. К ним приходили лучшие художники и учёные столицы, нет ничего удивительного, что и Андерсен стал вхож в гостеприимный дом. Точнее всего, это можно было бы назвать салоном. Центром его была Доротея Мельхиор. Она была сестрой Мартина Хенрика. Искренняя доброта, отзывчивость, способность понимать Андерсена сдружили их.
Продолжительная поездка Андерсена в Португалию в 1866 году закончилась в доме Мельхиоров на углу Хейберпласт и Вед Странден. Второй этаж этого дома был во владении Мельхиоров. Здесь царил Андерсен, которым восхищалась Доротея Мельхиор. Однажды, слушая его остроумную речь, она вдруг поняла: он же совершенно одинок. Нужный всем и в то же время никому не нужный сказочник. Он придёт в свою холостяцкую квартирку, и ночь — его единственная женщина — останется с ним наедине до самого утра. Наедине с его болезнями, слезами, сказками, жаждой творчества... В Дании никто другой более него не имел право сказать: «Я сам пробил себе дорогу». И он не виноват, что для роста над собой ему нужно было не одиночество, а общество похвал.
Он собирал их как букеты.
А как Андерсену нравилась их вилла! Она называлась «Тишина» и находилась на Розенвенет в Эстербро. По существу здесь Андерсен нашёл своп новый «Самый Главный Дом».
Исследователи творчества Андерсена перелопатили все письма Андерсена к фру Мельхиор — дружба, дружба, дружба. Если напечатать всю их переписку, которая началась в 1862 году и окончилась только с его смертью, то на первой странице обложки должен стоять дом на углу Хейберпласт и Вед Странден, а на последней — эта вилла, пристанище цветов и деревьев, где Андерсен так часто мечтал о своём загородном доме, который он хотел засадить всевозможными цветами: ведь в них прятались сказки. Умные головки цветов переполнялись сюжетами. Как жаль, что вилла не сохранилась до наших дней.
Он привык к Мельхиорам. Они стали его семьёй. Три семьи, если можно так выразиться, были у него — его собственная мать, отец, бабушка... Вторая — семья Коллинов. Третья — Мельхиоров. Три семьи как три жизни.
Когда Мельхиоры уезжали, он невыносимо страдал: он полюбил их. В 1869 году Мельхиоры уехали, и Андерсен вновь почувствовал ужасное одиночество. Оно душило тоской и слезами. Ночи становились всё длиннее и длиннее. Он узнал эти смертельные приступы в 1860 году, когда жить стало невыносимо тошно. Хотелось умереть, и не было более сильного желания.
В этих сумерках одиночества и болезней ещё проглядывало солнышко творческой силы. Оно слабело, но оно было, было, было.
Двадцать девятого июля 1873 года он увидит окно, знакомые деревья, те же клумбы. Или всё было сном? — он забылся в беспамятстве и вот — проснулся. А если вот так же уснёт — и проснётся на том свете, в таком же, как этот, саду, среди этих же людей, кто нынче окружает его? Кто знает?
Он отогнал от себя тоскливые мысли. Пусть подождут до ночи. Здесь его любили. Мельхиоры были не просто богатыми негоциантами, они ценили и понимали его творчество. И — что самое главное — ценили и понимали его! Разве этого мало?
Последняя пристань. На столике перед ним улыбались свежие розы, срезанные госпожой Мельхиор. Ему так хотелось выйти из комнаты, самому набрать букет цветов. Но сил на это не было... Он лежал и смотрел в потолок, рисуя фантазией диковинные цветы на белом потолке. Иногда утром ему начинало казаться, что потолок стал ниже, и виделась в этом рука смерти, она как бы играла с ним в кошки-мышки. В бреду он чаще всего оправдывался перед Мейслингом — бичом жизни — за то, что пишет стихи, а не делает домашнего задания.
Директор гимназии громко говорил:
— Извольте перестать притворяться и пожалуйте в класс, сегодня контрольная.
Он потел от этих слов. А если и в раю есть Мейслинги? — спрашивал он себя, очнувшись.
Или: открывалась дверь, и давно умершая бабушка из детства входила как раз с теми цветами, которые он мечтал собрать с клумб виллы Ролигхед. Он тянулся к этим цветам, слышал запах букета — и понимал, что этот запах ему нёс выздоровление, но бабушка исчезала, таинственно улыбнувшись, как бы обещая здоровье в той, другой жизни, где она была теперь...
В часы просветления, когда наступал отлив боли, он понимал, что за кисейной занавеской теперешней жизни таилась некая другая жизнь, и ему хотелось вступить туда как можно быстрее, чтобы избавиться от боли, а когда её не было, он начинал бояться смерти.
Сентябрь застал его в Копенгагене. Здесь ему стало заметно легче. Продолжались перепады настроения — тоска соседствовала с весёлостью, заметно, однако, истончавшейся.
Маленькие прогулки радовали его обилием впечатлений. С ним раскланивались неизвестные люди. Уже выросли новые поколения на его сказках, они не читали критику его произведений; если не негодование, то саркастическая улыбка непонимания ждала тех, кто осмеливался поднимать голос на Андерсена на страницах газет и журналов.
Постепенно он становился неприкасаемым. Но всё приходит так поздно, и радость охлаждалась тоской давних обид.
Немного погуляв, он садился в экипаж и смотрел на жизнь улиц. А улица в восторге наблюдала за ним. Андерсен был примером для бедных детей — и они могли вырваться в люди, быть желанными гостями у короля... Но широкие крылья прекрасного лебедя не уносили в небеса сказок, в далёкие невидимые небеса, спрятанные над небом над головой.
Ночь была страшна. В конце сентября он переживал особенно тяжёлые дни и ночи. Он был мрачен и хотел умереть.
— Смерть я считаю подарком жизни, — говорил он друзьям.
— Не заигрывайте со смертью.
— Она моя давняя соседка, и скорее уж — она всю жизнь заигрывает со мной. Странно, что она не пришла ко мне в детстве.
Андерсен жил от боли до боли. Он уже сторонился больших обществ, чего никогда с ним не было раньше. Только самые близкие друзья осмеливались просить его явиться к ним на обед — он ценил дружбу и приходил: некий свадебный литературный генерал, точнее — профессор.
Ещё несколько лет назад он после обеда или ужина читал гостям свои сказки.
— Андерсен, прочтите нам что-нибудь новенькое, — взлетало со всех сторон праздничного стола, и это давно стало традицией. Когда-то он ждал этой сладостной минуты и был весь ожидание, чтение сказок в гостях стало едва ли не физиологической необходимостью, но теперь он сжимался, предчувствуя эти слова: «Андерсен, прочтите что-нибудь новенькое!»
Эта фраза была цветущей ветвью маслины, теперь же она стала засохшей ветвью — даже посреди весны.
— Я стар для новенького, — теперь отвечал он.
Он жил от одного маленького стихотворения до другого. Рифмы по инерции приходили к нему: так слепой находит дорогу на ощупь к родному дому.
Он смотрел на здоровых людей и хотел плакать от зависти к ним и плакал от того, что такое низменное чувство, как зависть, посещало его. Он боролся с ним — бесполезно. Здоровье, неужели у него когда-то было здоровье? И эта проклятая зубная боль, давно ставшая частью его жизни...
У него просили сказку к Рождеству Христову. Стыдно было отказывать, вновь ощущать своё бессилие, нежелание держать в руке перо. Оно словно разругалось с его пальцами. А ведь прежде выпуски своих новых сказок он всегда старался приурочить к Рождеству.
«Тётя Болизубка» была последней сказкой в жизни: 1873 год... Но не этой сказкой хотел бы он завершить своё собрание сочинений, если бы оно вышло. Сказку «Мальчик калека», написанную несколько лет назад, он хотел бы поставить в конце свода сказок. Он понимал, что одному лишь Богу обязан возможностью дарить людям сказки. Но и молитвы не помогали теперь...
Жизнь — необходимость что-то делать между рождением и смертью. Он занимался испанскими ширмами: наклеивал картинки, обозначающие ту или иную часть света. Эти ширмы были связаны со сказками Андерсена — он завещал их госпоже Мельхиор.
У него скопились тысячи писем. Они требовали порядка и присмотра. Он поглаживал их и чувствовал ветер дальних стран, спрятавшийся в изгибах листов. Две последние зимы перед смертью он систематизировал их. Сколько же радостей и печалей таили они в своих благородных строчках! Сколько несли читательских восторгов — главного лекарства. Их нельзя опубликовывать сразу по его смерти. А его собственная восторженная переписка! И он записал в завещании, чтоб письма увидели свет не раньше, чем через десять лет после его смерти. Слишком много личного, интимного было в них... Они шелестели в нём, плакали по ночам, смеялись...
Чтобы придать письмам оттенок свежести, первополучения, он по вечерам просил кого-нибудь прочитывать их вслух. Как правило, это были пожилые дамы, взявшие на себя заботу о нём. Письма пели, цвели, оживляли прошлое, вселяли силу жизни. Поднимали со дна житейского моря воспоминания, как древние амфоры. Но в них было ещё употребимое вино. Он улыбался или плакал. Иногда — не верил, что прожил всю эту жизнь, запечатлённую в письмах. Однажды он хотел их сжечь, но это означало, что он сжёг бы и своё прошлое. Письма были живыми существами.
Часто в них проглядывали темы стихотворений, сказок, историй. Они просились на его страницы, но Андерсен давно понял: нужно усилие творческой страсти, а она исчезла.
Андерсен улыбался: его часто считали тщеславным — если бы знали, как часто смеялся он над самим собой в своих произведениях! Он был слишком скрытен и нечасто позволял себе подшучивать над собой прилюдно, но в нём было так много природного юмора, что он не мог сдержать его запрудой молчанья, и пришлось писать сказки, чтобы избавиться от своих пороков.
Письма... Андерсен перебирал их пожелтевшей рукой и вспоминал руки, глаза, волосы, голоса тех, кто писал их... Он плакал, но плакали и письма, чувствуя его смертельную руку.
— Слёз, которые я выплакал, — сказал он себе, — хватило бы на то, чтоб затопить Данию.
Он вспомнил о письме Ингеборг Риборг: неужели и его прочтут? Нет, пусть его похоронят с этим письмом, и они истлеют рядом. А если б он тогда женился? Уже выросли бы дети, а он был бы совсем другим, и не было бы у него ни сказок, ни пьес... Он был бы пастором — толстым, любящим людей и зарабатывающим этим на корку хлеба. Как странна жизнь... И всё-таки у каждого свой единственный путь, предначертанный свыше, и чем точнее следуешь ему, тем счастливей.
Он уже не мог ходить в театр, болезнь заставляла сидеть дома. Его биологические часы, где бы он ни был, были заведены на семь часов вечера — в это время начинался спектакль. Он с детства относился к театру как к волшебству. И, не присутствуя на представлениях, ясно видел перед собой сцену.
— Началось, — сказал Андерсен и посмотрел в окно. — Сцена сейчас распахнулась для зрителя, к потолку уехала люстра... А я остался дома... — Слёзы сами покатились из глаз.
Афиши сопровождали его жизнь. Они и сейчас смотрели со стены всё понимающими глазами.
Актёры и актрисы посещали своего драматурга. Он знал обо всём, в том числе и о последних театральных сплетнях. Всей своей корневой системой он был связан с театром, который был его сказкой.
Андерсен часто болел в своей жизни, и его комнаты превращались тогда в проходной двор. Кто только не бывал среди гостей! Даже сам король приходил к нему, и они беседовали о сказках... Гораздо чаще появлялся кронпринц. Андерсен стал любимцем страны. К нему привыкали с детства. Первой книгой ребёнка в Дакии становились сказки Андерсена. Их дарили на Рождество и Новый год, и автор всегда старался приурочить свои сказки к этому празднику — так было и с первым выпуском сказок, и со вторым... Сказки на Рождество.
«Что ж, смешно понимать в конце жизни, что главное — не романы, на них у меня не хватает знаний, не пьесы — я никогда не стану датским Шекспиром, даже не стихи, единственное, что мне удаётся писать и теперь, — а сказки. Если бы я сосредоточил всё своё внимание на сказках с самого начала творческого пути! — думал он, перечитывая книги. — Сказки — единственное, что переживёт меня. Они — мои дети, мои настоящие дети. Я глажу их по головкам, чувствую их живую тёплую кожу, дыхание... Индия и Россия, где я не успел побывать, узнали мою душу. Как много стран я не видел», — размышлял великий путешественник.
Андерсен любил уютные квартиры. Вот и теперешнюю свою квартиру он сделал изящной. Особый уют придавали комнатам подарки, в различное время полученные сказочником. Вещицы часто отвлекали от ненужных мыслей и просились в сказки, но прописки уже не было. Можно сказать, что от этих подарков его комнаты расцветали и зимой. Подарки давали чувство новизны, а новизна звала в путешествие. Они разгоняли кровь и обещали подарить новые сюжеты. Как прекрасна Италия! Стоило родиться только за тем, чтобы увидеть Рим. Ах, если бы появиться на свет снова — и только в Италии.
Врачи повелели забыть о загранице. Но кто может помешать ему путешествовать, сидя в уютном кресле, на корабле памяти, под парусами писем...
Чем старше становился Андерсен, тем меньше становилась Дания. А когда-то, из Оденсе, Копенгаген казался мальчику Гансу краем земли... Сколько сказок подарила ему родная страна.
Он перебирал свои книги. Вечно будут струиться его мысли в их кровеносной системе. Встречи, города, где он побывал...
Вот «Дедушкин альбом». Как-то на улице он увидел архитектора Томсена, тот приехал из Парижа, где много ходил в театры. Андерсен живо заинтересовался: что было интересного, особенно запоминающегося? Томсен рассказал об исторической комедии для народа «Город Париж». Андерсен обладал живой памятью и сейчас с лёгкостью вспомнил слова Томсена о том, что комедия крайне бедна поэтически, но несёт смысловую историческую нагрузку, а потому поучительна.
— А отчего бы и вам, — спросил тогда Томсен, — не написать для нашего второстепенного театра такую же народную комедию, только не о Париже, а об истории Копенгагена? Только постарайтесь сделать их поэтичными. У вас это может получиться!
Ах, как понравилась Андерсену эта идея! В тот день, когда в Копенгагене зажгли газовые фонари, он придумал рамку для своих исторических картин. Газовые фонари соревновались в освещении с масляными. Газ и ворвань! Разве они могли сравниться. Газ победил. Андерсен сразу вспомнил старую датскую легенду: льдины принесли к берегам Зеландии обломки скал и подарили их песчаной отмели. На этом возник дом Акселя, который стал приютом искусства, его высоким храмом. В доме Торвальдсен сделал музей своих скульптур, оживив искусство Дании греческими образцами. Но комедия не получилась, второстепенный театр не мог поставить на своей сцене подобное грандиозное произведение. Однако благородная идея Томсена не умерла. Андерсен любил вырезать из газет и книг понравившиеся ему картинки. Их он связал придуманным сюжетом, и сам собой получился цельный рассказ с заглавием: «Житье-бытье в Копенгагене, при освещении его сначала ворванью, а потом газом». Иллюстрированная газета дала ему место на своих страницах, но время показало, что истории этой как раз местечко в сказках, куда они и попали. Андерсен улыбнулся, вспомнив об этом, и почувствовал, как от сказки пахнет ворванью. «А что? — не удивился он, — если сказки не сохраняют запахов, которые они написали, значит, они мертвы».
— Да, Копенгаген — источник сказок, — сказал он самому себе, — впрочем, как и весь мир. — Задумался и произнёс: — Ну вот, я и стал уже сам с собою разговаривать. А отчего бы и нет? Беседуя с собой, я многому учусь. И не устану учиться у своих лучших сказок, подаренных Божьим вдохновением.
В пору детства от Оденсе до Копенгагена добирались за пять дней в дилижансе. А ныне это расстояние преодолевают по железной дороге за пять часов — разве это не сказка? Вот и появился на свет ещё один ребёнок: «Обрывок жемчужной нити».
А вилла Ролигхед! Сколько сказок принесла она, сколько новых впечатлений, сколько веселья. Одна из нескольких сказок, родившихся там, — «Маленькие-зелёненькие».
Дания — родина его сказок. Путешествия по родной стране... Андерсен не служил, давно поняв: карьеры ему не сделать, поэтому лучше быть свободным нищим, чем бедным рабом. Он бы никогда не написал столько, если бы не путешествовал, или бы служил, как жалкий раб, и не мог сдвинуться с места, боясь потерять скудный заработок. Писатель не должен сидеть на месте. Это иссушает его чувства, не остаётся времени для свободных раздумий. Когда сидишь на одном месте, взгляд привыкает к окружающему миру, он как бы замораживается и не дарит открытий, а стоит отправиться в поездку, — все старые темы открываются по-новому, облагораживаются, приобретают аристократические черты. Путешествие — это путь к себе.
Ездить — значило для Андерсена думать. Десятки сказок можно встретить на любой дороге, каждое дерево — чудо, всякая бабочка — открытие, любая травинка может стать источником вдохновенья. А дети — порой дарят таким словцом, такой заковыристой фразой, историей, что из них, как из яйца, вмиг вылупится сказка.
Не будь он в поместье Гольштейнборг, не окажись за обедом, где находились инженеры, мечтавшие присоединить остров Глэно к материку Дании, он не написал бы «Вэно и Глэно», а это, в сущности, — тост, импровизация, рождённая среди весёлых людей, но в пределах одного только Копенгагена, отнимающего силы, разве могла прийти к нему эта новизна? Дорога, дорога и ещё раз дорога. Каждая тропа ведёт к сказке, нужно только уметь видеть и слышать.
А «Счастье может скрываться и в палочке»? Горы Юры, лето, где кто-то, уже и не вспомнить кто, поведал историю о бедном токаре, который, устав то и дело терять пуговку для застёжки шнурка у своего дождевого зонтика, заменил её грушей — маленькой и выточенной из дерева. И она оказалась куда полезнее пуговицы. Знакомые попросили выточить такие же удобные грушки и для них, потом то же самое и для знакомых из знакомых, а у тех в свою очередь были друзья, быстро обнаружившие преимущества новых груш над непрактичными пуговицами. Заказы посыпались как из рога изобилия. Уж казалось — какая тут сказка, но свежее место повернуло историю особенным образом, высветило его — и вот сказка.
Андерсен перебирал чётки воспоминаний, чувствуя тепло миновавших дней. Так он и жил, от одного нового места до другого, от сказки к сказке, от стихотворения к стихотворению, от пьесы к пьесе, от романа к роману, от одних путевых очерков к другим. Что может быть лучше, свежее такой жизни? Он понюхал книги — страницы благоухали невиданными цветами сказок... Как давно это было, иногда кажется, что всё случилось не с ним, а с кем-то другим, и ему всё это рассказали, и теперь он по причине старческой забывчивости и путаности полагает, что все эти воспоминания — достояние его прошлого. Впрочем, может быть, человечество одно существо, и нет ни своего прошлого, ни своего будущего, а всё — общее.
Он не любил философию. Она отнимала романтическую настроенность, мешала появлению сказок и стихов. Философия напоминала о Киркегоре, разругавшем его книги. Нужно было уцепиться за впечатление и по нему, как слепой с палочкой, по невидимой дороге прийти к цели...
Он уже мог ночи напролёт думать о сказках — своих главных детях, лишь бы отвлечься от болезни, только бы не болеть; он отодвигал от себя надвигающиеся мысли о смерти.
Приподнялся, с трудом поправляя высокую подушку. Тишина.
Весной 1874 года Андерсена посетил Макс Нордау. Он высоко оценивал «Импровизатора» и «Сказку моей жизни». А «Рождественская ёлка» и «Оловянный солдатик» даже при многократном перечитывании не теряли для него своей первородной прелести. Нордау заранее готовился к встрече с Андерсеном, считая его самым глубоким по направлению писателем не только Дании, но и всего девятнадцатого века. Многие посетители приходили к Андерсену как к знаменитости, а, между тем, Нордау хотел увидеть человека, оказавшего большое влияние на его духовное развитие. И то, что его могут принять за надоедливого посетителя, внушало ему ужас. Для него Андерсен был не просто достопримечательностью Копенгагена, но и воплощением всего лучшего, что накопило столетье. Если одни посещали классика так же, как Фрауенкирхе, Королевский театр или Музей северных древностей, то для немецкого мыслителя необходимо было увидеть Ганса Христиана Андерсена, чтобы лучше понять его натуру, стиль жизни. Ведь часто десять минут разговора с писателем могут дать больше, чем общение с десятью его книгами.
Вместе со своим товарищем по путешествию Нордау ничуть не удивился скромности жилища датской знаменитости. Сказочник имел две комнаты, живя у своей приятельницы, она и открыла дверь.
Когда женщина узнала о цели визита, она несколько огорчилась:
— Он болен, — говорила она, — и покой — одно из главных его лекарств.
Посетители ответили, что справлялись о состоянии Андерсена и осмелились прийти к нему лишь по причине улучшения здоровья.
— Андерсена действительно к вечеру припадки мучают меньше. Но внезапный визит может разволновать его.
Гости вежливо заметили, что они не посмеют отнять много времени. И он не будет тратить на них много сил.
Это несколько успокоило охранительницу Андерсена. Она прошла к нему с визитными карточками гостей. Их рекомендательные письма сделали своё дело — недаром Нордау заранее готовился к этой встрече. Пока Андерсен просматривал эти добрые письма, посетителя могли оглядеться. Комната, где они оказались, была уютной.
Небольшое пространство её занимали цветы в горшках на окнах, множество безделушек в шкафу и на столах. Они оживляли комнату, делая её не похожей на другие. Гости любили делать Андерсену подарки. Рисунки, вышивки, букеты цветов — кажется, вся Дания знала, что он любит цветы; не комната, а цветник; письменные принадлежности только и ждали, что рука творца коснётся их, и тосковали от безделья.
Нордау подумал, что это подарки ко дню рождения или к Пасхе, ведь в год посещения эти два праздника совпали. Особенно привлекли внимание путешественников два больших пасхальных яйца редкой работы, украшенные лентами. На одном виднелась надпись «от королевы», на другом — «от короля». Нордау знал, что Андерсен принят во многих королевских домах Европы и пользуется любовью датского королевского двора. Рядом с этими яйцами стоял засушенный букет цветов — подарок девятилетней девочки из деревни Гельсингёр. Он был прислан ко дню рожденья с таким признанием: «Дорогому другу Андерсену, в знак благодарности за хорошие сказочки, которые мне так нравятся и которые я часто читаю».
Приковывал взгляд серебряный письменный прибор «Repousse», и не было сомнения, что он тоже преподнесён поклонниками таланта. Нордау старался запомнить эти подарки, а по ним составить образ писателя.
За рассматриванием подарков и застал Нордау и его друга приход сказочника. Его сопровождала всё та же женщина, и само выражение её фигуры как бы говорило: «Только не отнимайте у него много времени». Улыбкой Нордау показал, что они не перейдут самых коротких границ встречи.
Андерсен пригласил гостей в другую комнату. Тут находился и рабочий кабинет, и спальня, ибо у передней стены около окна томился письменный стол и его близкий друг — шкаф с книгами. За ширмой была заметна постель холостяка, комнату перегораживали ширмы. Всё было скромно.
Нордау поразил высокий рост кумира и его широкая кость, что, по мнению Нордау, выделяло уроженцев островов Дании. Хотя лицо было старым, глаза смотрели молодо, в них светился интерес к посетителям.
Нордау в глубине души был рад, что первые минуты знакомства не разочаровали его. Книги людей так часто не похожи на своих прародителей!
Голос Андерсена был тих, он экономил свои силы.
После нескольких дежурных вежливых фраз гости попытались раскланяться, но Андерсен всё тем же тихим голосом попросил их остаться. Нордау удивился, что по-немецки Андерсен говорит не так хорошо, как можно было бы подумать, зная о его путешествиях в Германию. Был заметен датский акцент, и члены имён существительных были не в дружбе с Андерсеном.
Эти факты вызвали крайнее удивление. Ведь и Эленшлегер, и Йенсен, и Баггесен, и многие другие датчане сами переводили свои произведения на немецкий, нередко даже и писали на нём. Увы, Андерсен составлял исключение. Если бы Нордау знал, как тяжело Андерсену давались языки! Как мучился он в гимназии с латынью! На вполне понятный вопрос Нордау Андерсен ответил, что ни одной написанной по-немецки его строки не было опубликовано. Он заметил это с детской улыбкой, как бы говоря: не корите меня за это.
Нордау привёз письмо от Бертольда Ауэрбаха.
— Как поживает мой дорогой друг? — сразу же спросил Андерсен.
— Он здоров и совсем недавно выпустил свой новый роман.
Нордау обрадовался, что завязался хоть какой-то разговор, ценя каждый миг встречи с гением.
Андерсен пожаловался на здоровье.
— Последние полтора года я чувствую себя плохо, — с грустью заметил он, — я практически не сажусь за письменный стол.
Ему так хотелось дописать «Сказку моей жизни», ибо сердце разрывалось от добра многих людей, и в своей книге он хотел отблагодарить их!
Потом разговор перешёл на родину Нордау. В Пеште Андерсен провёл несколько дней. Тут сказочник вспомнил, что в своё время ему прислали из Пешта прекрасно переплетённых! экземпляр его сказок и он хотел бы через газету отблагодарить пославшего книгу незнакомца.
Андерсен с грустью поведал, что это был единственный случай, когда переводчик прислал ему книгу. Это вызвало удивление Нордау, не подозревавшего о подобного рода литературных нравах.
Чувствовалось, что Андерсен говорил об этом с искренней болью. Только в Дании платили ему за выпущенные книги. Но могла ли щедро кормить маленькая Дания своего писателя? Хорошо хоть эти гонорары не дали умереть с голода. Иностранцы переводили, печатали, богатели — но об авторских гонорарах предпочитали не думать. Андерсен любил свои заграничные книги — они были выпущены лучше датских. Только из Америки пришёл к Андерсену радостный гонорар в размере восьми сотен датских риксдалеров.
Поняв, что его разговор подействовал на гостей подавляюще, Андерсен взволнованным голосом поведал им об одном молодом немце, который третьего дня утонул здесь...
Имя этого немца — Рихард Гюнтер. Он был инженером. Он принимал участие в битвах с Францией. За храбрость его перевели в офицерский чин и наградили орденом Железного Креста. Рана в правой руке сделала руку неработоспособной. Он приехал в Данию, осмотрел достопримечательности и отправился прогуляться к тому месту, что именовалось «Длинной линией». Так называлась набережная. На его глазах в воду свалился мальчик, Рихард Гюнтер бросился спасать ребёнка. Громко кричала обезумевшая мать. Гюнтер забыл, что одна его рука бессильна, и не скинул толстый сюртук.
Рихарду Гюнтеру удалось схватить мальчишку, который к тому времени был без чувств, но вдруг и здоровую его руку свела судорога. Вместе с ребёнком он пошёл под воду. К тому моменту на берег сбежались люди. Гюнтер был мёртв. Мальчика удалось откачать.
В тот день, когда Нордау пришёл к Андерсену, состоялись похороны Рихарда Гюнтера. Тысячи людей — датчан и немцев — шли в толпе. Они не думали о недавней ненависти друг к другу, о войнах. Подвиг Рихарда Гюнтера словно зачеркнул эти войны. Немецкий пастор сказал прощальное слово. Датский пастор воздал должное немцу. Когда подошла пора опускать гроб в могилу, вышел старший адъютант короля и возложил на гроб медаль за спасение погибавших. Этот замечательный альтруистский поступок Рихарда Гюнтера надолго остался в памяти всех, кто узнал о нём. Датская медаль и немецкий Железный Крест легли рядом на крышке гроба. Все плакали. И солнце светило ярко, и птицы пели в листве деревьев, словно понимали людские чувства. Стояло начало весны, и все лучшие чувства людей — вне зависимости от их национальностей — расцвели над этим гробом.
Говоря, Андерсен подошёл к окну и стал смотреть на гавань, где суетился народ. Настала тишина, которую невозможно было прервать. Страдание и восторг переполняли чувства старого молодого поэта и передались присутствующим.
Что-то высокое, как бы от сказки, было в проникновенном рассказе Андерсена.
Эта история словно отняла голос Ганса Христиана Андерсена. Он так ясно представил себе смерть Рихарда Гюнтера, как если бы он сам был на его месте. Гости стали прощаться под укоризненными взглядами приятельницы Андерсена, взявшей на себя обязанности ухода за ним. Ведь они разволновали поэта, пробыли у Андерсена около двух часов, время белее чем достаточное для посещения больного человека.
Простились. Через день случайные гости решили узнать о самочувствии Андерсена. Им сказали, что он чувствует себя отменно.
До смерти оставалось чуть больше года. История о Гюнтере заставила Андерсена вспомнить о своей смерти. Какой она будет? Ах, если бы его ждал подвиг, гибель за другого человека, гибель во имя нации.
Смерть немца обошла все берлинские и копенгагенские газеты. Как надеялись наиболее романтические умы обеих наций, что теперь, после столь высокой смерти наступит взаимопонимание двух великих наций! Андерсену казалось, что над городами взовьётся флаг мира, и германо-прусское правительство дарует Дании Северно-Шлезвигский округ. Перебирая старые газеты, чувствуешь восторженный трепет жёлтых страниц, которые до сих пор не могут понять, почему же примирения не случилось.
Остро страдавший от взаимного непонимания двух соседних стран, сказочник ждал этого, быть может, острее всех датчан. Со сколькими друзьями расстался из-за политических осложнений между странами. Как долго не мог писать после войны! Можно сказать, что война высушила его чернильницу, покрыла коростой сердце. Оно отказывалось понимать красоту, чувствовать её.
Увы, весна не растопила льда ненависти, порождённого войной. Только летом, в тепло, он мог надеяться уехать из Копенгагена в свои маленькие путешествия. Как приходят сказки? Пришла бы хоть одна ещё, хоть одна, облагородила бы его такую унижающую болезнь.
Мысли о лете помогали пережить зиму...
Летом 1874 года он намеревался отправиться в Гарц, а затем погостить у герцога Веймарского. Славное могло быть путешествие... Но — судьба распорядилась иначе. Не случилось ни Гарца, ни гостевания у герцога Веймарского.
Зеландия приветила его дворянскими поместьями Брегентведе и Гольштейнборге. Владельцы поместий были счастливы его приездом. Здесь гостил он в начале лета и с грустью оставил полюбившиеся места, где на него снизошёл наконец покой, которого он столь давно жаждал.
Он был так стар и болен, что чувствовал, больше ему тут не бывать, и, глядя на каждый цветок, каждое дерево, прощался с ним. Но без слёз, а спокойно, даже радостно... Его окружала роскошь. Но сказки — как пугливые зверьки, убежали от него. Не найти, не доаукаться.
Большую часть времени гостевания он проводил в саду. Многочисленные жители сада знали о том, что он сказочник, и просили всем своим видом остаться в памяти страниц. Но он ничего не мог написать, совсем ничего. Казалось, тот чудесный орган в нём, который позволял видеть мир по-своему, исчез. Может, сказки забыли меня, размышлял он, бродя по аллеям, знакомясь с цветами и птицами. Он всё больше и больше осознавал, что сказки — абсолютная реальность. Здоровье пошло на поправку: солнце, лето, поклонение окружающих — сделали своё дело. Только восхищение — ни слова критики. Учтивое обращение «профессор», а какой он профессор? Впрочем, он действительно профессор тюльпанов, роз и ромашек.
— Если бы не критики, я бы прожил лет на десять больше, — сказал он в минуту откровенности.
Дети прямо липли к нему — но ни со слугами, ни с детьми он никогда не допускал фамильярности — у него было врождённое чувство собственного достоинства.
Прогуливаясь по саду, он верил, что вернётся к нему и возлюбленная муза. И мысли о её возвращении помогали жить.
Но бывали и другие вечера, когда казалось, что уже никогда не вернётся она, отпрощалась. Отлетела. Отпела. И он — отписал. Давно отчалил к берегу, где нет муз. И начинало давить под ложечкой. Колол правый бок. Изъяснялась языком боли подагра.
В конце лета 1874 года он снова на вилле Ролигхед. В мире уже не было дома роднее, даже у Коллинов, наследников его умершего второго отца. На вилле преданных друзей он очутился 9 августа. Жить ему оставалось чуть меньше года. Уже прозвенел будильник смерти — там, под ложечкой. Нервы его вконец истончились... Приступы смертельного одиночества приходили всё чаще и чаще... Он меньше и медленней ходил: подагра. Да ещё лихорадка дала о себе знать. В августе он чувствовал всеми костями январский холод — Ледяница и Снежная королева догнали его посреди августа, просквозили насквозь. Он уже не мог лежать в постели, если она не была прогрета. Всё это унижало его, и он не верил больше, что болезнь отступит.
— Я жду своего часа, — отвечал он тем, кто говорил о будущем здоровье и будущих сказках. Сказки для него теперь были символом здоровья, а здоровье — символом сказки. Когда он гладил корешки книг, то на несколько минут чувствовал себя лучше.
Его всё чаще знобило, и он со страхом думал о том, что впереди зима.
Но — как это ни странно: конец осени принёс значительное облегчение. Он относил это к переменчивости своей натуры.
Он гулял уже в саду виллы Ролигхед и не просил нагреть постель. Катался в карете, порой смеялся. В минуты откровенности говорил:
«Поверьте мне, я не проживу более года; запишите мои слова, и когда я умру, вы увидите, что я не ошибся. Но, положим, я проживу дольше, достигну восьмидесяти лет; конечно, этого не случится, но если бы и случилось... Боже мой! Боже мой! Ведь это всё равно, что ничего. Уверяю вас, что если бы мне было теперь тридцать лет от роду и я стоял бы на той степени развития, на какой стою в настоящую минуту, я создал бы нечто такое, что прославило бы имя моё на весь мир; и знаете ли, что бы я сделал тогда от радости? — я прокатился бы колесом вдоль всей улицы».
27 августа на вилле был обед. После тоста, в котором Андерсену пожелали стать снова молодым:
— Вернитесь к своему тридцатилетнему возрасту, но не ранее, потому что это лучшие ваши годы, мы закричим тогда: стой!
Он ответил с улыбкой:
— Я полагаю, что Господь Бог сам мне закричит скоро — стой! — и я переселюсь в тот неведомый, заоблачный мир, о котором мы имеем очень мало сведений и которым теперь мои мысли сильно заняты. Попав туда, я буду пламенно желать послать моим друзьям о себе известие. Говорят, я моими сочинениями сделал много добра людям, распространив между ними нравственные и полезные идеи; я был бы очень счастлив, если бы мог с того света, куда скоро перейду, прислать отрадную, живительную весточку всем тем, кто останется на земле.
От его слов холодок пробежал по столу.
Приближалась зима. Страдания снова посетили Андерсена. Он становился невыносимым: раздражительность, мрачность. Доктора признали рак печени. Андерсену не сказали об этом.
— Ну, какая у меня болезнь? Что вы скрываете от меня? — спрашивал он чуть ли не крича и всматривался в лицо фру Мельхиор. Но она не выдала своего разговора с эскулапами.
Он встречал гостей, как правило, в кресле. Иногда засыпал при них. Сон всё чаще приходил к нему днём, а не ночью, словно потерял чувство времени. Когда Андерсен лежал, ему было легче. Он уже быстро уставал от посетителей. Они часто раздражали его, ведь в них была активная жизнь, а он умирал.
Только в минуты интересующих его имён он оживал, увлекательно говорил. Порой, ходил в ферейн студентов. Здесь, рядом с молодостью, он впитывал здоровье. Ему было лестно, что все эти молодые люди читали его в детстве, и было приятно чувствовать, что и внуки их будут читать его сказки. Это было странно: здесь, в ферейне, будут сидеть люди, которых он никогда не узнает, но они будут помнить его благодаря сказкам, а их деды станут говорить: «Эко, чем удивили, я вот с самим Андерсеном в ферейне беседовал — и не хвастаюсь».
В зимний сезон он несколько раз выбирался и в театр. Но тот стал другим, словно с соками жизни Андерсена и из него ушли соки. Он написал несколько стихотворений: словно снег сжалился над ним и продиктовал ему белые строфы. Поэт смотрел на строчки, как на детей. Они были доказательством, что он ещё может писать. Но все написанные стихи он бы обменял на одну сказку.
Он всё надеялся, что вслед за стихами, как раньше, грянут, расцветут среди сугробов сказки, придут, помогут ему, и, как на крыльях, он поднимется на них к солнцу своего семидесятилетнего юбилея. Но мысли эти быстро растворялись в диктатуре подагры.
Иногда он продолжал трудиться над «Праздником в Кенильворте» или «Историей моей жизни».
Рождались безжизненные строчки, он сам хотел зачеркнуть их, но было жалко, ведь они родились в таких муках.
Оставался дневник — наследник совести. Он заносил в него мельчайшие подробности страданий, маленьких событий, воспоминаний...
Он ещё не потерял охоту к чтению. Книги сопровождали его повсюду, и иногда ему казалось, что самое ценное в его жизни были книги и хорошо бы их все унести в могилу, чтобы перечитать на том свете. Ему представлялось, что он ходил по книгам, дышал книгами, беседовал с книгами, летал на книгах как на ковре-самолёте, пел с ними вместе, ездил на них в Италию, далее плавал на них по морю... Книги, а не звёзды светили ему по ночам...
Особенно хотелось перечитать произведения Эленшлегера в прозе. Его тянуло к Востоку. Он начал чтение детства с «Тысячи и одной ночи» и теперь изучал историю Магомета и историю Востока, словно мог отправиться в сказочные страны, в надежде раздобыть там сказки и для себя.
В конце зимы он бывал на обедах у знакомых, но больше молчал, чем говорил. А ведь было время, когда он не мог умолкнуть, даже если сильно хотел этого.
Но все знали — это молчит Андерсен. И рядом с его молчанием жить было сказочней.
Он обожал переписку. Сам рассылал множество писем и получал громадное их количество. Письма, как птицы в своих клювиках, приносили новости, сюжеты, песни. Расширяли горизонты его жизни. Он обожал их получать, распечатывать, с тревожным сердцем думать: что там, под твёрдой белизной конверта, свеженькая травка новостей или роза любви. Где они, те далёкие лепестки.
Он носил на груди, в кожаном мешочке, одно старое письмо. Оно грело его более других. Может быть, только его горячие строки до сих пор и согревали его. Нет, впрочем, нет, и голос Генриетты Вульф согревал его, и плавные шаги Луизы Коллин.
Письма продолжали литься рекой. Требовали и просили автографов, особенно из заграницы. В конвертах нередко лежали марки тех государств, откуда письма приходили, эти марки нельзя было наклеить, посылая письмо из Дании, это расстраивало Андерсена.
Просили денег. Присылали на просмотр стихи, которые не умели летать, безжалостную прозу.
Требовали навести справки, точно Андерсен был учреждением, международной организацией. Не стоило обращать внимания на все эти просьбы, но он расстраивался, что не мог выполнить их все, ведь это был долг перед его собственной биографией. Ведь если бы не помогали ему — что бы с ним было теперь? А ничего бы из него не вышло. Разве ему не помогали рекомендательные письма? Разве не рекомендательные письма открывали ему многие сердца?
— Эти письма меня доконают, — жаловался он. — Без меня у датской почты не было бы работы, — без юмора говорил он.
Своей тонкой кожей он часто принимал за обиду обыкновенную фразу и резко отвечал.
— Не обижайтесь на меня, — говорил он, понимая, что не прав. — Я скоро умру. Ещё немного.
И плакал после этих слов. Слёзы его всегда находились в боевой готовности и готовы были выступить на лице в любую минуту.
Чтобы оставить его в покое, знакомые и друзья выходили. Он оставался один.
— Ну вот, умирать оставили одного, — в сердцах говорил он себе, чувствовал в словах несправедливую злость и озлоблялся ещё больше.
Он поправлял плед и впадал в дрёму. Очнувшись, долго не мог понять, что сейчас: вечер или утро?
Но весной 1875 года в гнезде души запели птенцы стихотворений. Зацвели мечты о загранице. Она словно требовала его к себе. Разве Италия могла обойтись без своего старого обожателя?
Андерсен вспомнил прошлогоднюю поездку к Женевскому озеру, оздоровившую его. Он любил смотреть на карту и строить далеко идущие планы. Весной у путешественников вырастают крылья. Осень он хотел провести в Монтрё — хотя бы месяц, а зиму — в Ментоне. Он подсчитывал, во сколько обойдётся такая дорога, выходило дорого, но ведь его ждало здоровье. Было унизительно даже в конце жизни заниматься денежными подсчётами.
Он всегда снимал квартиру, не имел собственной, боясь, что она навсегда привяжет его к Копенгагену. Экономя средства на поездку, Андерсен рассчитался с хозяином квартиры, которую снимал, и, уложив свои вещи, отправил их к добрым знакомым на сохранение. Ветер странствий дул в паруса мечты.
Его ждала вилла Ролигхед. Две любимые комнаты на первом этаже. С веранды виден Зунд, морской ветер звал вдаль.
Даже этот маленький переезд трудно дался Андерсену. На вилле он тяжело поднялся по лестнице. Ему показалось, что это ступени в небо.
Красивая вилла любила его. Здесь был достойный уход. Более спокойного места для себя он не мог бы найти.
На земле не было места, где ему было бы лучше, душевней. Это был именно — дом. Дом, который защищал. Кормил. Пытался ослабить болезнь. И всё-таки он был безжалостно одинок. Одинок среди искренне любящих его людей. И эту корку льда — хотя была весна — ничто не могло прорубить: ни участие, ни любовь, ни поклонение, ни деньги, ни слава...
Последнее лето сказочника. Только оно у неё не выводило Андерсена в сад. Всё распустилось в саду, но для него омертвело... А сколько цветов пересадил сказочник в этот сад, надеясь, что хоть один одарит сказкой. Пересаживая, он приговаривал, гладя цветок по головке:
— Ты рос в лесу, а теперь будешь жить рядом со мной. Пусть твоя доброта поможет моему здоровью. Пусть лесная сила перельётся в землю сада.
Если бы он мог засадить всю землю цветами... Цветы — это гости из рая. Каждому цветку он находил только единственное место, и было такое чувство у цветов, что именно здесь они и должны были родиться.
Цветы с благодарностью смотрели на него и верили: посади Андерсен в землю даже сучок — тот прорастёт райским деревом. Посади звезду — вырастет небо.
Ещё поэт любил составлять букеты. Общение с людьми лишь дополняло дружбу с разноглазыми цветами.
Но уже и букетов он не мог составлять. Бедная бабушка когда-то радовала его по субботам такими славными цветами, принося их из госпитального сада. Она приучила его любить и понимать каждое растение, и цветы были настоящим богатством его нищего детства.
Руки Андерсена колдовали над букетом. Стебли то и дело менялись местами в поисках единственного места. Он так любил украшать своими цветами обеденный стол Мельхиоров. Он приносил их из сада, и свежее благоухание заполняло столовую, которая превращалась в оранжерею.
Цветы теперь приносили к нему в комнату. Иногда у Андерсена возникало чувство, что они приходили сами, не спрашивая, как приходят к единственному другу. Он был искренне уверен, что в каждом цветке есть своя история — ещё бы, ведь у них такая разнообразная жизнь. И друзья сказочника были цветами его жизни. Однажды он сказал одному из них, любуясь цветами в своей комнате:
— Как прекрасны эти созданья.
Перевёл дыханье и продолжал:
— Они привет из рая. Если бы здоровые люди могли понимать, как прекрасна земля. Какой гениальный архитектор Господь. Как чудно сотворил он каждый самый скромный цветочек. Вы преподнесли мне гениальный букет, он выдаёт ваше доброе сердце. Если бы я был женщиной, я бы поцеловал вас. Как хочется мне ещё пожить среди цветов и деревьев, чтобы смотреть хотя бы и на них одних. Даже если бы мне сказали — всю оставшуюся жизнь ты будешь любоваться только одним цветком, вот хоть ромашкой, я бы и тогда был совершенно счастливым человеком. Если бы я имел возможность осенью оживлять цветы, о, каким бы это было счастьем. Если слезинкой можно было бы оживить цветок! Я так жалею, что мало любовался в своей жизни цветами.
— Полноте, кто же больше вас любовался ими и ценил их. Цветник ваших сказок благоухает.
— Мало, мало, мало... Очень мало. Если люди не научатся любить цветы, они никогда не научатся любить друг друга. И всегда будут войны, даже через тысячу лет. Будут. Не смотрите на меня с такой иронией. Это истинная правда. Я чувствую, я знаю. Если бы только люди научились любить цветы, то ни одной войны бы не было, ни одной, вы слышите? Понимаете ли вы меня? Цветы могут спасти мир. Л мир придумывает мифы философии для своего спасения.
— Вам нельзя говорить так энергично, вы устанете.
— Да, вы правы, я устану... Но я и так смертельно устал. А ещё каждый цветок имеет свою музыку.
Представляете, — улыбнулся Андерсен, — каким странным наш разговор мог бы показаться посторонним людям, они приняли бы нас, в особенности меня — за сумасшедшего. Ещё бы! Мужчина любит получать в подарок цветы и счастлив от этого, как ребёнок. А замечали вы, как счастливы цветам дети? Оки знают их язык. Любить и понимать цветы: это счастье. Если обо мне когда-нибудь напишут после смерти, то поставят даты рождения и смерти, а как между ними втиснуть клумбы цветов, лесные поляны? Как, скажите вы мне... Как... Напишут о моей любви, славе, об учёбе, когда и с кем виделся. А моя душа в цветах. Я мечтаю, что найдётся человек, способный понять мою любовь к цветам и написать о ней. Разве люди поймут меня, если не будут знать мою душу. Ведь и сказки свои я писал ромашками, васильками, тюльпанами, всеми цветами радуги, заключёнными в цветах, всеми оттенками. Вот я люблю Эленшлогера. Люблю давней любовью. Перечитываю его. Но разве он оказал на меня влияние большее, чем ромашки, которые бабушка приносила мне в детстве? Как запутаны источники творчества, но они всегда, вы слышите меня, они всегда чисты.
Андерсен разволновался, хотя с ним никто не спорил, и гость со страхом думал, как сильно возбудился сказочник и как тяжело с такой психологией было жить среди людей, а не среди цветов. Но тут же поправил себя: Андерсен жил именно среди цветов, и даже к людям он относился как к цветам. И они доверили ему дар, сделали его сказочником, ведь в самом деле, разве человек по своему желанию может стать сказочником? На то воля звёзд, цветов, деревьев, птиц, рассветов, дождей. Да пожелай хоть один цветок, и Андерсен не стал бы сказочником, но он стал им, стал, стал, стал... Значит, каждое существо: звезда, цветок, дерево, птица, рассвет, дождь — доверили себя душе Андерсена.
— Если бы вернуть здоровье, — продолжал Андерсен. — Так хорошо чувствовать солнце. Как я хочу ещё пожить, хоть травинкой, только бы чувствовать солнце, внимать ветру, свободе, дождику. Сколько хорошего во мне втоптали в грязь, у другого бы руки давно опустились, а я выжил, сохранив цветы в душе; это многого стоит.
— Не нужно говорить о смерти, прошу вас.
— Я стараюсь не только не говорить о ней, но и не думать. Но во мне давно уже появилась какая-то трещина, она всё расширяется, и в эту трещину входят мысли о смерти. Я стал сердиться, обижать людей, а это грустно, господа...
— Ваши сказки благородны и учат только добру. Вы поправитесь и будете нести миру новое добро. Весь мир ждёт ваших сказок. Не смейте больше говорить о смерти.
— Я боюсь, боюсь смерти. Как я хочу умереть спокойно, во сне, не мучаясь, не страдая и не доставляя своими мученьями новых забот хозяевам этой прекрасной виллы. Как вы относитесь к смерти? Я смотрю на неё как на переход в вечность. Я уверен, что загробная жизнь продолжение земной жизни. Если человек не умирает, когда умирают родители, значит, он знает всем нутром своим — он встретится с ними в новой жизни. Если бы он не предчувствовал этого, то сразу бы ушёл вослед за родителями. Я так любил отца! Он умер, когда мне было одиннадцать. И что же? Я не умер от переживания!
Слова его уже набегали друг на друга. Порой он терял мысль. Он много сил отдал этой тираде, таившей сокровенные мысли.
— Нет, я хочу договорить, — сказал он, видя протестующий жест собеседника. — Мне нужно. Если загробная жизнь продолжение земной, то надо встречать её с большой радостью, это я и учусь делать, только не очень хорошо получается, — виновато улыбнулся больной. — Вот видите, чему учат сказочники, самые странные люди на свете. Стихи, музыка, любовь, сказки — письма из того далёкого мира, который мы называем загробным. Поэтому и музыка, и стихи, и любовь, и сказки понемногу приучают нас к будущей жизни.
Собеседник подумал, что никогда ещё у него не было столь откровенного разговора о смерти, и ему стало стыдно за себя, что он так часто откладывал подобные мысли в дальний ящик стола, а, между тем, они-то как раз и есть главные мысли и они всё равно ударят из-за угла...
Из раздумий его вывел голос Андерсена:
«Кто из живых и здоровых возьмёт на себя смелость судить о смерти?» — думал посетитель.
Хотя у Андерсена была уверенность, что он вот-вот умрёт, в минуты, когда мысль об этом исчезала, словно устав мучить его, приходила надежда на выздоровление, а с ней новая жажда перемены мест.
Недели через две он намеревался отправиться в поместье Брегентвед. Утреннее солнце вселяло в Андерсена уверенность, что если он проснулся сегодня, то проснётся и завтра. И по-прежнему брезжила надежда в сентябре отправиться в Монтрё. Чтобы укрепить свою надежду, он отправил в Монтрё письма с просьбой найти ему подходящую квартиру. Она была найдена.
Примерно за месяц до смерти Андерсен начал подготовку к пути: дорожный сундук заполнился необходимыми вещами. Две сотни визитных карточек заняли в нём почётное место. Каждая из них надеялась на знакомство с такой же визитной карточкой. Иные визитные карточки всю жизнь не покидают какого-нибудь городка, а другие видят весь мир, часто знакомятся с визитками-иностранками и женятся на них.
Андерсен любил отправляться в новое путешествие в новом белье. Оно было заказано. Новый дорожный костюм ждал его плеч. Глядя на виллу, приютившую его жизнь, он мечтал и о своей собственной вилле. Он хотел, чтобы для него по его указанию был выстроен дворец в мавританском стиле. Скульптура любимого выходца из простых людей — Торвальдсена и скульптуры лучших писателей человечества должны были стоять среди цветов и птиц в его грядущем саду. Андерсен был уверен, что в их благородном соседстве прекрасные новые сказки выпорхнут из-под его пера и совьют гнезда в сердцах детей и взрослых.
Этим мечтам не суждено было сбыться.
В июле был сильный ветер. Для Андерсена хозяева виллы Ролигхед устроили своеобразную палатку из ковров, чтобы ветер не докучал. Здесь, в кресле, он закрыл глаза, отдавшись на волю памяти. На голове его покоилась чёрная шёлковая шапочка. Ввалившиеся щёки подтверждали победу болезни. Жёлтая кожа не оставляла сомнений в скором конце её обладателя.
— Как хорошо жить... Боже мой, как я счастлив, что чувствую Тебя во всём. — Он говорил тихо, с трудом, будто только учился говорить, чувствуя первородный вкус слов. Всё медленнее текла кровь, было чувство, что это говорила именно она. Слово наплывало на слово. — Я плыву. Я вижу реку. В конце этой реки нет зла. Только счастье. Одно лишь вездесущее счастье. А весь мир как прекрасное стихотворение. Мир — мелодия на устах Бога.
День миновал.
— Попросите ко мне фру Мельхиор, — обратился он к слуге, перед тем как лечь спать. Наступал одиннадцатый час ночи.
Вскоре хозяйка виллы пришла к нему в комнату.
— Я не могу уснуть, в голове моей оживает новое стихотворение, — пожаловался он ей и взглянул детскими глазами, прося прощенья за то, что обеспокоил в столь поздний час.
— Вчера вы написали одно. Сегодня в вас рождается другое стихотворение. С вами будет всё хорошо, здоровье вернётся к вам вместе со стихами.
— Да, во вчерашнем стихотворении я отметил общность между Швейцарией и островом моего детства. Как прекрасна Фиония. Как я был счастлив в детстве.
— Запишите новые строки. Может случиться так, что вы забудете их наутро, — осторожно заметила фрау Мельхиор.
— Я не в силах записать их. Сделайте это за меня, пожалуйста.
— Да, сейчас, я готова.
Андерсен отвернулся к стене, чтобы сосредоточиться на возникших образах. Он начал диктовать. Каждая строка поднималась в его памяти с трудом, словно он доставал её со дна Колокольного омута.
Строка. Пауза. Строка. Пауза. Строка. Очень длинная пауза.
Так прошло шестое июля.
Андерсен продолжал вести дневник. В начале болезни газеты постоянно писали о состоянии его здоровья. Теперь они перестали об этом писать. Все привыкли к его болезни.
— Они забыли обо мне, — сказал Андерсен. — Они забыли обо мне. А я ещё существую!
Пятнадцатого июля те, кто были вокруг, могли услышать:
— Пусть все знают, что мне хорошо. Пусть не тратят сил на то, чтобы спрашивать о моей болезни. Пусть будут счастливы и не знают болезней. Когда-нибудь болезней совсем не будет. Там, куда я ухожу, болезней нет. Отец больше не болеет. Матушка больше не испытывает ломоты в костях. Бабушка ждёт меня с букетом цветов. А дедушка будет снова вырезать мне деревянные игрушки, и они оживут в том новом мире, где меня ждут. Хорошо как. Спасибо людям за доброту. Я хочу умереть в неизвестности. Чтобы никто не страдал обо мне. Самое спокойное — жить в неизвестности.
Дневник его хранил печать судьбы — почерк. Андерсен перелистывал его страница за страницей, боясь, что забыл записать главное.
Читал краткие записи, как бы сделанные и не им вовсе, а человеком, поселившимся в нём. Почерк был не его. Это писала болезнь. Но события жизни, точнее — лоскутки — были именно те, что происходили с ним.
Листку девятого июля он вверил: «Я получил сегодня из Парижа новое издание моих сказок, переведённых на французский язык, с подробными иллюстрациями; был очень обрадован».
18 июля: «Ночь провёл спокойно, находился в настроении духа фрейлин Бремер».
23 июля: «У умирающего так мало силы, что кажется, будто жизнь держится на самом крошечном нерве, а между тем, в таком состоянии просветляются мысли человека».
25 июля: «Я начинаю думать, что впадаю в сумасшествие, потому что перестаю различать новые монеты — талеры и кроны».
27 июля: «Провёл ночь хорошо, но очень, очень утомлён; едва мог просидеть часа три на веранде».
Теперь, лёжа на смертном одре, Андерсен вдруг вспомнил своё стихотворение «В минуту смерти», написанное в 1829 году, и он поразился, что намять ещё ему не изменила, и это доказывало правдивость его предчувствия собственной гибели. Смерть жила рядом с ним со времени ухода отца... Символом её стали Ледяница и Снежная королева. Он даже любил разговаривать с призраками смерти. Может быть, они и были по существу его единственными домашними. Ведь, живя рядом со смертью, так страстно понимаешь каждый солнечный луч, каждый цветок, каждого человека, каждую букву — носительницу чувств поэта. Это постоянное присутствие смерти давало возможность жить не теряя ни минуты на быт, который словно тянул его к гибели... И в этом избытке жизни вокруг, вызванном постоянным присутствием смерти, даже вещи становились живыми, ибо по существу-то рядом с ними, а не с людьми жил сказочник, и они приобретали более человеческие черты, чем многие люди, с которыми он общался. Этот перенос человеческих качеств на вещи был во многом вызван боязнью, что люди принесут обиды, горе, оскорбление... С вещами же он мог справиться. Чувства, дела и мысли вещей были ему понятны, словно он и сам был когда-то каждой из окружающих вещей. Он различал пение стульев и дыхание чистого листа бумаги, мировоззрение репейника вовсе не было чуждо ему. Сказать, что он был одиноким в толпе, значило бы оказаться неправым. В толпе он мог быть человеком толпы и в то же время сохранял себя совершенно отдельным наблюдающим человеком. Эта двойственность позволяла переносить человеческую психологию в мир вещей и растений. Даже и в старости в нём жила неиссякаемая детскость.
Теперь он умирал. И чувствовал, что умирал уже не однажды. Он часто представлял себя мёртвым. А потом, словно очнувшись от страшного сна, — рыдал. Он и теперь чувствовал приближение необъятного блеска, и мысль его смелей, чем всегда, устремлялась навстречу смерти. Какой-то новый, прежде неведомый блеск слепил его глаза. Это был не равнодушный свет — каждый его луч думал, страдал, знал обо всём, что творилось с ним, Андерсеном, во время жизни.
Забытое стихотворение выкристаллизовалось в нём. Он потрогал утренние розы. Казалось, что это стихотворение было такой же розой — подарком смерти, розой с небес. И в то же время оно было органом. Ибо он чувствовал его в себе. Такая уж редкая способность была в нём: чувствовать стихи и сказки в себе — как живых. Он ни с кем не делился этой особенностью. Однажды, на заре туманной юности, разговорился с Риборг Войт, но увидел равнодушие в её глазах, непонимание — и навсегда отказался от мысли, что его кто-то поймёт. Это и было причиной его бегства. Бог мой, сколько миновало лет с тех пор... Точнее — жизней... Вот оно, это стихотворение... Он как бы видел его насквозь, понимал всю его нервную систему...
В МИНУТУ СМЕРТИ (1829 г.)
Блеск вижу необъятный, и мысль смелей летит!
Свет, свет необъяснимый мои глаза слепит!
В усильях мощных духа поник я головой...
Свободнее на сердце, яснее мыслей строй...
И крылья, крылья воли, даны нежданно мне,
Несусь быстрее мысли к надзвёздной вышине!
В лазоревых пространствах мне звёзд не сосчитать!
И Божий лик я вижу... его не описать!
Бессмертье ощущаю во всём, в своей груди!
Весь мрак и все туманы остались позади,
И ясно познаю я сердца людей других...
Все немощны, все слабы, но нет совсем дурных!
О, если б можно было в сердцах людей читать
При жизни, здесь и раньше, чем станешь умирать!
Как знали бы мы ближних, чтоб всё и вся прощать!
Зачем же только в смерти дано нам познавать?
И вот я умираю... душа моя вольна...
Стремленья в ней и трепет... и мир и тишина!
Его психология была такова, что, рассказывая о предмете, он как бы сам становился этим предметом. Говоря о счастливых днях, миновавших безвозвратно, по тропинке слов-воспоминаний он как бы вновь проникал в детство, наполнялся его здоровьем и весёлостью.
Воспоминания становились всё дороже и дороже, думая о прошлом, он уже говорил как бы о другом совсем человеке.
Он варьировал своё прошлое, воспоминания менялись, но — как это ни покажется странным — всё, что он говорил, было правдой. Глаза его слезились, слова вспыхивали от воспоминаний. Вспоминая — он жил, переставая вспоминать — он существовал. Рассказы о прошлом видоизменялись главным образом оттого, что он не хотел переживать одни и те же воспоминания... Его прошлое видоизменялось, заменяя написание сказок, становилось сказкой. И Андерсену всё чаще казалось, что вся его жизнь — придуманная кем-то на небесах — сказка, именно сказка, а не роман или стихотворение. Ему пришло в голову, что жизни людей именно — то стихотворение, то сказка, то история, то новелла, то краткое юмористическое стихотворение. Он улыбнулся этому. Он теперь много думал по ночам, в одиночестве. Он добился главного места на датском Парнасе — и что? Стал ли он счастливее, когда рвался сюда по нехоженым горным тропам? Оказалось, что Кастальский ключ своей чудесной водой не излечивает от болезней... От этой ледяной небесной воды только сильнее ломило зубы. Его родная тётушка — Зубная боль садилась рядом и гладила по щеке своими неприятными костлявыми пальцами, так сильно напоминающими пальцы смерти. Иногда он плакал от воспоминаний, иногда смеялся. Он беседовал с воспоминаниями. Он хотел, чтобы к нему приходили герои его сказок, но они забыли о нём. Забыли об его отцовстве...
«Ах, мой милый Андерсен, — всё прошло, прошло, прошло», — еле слышно пропел он.
Сиделка очнулась от дремоты.
— Вы что-то сказали, господин Андерсен? — испуганно произнесла она.
— Нет, — раздражённо молвил он. Ему показалось, что он говорил вслух всё время и сиделка слышала все его мысли и про себя смеялась над ним и потом расскажет слугам о мыслях чудака. И все будут смеяться над ним! Ах, сколько раз они все смеялись над ним! — и он заплакал от обиды.
— Что! Что с вами? — проникновенно спросила сиделка.
— Ничего, — резко ответил он. На сиделке сконцентрировались его жизненные обиды, точно только она смеялась над ним всю жизнь — и сейчас он ненавидел её.
— Уйдите от моей кровати, — воскликнул Андерсен, — не смейте касаться моих простыней! — Он понимал, что несправедлив, но чем глубже осознавал он свою несправедливость, тем громче кричал и сильнее ненавидел сиделку.
Женщина разрыдалась и выбежала из комнаты...
Сиделка разбудила госпожу Мельхиор. Та осторожно приоткрыла дверь в спальню больного. Он чутко спал на высоких подушках. Почувствовав пришедших сквозь неплотный сон, Андерсен ожил.
— Отчего вы спите только на высоких подушках, господин Андерсен?
— Чтобы быть ближе к небесам, — пошутил Андерсен.
— Но это означает быть подальше от земли, — улыбнулась добрая хозяйка и тут же поняла свою оплошность. Она так хорошо знала Андерсена, что уже почувствовала его ответ:
— Я хочу быть ближе к небесам, потому что скоро умру и меня зароют в землю. Я хотел бы стать кормом для корней цветов, а не кормом для могильных червей. Но черви раньше доберутся до меня, чем корни роз.
— Что вы, что вы...
— Да, да, — Андерсен бессильно приподнял свою огромную руку, — посадите розы на моей могиле. На могиле отца вырос розовый куст. Я хочу, чтобы все розы мира пришли хоронить меня!
Фрау Мельхиор на минуту показалось, что эта рука тянется к ней из-под земли, и инстинктивно отодвинулась. Тут же ей стало стыдно за свой жест, и она придвинулась к постели больного ещё ближе, чем сидела прежде...
— Но знаете, — Андерсен сделал знак пальцами, давая понять, что не следует мешать ему высказаться: — Я бы хотел, чтобы меня похоронили на небе.
— На небе? — недоумённо произнесла госпожа Мельхиор.
— Да-да, именно на небе! — резко ответил он, боясь, что его не поймут даже здесь, в дружелюбной семье. — На небе, — медленно произнёс он, словно взвешивая на весах сердца, на весах облаков, на весиках ромашек каждую букву и отвечая не только за каждое слово, но и за каждую паузу...
На этот раз фрау Мельхиор сдержалась и не возразила... Она молча слушала, и в тот момент, когда он сказал о похоронах на небе, она поняла, что он скоро, совсем скоро умрёт. В сущности, перед ней лежал полумёртвый старик. И как жаль ей было сейчас, как страшно от мысли, что ни одна женщина из тех, о взаимности которых он мечтал, не захотела быть его женой, подругой, матерью его детей. И она ужаснулась, что невозможно исполнить его небывалую просьбу и похоронить его на небе, среди облаков, где в сущности — он и должен лежать...
— Извините, я надоел вам, — произнёс Андерсен загробным голосом. Он понимал сейчас, что не нужно было говорить всё то, что он говорил, но чем яснее он понимал это, тем больше ему хотелось жаловаться на свои страдания...
— Сиделка останется с вами до утра.
— Пусть будет за дверью.
Андерсен взял руку госпожи Мельхиор. Она была такая тёплая, живая, вечная... А его рука была неисправимо холодной и какой-то голодной до чужого тепла. Чужое тепло перетекало в его плоть.
— А когда-то моя рука была горячей... Положите, пожалуйста, вашу руку мне на лоб.
Фрау Мельхиор положила на его лобную кость горячую ладонь. Она почувствовала биение мысли сквозь эту крепостную преграду черепа... И на миг испугалась. На этот раз того, что мысли Андерсена о смерти перейдут к ней...
Андерсен почувствовал её волнение, а потом расшифровал его...
— Спасибо за участие... — вымолвил он. — Я скоро умру, и вы все обо мне вскоре забудете. Будут читать мои сказки, а сам я буду не нужен датчанам. Какой равнодушный, в сущности, народ...
Фрау Мельхиор осторожно вышла.
— Пожалуйста, не усните, — сказала она сиделке, вздрогнувшей при её появлении. — И больше не будите меня, — строго выговорила она...
— Что вы, госпожа, — ответила сиделка.
Фрау Мельхиор вернулась в спальню. Открыла пошире окно. Месяц внимательно смотрел на неё, понимая мысли, и ей стало стыдно, что один человек никогда не может посочувствовать другому, даже и очень близкому человеку, настолько, чтобы ему передались все страдания, все болезни того, кому сочувствуешь. О, как она захотела радостно жить теперь. Как остро чувствовала красоту жизни, красоту этой ночи, одушевлённость этого месяца, счастье завтрашнего скорого солнца. Ей даже показалось, что солнце вначале взойдёт в ней самой и только после этого покажется всем. И тут же она отдала себе отчёт в том, что это непривычное видение мира перешло к ней от Андерсена. Она не обрадовалась своему открытию, а испугалась. А если и болезнь Андерсена неясным науке способом перейдёт к ней или к кому-нибудь из членов её семьи? И она помолилась Господу, чтобы этого не случилось. Легла спать. Но не спалось, точно и бессонница Андерсена перебралась к ней осторожно. Она уже так хорошо знала любимца короля Андерсена, что научилась угадывать, что с ним творится за стенами. Она взяла со стола книгу его сказок и стала читать. И чем дольше она её читала, тем меньше понимала, как человек, который только что вёл себя как ребёнок, мог написать такие прекрасные строчки... «Русалочка» особенно нравилась ей. Сколько же здесь было смысла. Бездна смысла и бездна чувств! Это была сказка с несколькими входными дверями, как таинственный замок, и всякий раз, когда госпожа Мельхиор перечитывала её, она открывала для себя всё новое и новое содержание, слова оставались всё теми же, а смысл становился глубже и глубже. Эта сказка и сама была как море, в котором жила Русалочка, только в море сказки совершенно не было дна... И никак, совершенно никак невозможно было понять — как этот нелепый старик, застрявший в жизни, мог написать — такое. Но ведь именно глаза его увидели так, именно его рука вывела эти слова, нашла их в бездне человеческих страстей, человеческой пошлости и омыла их своими слезами и лишь после этого они стали принадлежать сказке. Он сам шлифовал каждое слово, подбирал их по цвету, тону, настроению, выравнивал в строчки, чтобы ни одно из них не выпирало, руша авторскую мысль. Андерсен писал быстро, но правил свои сказки долго... Нет, вдруг ясно поняла она, это писал не он — этот старик ничего подобного не мог просто-напросто написать, кроме остроумных стишков на случай, ему кто-то диктовал эти строчки, а он попросту записывал их... И выдавал за свои...
Эта мысль успокоила её — конечно, она права, писал не он... Но кто же тогда, кто же? И она ясно поняла — Кто... Сердце её замерло...
А Божественные строчки смотрели на неё и улыбались, как небо после грозы. Внезапно ока встала, набросила халат, выскользнула в коридор. Сиделка встрепенулась при её приближении как курица. Фрау Мельхиор приложила палец к губам. Сиделка замерла — она очень дорожила своим местом. Фрау Мельхиор вошла в комнату, где спал Андерсен. В ней было куда больше утра, чем в её огромной комнате, открытой солнцу и рассвету. На минуту ей показалось, что он уже умер. Не сразу фрау Мельхиор услышала его слабое дыхание, доносившееся будто с неба. Она наклонилась над автором «Русалочки» и поцеловала его в лоб. Она бы ничуть не удивилась сейчас, если бы на том месте, где она поцеловала его, вырос цветок. После чтения сказки она стала мыслить образами Андерсена. Ей сейчас мучительно захотелось, чтобы он ожил, выздоровел и писал прекрасные сказки, пусть живёт у них хоть ещё сто лет, но пусть пишет. И она поняла, какой же опустошённой была его душа, после того, как он перестал писать сказки. Он давал им жизнь, но и они вдыхали в него жизнь, это был своеобразный взаимообмен. И она поняла — он заболел и медленно умирал. Не от болезней и старости, а от отсутствия сказок.
Ей показалось, что на столе его сидел оловянный солдатик перед её приходом. Но исчез. Она подошла к столу, села. Несколько книг, вырезанные из бумаги существа, одно из которых так сильно напоминает одноногого солдатика, мечтающего о второй ноге... Здесь же лежала Библия. Андерсен читал Евангелие от Луки.
Когда она покинула спальню, на душе её было спокойно. Точно она получила знание, которое было необходимо ей, чтобы черпать в себе силы для ухаживания за этим странным, непонятным больным. Ей хотелось узнать, что же снится её докучливому гостю, и было грустно, что она не способна проникнуть в эту тайну...
Вечером 5 июля 1875 года к Андерсену зашёл Собю, скульптор, по модели которого был отлит из бронзы памятник Андерсену, занявший место в Розенборгском саду.
Уже давно заводилась речь о памятнике. Недавно был Карл Блок и тоже отнял несколько часов разговорами о скульптуре...
Если бы Собю понимал его, как молодой критик Георг Брандес... Эскизы не схватывали характерных черт Андерсена, и это раздражало его. Дети вокруг прижимались к нему, а между тем он не мог читать, если дети мешали.
Целью Андерсена было писать для всех возрастов; изображая же его лишь детским писателем, его образ упрощали, ограничивали, меж тем, как он всегда стремился расширить область написанного, трудился в совершенно различных жанрах. Разве «Мулат» для детей? Разве «Импровизатор» для детей? А сотни стихов?
Ему льстило, что ещё при жизни ему решено было поставить памятник, но проекты не удовлетворяли его, и все вокруг словно сговорились опростить его, низвести до понимания обывателя, выделив лишь одну черту его творчества, забыв о десятке других.
Но он — Андерсен! Он — для всех. И проект должен подчёркивать его работу для детей и взрослых, мужчин и женщин, немцев и датчан! Он всемирен, как ветер. Разве ветер существует только для детей? Только для взрослых?
Он жаловался на непонимание... А как летело время! Девятого июня, в четверг, его ждали уже в Брегентведе! Андерсен хотел знать, когда Ионас Коллин-вкук будет в Копенгагене, чтобы привести в порядок дела Андерсена. Сказочник чувствовал, что умирает.
Силы его падали... Хотя, порой, он чувствовал себя здоровым и радостным... Когда из Ролигхеда 25 июля 1875 года Андерсен послал Йонасу Коллину-внуку письмо, где он не видел никаких препятствий для встречи, госпожа Мельхиор приписала на этом продиктованном ей письме: «И врачи, и я находим, что силы его с каждым днём падают».
Андерсен, меж тем, говорил:
— Если бы не кашель с мокротой, слабость и распухшие ноги, я был бы совсем здоров! — и продолжал: — Удивляюсь двум вещам: терпению Г. X. Андерсена и терпению госпожи Мельхиор!
— Кому Господь посылает тяжёлые испытания, посылает и силы нести их, — отвечала хозяйка виллы Ролигхед.
— Только бы мне дано было счастье умереть, пока я ещё чувствую себя так хорошо!
Доротея Мельхиор видела его каждый день и понимала — конец близок.
До августа она взяла для него слугу...
Она слишком хорошо знала Андерсена и не ошиблась — он скончался четвёртого августа, прожив семьдесят лет, четыре месяца и два Божьих дня.
Двадцать седьмое июля был последним днём дневника. В этот день дневник умер. Сначала перестали дышать станицы. Потом строчки. Потом — запятые. Жизнь дольше всего теплилась в запятых, но и из них она исчезла туда, откуда пришла в этот мир. Глаза строчек закрылись.
Дневники — наши братья. Наше второе «я», нередко более точное, чем первое. Альтер эго... Был вторник, когда дневник вобрал в себя последнее слово Андерсена. Самое последнее его письменное слово на этой земле.
Среда двадцать восьмого июля была тёплой, дожди обходили болезнь Андерсена стороной, и он выбрался на веранду.
Четверг изнурил его до того, что не было даже сил подняться с постели.
И в этот день особенно яркой и свежей была роза, которую принесла ему фрау Мельхиор. Каждый день свежая роза посещала Андерсена. Он поклонялся розам, и они не забыли его на ложе смерти.
— На небесах ждут меня другие розы, другие сказки, — произнёс больной.
Он обменялся с цветком понимающим взглядом. Потом пожал руку, протянувшую ему столь драгоценный подарок. В розе была огромная сила жизни, и ни один лепесток даже не догадывался о смерти.
Глаза хозяйки были как глаза ожившей в человеческом обличье розы.
— Благодарю. Бог помог мне в конце жизни. Людей более добрых, чем вы и всё ваше семейство, я просто не могу представить. Если бы не слабость, то я мог бы пуститься в пляс.
В течение дня он впадал в беспамятство. Роза уже не могла ему ничем помочь.
Дни шли для него очень медленно. Смерть точно раздумывала: пора или не пора?
Но на небесах ждали его уже другие розы. Более светлые и красивые, чем в саду фрау Мельхиор.
В последнее время он быстро уставал от гостей и говорил им сразу:
— Оставьте меня. Я хочу побыть один. Я не понимаю, как я себя чувствую. Кажется, я вообще уже не могу чувствовать. Единственное моё чувство — моя смерть.
Наступил август.
— Вы, должно быть, устали от меня, — сказал он, ненадолго возвращаясь из небытия, точно, погостив в иной жизни, вернулся, забыв что-то здесь, среди людей и роз.
— Что вы, что вы...
Во второй день августа он крепко спал всю ночь. Его разбудили в десять утра, для завтрака.
Глаза его открылись с удивлением, точно он был уже в другом мире, и он сказал:
— Ах, какое блаженное состояние! Здравствуйте все!
Руки его выпорхнули из-под одеяла. Одна ладонь досталась лакею, вторая — фрау Мельхиор.
— Но зачем вы меня разбудили?
— Для завтрака.
— Как? Я ещё не завтракал? — Мысли его стали путаться, обижаться друг на друга и разбегаться в разные стороны.
— Ничего не могу понять. Что-то странное со мной.
— Не будете ли вы так добры встать с постели? Её надобно перестелить.
— Значит, я ещё жив, — он сделал попытку улыбнуться, словно найдя в себе силы, которые могли бы воедино стянуть нити мыслей.
Он сидел в кресле, пока постель перестилали. Жизнь втекала из летнего сада.
Ночь с понедельника на вторник, со второго на третье августа была чужой для жизни.
Третьего, к вечеру, явился приглашённый доктор. Он был тих и любезен.
— Он привёз медицину. Это дурной знак, — встретил его Андерсен.
— Но он приезжал каждый вечер в течение двух недель.
— Вот как? Ах, да, так оно и есть. Пусть приезжает.
В десять часов вечера Андерсен заснул. Ночью лакея разбудил кашель. Он увидел Андерсена держащим чашку с габерсупом. Половина чашки пролилась на одеяло. Сил донести чашку до рта у Андерсена уже не было.
Утро четвёртого августа Андерсен встретил, прерывисто дыша. Подумали, что у него жар. Он не просыпался. Зная, как дорог больному сон, его не стали будить. Фрау Мельхиор была около его постели. В одиннадцать утра она отлучилась из спальни. Через несколько минут прибежал лакей и сказал, что больной глубоко вздохнул, пошевелил языком и умер.
— Смерть во сне чаще всего даётся праведникам, — произнесла фрау Мельхиор и разрыдалась.
Сквозь слёзы она проговорила:
— Он рассказал мне сон. «Однажды мне снилось, — сказал Андерсен, — что я лежу мёртвый в вилле Ролигхед и из моего тела вырастают цветы. Я будто говорю: смотрите, ведь я не умер, а расцветаю, как цветы весной!»
Взгляд её упал на розу, которую утром принесла она больному. Роза — это ежедневный ритуал, и она каждый день боялась, что забудет о розе, и приказывала лакею напоминать ей об обязанности перед Андерсеном.
Первый лепесток упал с неё, хотя фрау Мельхиор сама выбрала эту розу для своего сказочника как самую свежую и красивую из тех, что встретила в это утро в саду.
Лепесток полежал несколько мгновений под её заплаканным взглядом и, повинуясь сквознячку, а может быть, своему желанию, упал на пол, она хотела поднять его, чтобы сохранить навсегда, но силы оставили её.
Лакей наступил на лепесток, и его не стало.
Современная наука называет заболевание Андерсена синдромом Марфана. Это форма диспропорционального гигантизма. В основе его — дефект соединительной ткани. Синдром этот наследуется. Огромный рост, относительно короткое туловище, огромные конечности, очень длинные, как у паука, пальцы, вывих хрусталика — вот основные черты таких людей при полном проявлении синдрома Марфана. Это довольно редкая болезнь: на пятьдесят тысяч человек — один больной. В истории к таким людям следует отнести, кроме Ганса Христиана Андерсена, ещё и Авраама Линкольна, Шарля де Голля, Корнея Чуковского. У таких больных часто наблюдается сильный выброс адреналина, ведущий к быстрой смене настроений. У них есть огромный «рефлекс цели» (эндогенно или экзогенно), помогающий им реализовать свои способности. Этим рефлексом, на мой взгляд, объясняется вечная устремлённость Андерсена вслед за своими мечтами. Именно рефлекс цели привёл его в Копенгаген. Если бы он отсутствовал у будущего сказочника, то его замечательные способности вряд ли можно было реализовать. Эндогенный стимул заставил Андерсена перепробовать множество профессий, прежде чем он нашёл себя в литературе и смог реализовать свои способности. Жажду славы следует понимать, исходя из синдрома Марфана. Его постоянные изменения настроения, то исключительная бодрость и энергичность, то потеря жажды жизни — вне сомнения, имеют связь с выбросами адреналина в кровь. У людей с синдромом Марфана следует обратить внимание на чувство юмора и крупные носы. Посмотрите на портреты Андерсена, Линкольна, Чуковского, де Голля. И носы — одной породы, одного происхождения. Они царят на лице.
Если Андерсен размахивал руками, то походил на мельницу. Лицо его многие считали безобразным. Он всего боялся — пожара, смерти, любви, нищеты. Остаётся только удивляться огромному инстинкту цели, который вёл его по всей жизни, как поводырь ведёт слепого.
Андерсен всю жизнь болел и, вместе с тем, всю жизнь находил в себе силы творить. Порой он не выходил даже из дома, не в силах подняться с постели, или сидел на кровати и плакал. Он мог очень быстро устать и мог долго бродить, как было в Италии. Он был человеком «вне логики», и синдром Марфана даёт ответ на многие вопросы его биографии.
Его похоронили на восьмой день после смерти.
Копенгаген провожал его в землю. Гроб несли по улицам, и колокола звонили во всю ширь. Улицы были переполнены народом. Гроб утопал в венках. Цветы провождали его последний путь. Розам не было числа. Их было больше, чем людей.
Розы сопровождали Андерсена всю жизнь. Они быстро подружились, и дружба их не прерывалась никогда, и Андерсен умер с розой в руке.
Из-за изгородей богатых людей они смотрели за ним с детства.
Розовый куст бабушка посадила на могиле отца Андерсена.
Любила их и Генриетта Вульф, дочь адмирала Вульфа, горбатая, добрая, создание хрупкое, нежное, некрасивое, прообраз Дюймовочки. Некрасивые люди особенно чувствуют красоту цветов. И розы хотели бы отдать свою красоту доброй знакомой Андерсена, но как, как это сделать?
Взять красоту у цветов и отдать некрасивой женщине — это не под силу даже гениальному сказочнику.
«Ну почему, почему, даруя доброе сердце, отнимают красоту? — спрашивал у себя Андерсен и сам же отвечал: — Чтобы красота не отвлекала от добрых дел».
Роза — символ совершенства, поэтому она — лучший подарок женщине. Её лепестки, великосветский стебель и царственная душа — знак бытия, вечность жизни. Она сопровождает человека от рождения до смерти, даже если он об этом и не подозревает. Иногда роза выбирает человека, которому хочет служить и служит верой и правдой.
Таким человеком, выделенным розой, был Ганс Христиан Андерсен. Это розы диктовали ему свои сказки и в награду за это путешествуют по его страницам, даря им бессмертие...
Приветствую вас, розы Андерсена. Приветствую от имени детей, потому что был ребёнком и Страна Детства до сих пор не лишила меня своего гражданства, оставив меня пожизненным жителем своей столицы, где на всех клумбах цветут розы, не переставая озарять своим светом души детей даже в январе...
Я помню каждый лепесток вашего детства...
Розы, вы центр, вы сердце жизни... В зрелости вы маните в сад снов, ваши лепестки устилают тропинку в рай любви, Андерсен знал эту тропинку, он осторожно ступал по ней, и лепестки роз помнят его слёзы. Это чудесные слёзы, Ганс Христиан, слёзы вашей неудачной любви превратились в сказки, или это были не слёзы, а роса любви?
В средние века розы символизировали дантовский рай, я уверен, что чуткая душа розы и чуткая, сродная ей душа Андерсена знали об этом...
Когда он бедным мальчиком бродил по Оденсе и смотрел на розы, чтобы заглушить голод видом их красоты, то — да простят мне это не слишком удачное выражение — можно сказать, что розы кормили его. Они были пищей души.
На могиле его отца бабушка посадила розовый куст... Мальчик приходил на могилу и подолгу смотрел на куст, словно надеясь прочитать на лепестках своё детство, когда вместе с отцом они отправлялись по воскресеньям в лес, отец читал или дремал, а он — будущий сказочник — пытался летать, как бабочки, разговаривал со шмелями, возвращал в гнездо выпавшего оттуда птенца, плёл венок из цветов — маленьких солнц...
Роза на могиле отца. Эта роза отца сопровождала его самые трудные минуты жизни... Если бы не она, если бы не она...
На могилах родителей, друзей, любимых, всех, всех, всех — сажайте розы... ведь розы — это память об ушедшем.
Андерсен очень любил путешествовать и однажды, около Смирны, увидел розовый куст в самом цветенье... И Андерсену показалось, что под этой розой — могила Гомера, бессмертного автора «Илиады». Эта роза видела страшный сон, который сбылся... её сорвали и увезли на далёкий север, в страну франков...
Везде, где бы он ни был, он находил свою розу. Розы живут до сих пор во многих его Сказках, и мы можем почувствовать аромат, их бессмертную молодость. Они покоятся в сказке, как в живой воде, и переживут нас. Да, да, все розы Ганса Христиана Андерсена переживут нас...
— Здравствуйте, розы Ганса Христиана Андерсена...
Сказочник и в детстве, и в старости относился к розам, как к книгам, к книгам — как к розам, ведь запах и красота выражают не меньше, чем слова.
А что такое возможность путешествия?
Это возможность видеть новые розы...
Дети богачей — во все времена дети богачей. Но одна из них — Тендер-Лунд, хоть её родители и были важнее других, мило здоровалась с ним и дружески его подбадривала... И однажды! Однажды! Однажды!!! Она подарила ему розу.
Эта роза обожгла руку бедняка, внука сумасшедшего, которому половина родного Оденсе пророчила дедовскую судьбу, видя его странности...
Эту розу он нёс домой, как несёт через темноту первобытный человек единственный свет, оставшийся на весь род, он несёт эту розу, как будто только она одна и осталась на земле среди всех роз... Её стебель, казалось, ещё хранил тепло руки замечательной девушки.
Эта роза навсегда осталась в его душе. Один из засохших лепестков он положил в том басен Лафонтена, вспомнил, как отец вечером читал ему любимые страницы, и так захотел протянуть розу через время отцу. И вдруг образ отца возник перед ним... Подросток протянул ему розу — и она на мгновенье исчезла... А потом снова оказалась в руке сына.
Ах, если бы Тендер-Лунд знала, сколько радости — нет, нет, не радости, а именно счастья принесла её роза, так случайно залетевшая в ладонь бедняка, мечтающего покорить весь мир...
— Я прославлю себя! — внезапно понял Андерсен и ощутил, что Оденсе стал смертельно узок для его мечты...
Несмотря на сопротивление, он уговорил мать разрешить ему отправиться в Копенгаген, казавшийся столицей мира...
Он навсегда запомнил пророчество старухи, которая сказала Марии Андерсен:
— Сын твой будет великим человеком! Настанет день, и родной город его, Оденсе, зажжёт в честь его иллюминацию.
В Копенгагене он бедствовал, унижался, и только чудом можно объяснить его судьбу. Чудом — и розой, розами, которые всегда следят за теми, кого выбрали в свои поэты...
Когда он мечтал стать драматургом и писал пьесу за пьесой, которые отклонялись — и справедливо! — он написал народную трагедию «Разбойники в Виссенберге». Всего лишь две недели понадобилось страстному поэту на её написание. Только две недели... Целых две недели... Переписав пьесу начисто, он понёс её молодой аристократке Тендер-Лунд, той самой, чья роза долго освещала по ночам его комнатёнку... Он отыскал девушку в Копенгагене...
Она не только заказала копию с его произведения, ибо почерк малограмотного Андерсена оставлял желать лучшего, но и исправила ему множество грамматических ошибок, которые преследовали его всю жизнь...
Целых шесть недель ждал Андерсен ответа, но на этот раз роза не помогла ему — пьеса не понравилась... Дирекция просила автора не присылать свои произведения.
Как плакал Андерсен, как успокаивали его столпившиеся вокруг невидимые розы...
И среди множества его невидимых помощниц — белых и красных роз особенно заметны были для того, кто способен видеть и понимать невидимое, Голубая и Золотая розы... Голубая роза — знак невозможного, невероятного... Ему доводилось видеть её... А роза Золотая несла абсолютный успех... И розы с восемью лепестками говорили о возрождении его души из тоски, обиды...
Только эти розы и не отпустили его в Оденсе... Мир, возможно, получил бы нового портного — об этом мечтала мать, Мария Андерсен, ведь её сын шил своим самодельным куклам такие прекрасные платья. Или он действительно сошёл бы с ума, как пророчили ему недобрые и добрые люди... Или он стал бы нищим башмачником, неудачником, как отец, и умер бы от несбывшейся мечты...
— Спасибо, розы, за то, что помогли Андерсену остаться в Копенгагене... Это ваши лепестки потом нашептали ему неимоверные сказки...
Ах, если бы хоть одна роза пришла ко мне, хоть одна невидимая Голубая роза... Пусть её лепестки коснутся моего сердца, облагородят его тишину, пусть лепестки всех на свете роз дадут мне свои неземные цвета...
Даже если вас нет, не оставляйте меня, розы!
Муж вдовы Кольбьерсен был крупным государственным деятелем, а дочь её, госпожа Фан дер Мазе, была фрейлиной кронпринцессы Каролины. Из высшего сословия они были первыми, кто отнёсся к маленькому искателю счастья и добра с теплотой и пониманием.
Жена известного поэта Рабека — Камма нередко разговаривала с Андерсеном, благо вдова Кольбьерсен жила летом в доме Рабеков... Однажды начинающий драматург прочёл ей несколько десятков страниц, и она с удивлением вскричала:
— Да тут ведь целые места выписаны из Эленшлегера и Ингемана!
— Да, но они такие чудные! — воскликнул искренний поэт.
Камма Рабек улыбнулась...
Наивность — совершенно искренняя — поражала в Андерсене многих. Но разве не наивна роза?
Как-то юный долговязый Андерсен, похожий на орангутанга — такое прозвище он получил впоследствии наряду с множеством других обидных прозвищ, — собрался к госпоже Кольбьерсен; Камма Рабек протянула ему букет роз.
— Не снесёте ли вы их госпоже Кольбьерсен? Она, наверное, будет очень рада получить их из рук поэта!
Впервые его назвали поэтом! Андерсен не чувствовал ног от радости. Розы из букета с наслаждением смотрели на его восторженное вдохновенное лицо. Ведь поэты — дети роз. Он чуть не разрыдался от радости и поклялся себе, что всю жизнь будет писать, сочинять, писать, сочинять, всю-всю жизнь! Он будет достоин этих роз!!!
Вы достойны их, господин Андерсен, это не беда, что лебедь родился в утином гнезде...
Розы вели Андерсена или он нёс их? Невозможно ответить на этот вопрос. Розы — те же сказки, только нужно уметь читать их...
— Спасибо вам за Андерсена, госпожи розы, — говорю я и глажу лепестки роз на своём столе: ведь это не я, а они рассказывают вам о своих отношениях с Андерсеном...
— Ах, господин Андерсен, розы чудесны.
— Мне кажется, каждая из них улыбается вам, госпожа Кольбьерсен.
Я вижу перед собой этот диалог — вижу, вижу, вижу! — а не слышу. Я его чувствую. Розы Андерсена, их лепестки текут в моей крови.
А в вашей жизни были розы? Вы помните их до каждого лепестка? Андерсен помнил. Вспоминайте, вспоминайте свои розы — и счастье вернётся к вам...
Я вспоминаю о своих розах, думая о розах Андерсена.
Я прохожу по осенней Москве мимо киосков с розами, и все они улыбаются мне. Они передают привет от Ганса Христиана Андерсена — и мне дорога каждая их улыбка. Каждая улыбка...
С нежных лепестков улыбки переселяются, перепархивают на лица москвичек, они щедры, эти улыбки, они не минуют ни лиц местной проститутки, ни лиц торговок, ни лиц тех, кто смотрит на розы из окон «мерседесов». Розы щедры — они улыбаются и им. Но лица красивых женщин за окнами дорогих автомобилей так напоминают мне — ах, напоминают! — лица роз за стёклами киосков...
Я иду по стране, где не было ни одного великого сказочника, кроме народа, но все народы одинаково гениальны, а вот гениальные сказочники... Их почти нет... нет, нет, нет...
Андерсен, я донесу вашу улыбку до современников, мне поможет в этом главная Роза моей жизни, моя дочь Мария...
— Розы в стеклянных клетках киосков — как рыбки в аквариуме, — говорит она.
Может быть, розы услышат меня, поймут извилинами лепестков... Я иду мимо синих, как васильки, милиционеров, мимо строгих, как крапива, парней с накачанными мускулами, мимо проституток с жёлтыми улыбками одуванчиков, мимо красных от мороза, как георгины, прохожих...
И я вновь думаю об Андерсене... Если дети — цветы жизни, то как приятно, как приятно думать, что лепестки — их улыбки...
Розой раньше, розой позже — Андерсен влюбился... Это была сестра его товарища по университету. Её звали Риборг Войт.
После университета, который он окончил 23 октября 1828 года, Андерсен во время сбора материалов для задуманного исторического романа «Карлик Кристиана Великого» оказался в городе Фоборг, чтобы погостить у товарища по университету. Чёрные глаза сестры Кристиана Войта навсегда запали ему в душу...
На корсаже Риборг Войт блестела от волнения роза. Девушка захотела поправить её — и цветок очутился на полу. Андерсен осторожно поднял розу, а на самом деле это поднял он свою первую любовь...
Андерсен влюбился глубоко, со всею пылкостью его открытой натуры... Хотел стать священником, чтобы иметь возможность кормить будущую семью. Но девушка оказалась помолвленной и со временем вышла за сына аптекаря...
Это для розы поэт выше аптекаря, а для девушки из скучного Фоборга это не так...
На прощанье Риборг подарила ему букет из своего сада... Он долго берег потом эти засохшие цветы. Они не засыхали для него — он чувствовал прелесть лепестков, запах... Счастье этого букета долго путешествовало по страницам его книг.
Бедный поэт и богатая семья Риборг, кто вспомнил бы о них сейчас, если бы не сказки поэта... Мы благоговейно произносим имя Риборг Войт — неслучившееся семейное счастье Андерсена.
Он так и не создаст семью...
Роза приютившей Андерсена семьи Коллинов — их прекрасная дочь, Луиза Коллин, в которую он был влюблён, тоже не стала его женой — слишком велика была разница в их социальном положении. Это все розы равны между собой, но датское общество ничего не знало о законах цветов. Луиза Коллин, ваши прекрасные розы были подарены не Андерсену. Он приходил в вашу по-копенгагенски счастливую семью, играл с вашими детьми... это могли быть его дети...
И он решил: путешествовать — значит жить. Десятки раз уезжал он из Дании, увидел много интересных мест, садов, роз... Но всё быстрее и быстрее мертвели букеты роз, всё горше обволакивало его одиночество. Умерли самые дорогие ему люди — и ни одной живой души, близкой ему по крови, не осталось в садах роз...
И вот прекрасная, может быть, гениальная шведская певица Йенни Линд. Розой позже, розой раньше, поэт влюбился в шведского соловья. Йенни Линд обожала его сказки, любила их всею возвышенной своей душой, обожала даримые поэтом розы, но, но, но — не любила его.
Как тосковал он от этой неразделённой любви!
Чем больше неудачной любви, тем прекраснее сказки — розы его души. С концертов своих Йенни Линд уходила с огромными букетами роз... И розы Андерсена затерялись среди них навсегда...
Йенни Линд! Ваша любовь к его сказкам была так нужна ему, а то, что у вас не случилось общей Голубой розы, — не его и не ваша вина...
Его розы пусть до сих пор устилают вашу жизнь, я верю, что в мире ином, где люди живут по законам роз, Андерсен обрёл счастье рядом с вашей душой...
Он обожал цветы, он боготворил розы... Его сердце часто сбрасывало свои лепестки, но им на смену приходили новые, и рождались новые пьесы, стихи, сказки, и едва ли не в каждом его произведении цвела роза...
Порой за судьбой розы Ганс Христиан Андерсен явственно различал судьбы своих современников. Ведь розы так похожи на людей, может быть, даже лучшие из нас произошли от роз...
Старый русский алфавит, похороненный нашим могучим малодушным антисентиментальным веком, я хочу сравнить с благоухающей розой, — сколько нежного, не всеми ощутимого аромата.
В тех буквах как бы и смысла было куда больше, чем в теперешних; язык как-то огрубился и стал неглубок, впрочем, может быть, для мыслей двадцатого века такой алфавит именно и нужен. Но, но, но:
Исчезает благодать,
Вы меня поймите,
Я хочу, чтоб было «ять»
В русском алфавите...
Из слабых кирпичей букв не построить на века здание мысли. Что же останется от нас?..
Вот почему, ведя разговор о розах сказочника, захотелось мне вернуться к старому алфавиту, к буквам Пушкина и Лермонтова, Толстого и Достоевского, Тютчева и Фета...
Приводимый отрывок взят из датского подлинника, полный перевод которого звучит как «Книжка с картинками без картин», иногда, сокращая, это произведение называют ещё «Картинки-невидимки». Андерсена навещает месяц и рассказывает ему свои истории. Вот одна из них.
Недалеко есть переулок до того узкий, что я могу заглянуть в него мимоходом лишь на минуту, но мне довольно и этого беглого взгляда, чтобы рассмотреть, какие люди там ютятся. Сегодня я видел там женщину. Шестнадцать лет тому назад она была ребёнком и беззаботно играла в саду старого пасторского дома, за городом. Старые кусты роз, доживавшие свой век, росли вкривь и вкось, а свежие дикие побеги их перекидывались через дорожку и переплетались с ветвями яблонь. На кустах, однако, виднелись ещё кое-где розы. Они хоть и не отличались уже обычной красотой цариц цветов, всё-таки украшали кусты и разливали вокруг благоухание. Куда прекраснее была, по-моему, дочка пастора. Она притащила под кусты маленькую скамеечку и сидела тут, баюкая и целуя свою куклу с провалившимися щеками. Прошло десять лет, и я увидел девушку в великолепно убранной бальной зале. Она была невестой богатого купца. Я порадовался её счастью и часто потом следил за нею тихими вечерами. Увы! Мало кто думает о моём ясном, всевидящем оке! Прекрасная роза моя тоже росла вкривь и вкось, пускала дикие побеги, как розовые кусты в пасторском саду. И среди будничной жизни разыгрываются своего рода трагедии; вчера вечером я видел в узком переулке последнее действие одной из таких трагедий. Девушка лежала на постели при смерти, но злой хозяин, единственных! её покровитель, безжалостно отдёрнул занавески. «Вставай, принарядись, пугало ты этакое! — грубо крикнул он на неё. — Добывай деньги, или я вышвырну тебя на улицу! Ну, живо!» «Я умираю! Дайте мне отойти с миром!» — молила она. Но он поднял её силой, сам нарумянил её щёки, убрал голову цветами и, посадив её у открытого окна, близ ярко горящей свечки, ушёл. Я смотрел на неё. Она сидела неподвижно, уронив руки на колени. Ветер порывисто захлопнул окно; одно из стёкол вылетело, занавеска взвилась над головой девушки, но она не шевельнулась: ока умерла! Из открытого окна глядело немое нравоучение — моя роза из пасторского сада.
Роза была королевой его жизни...
На какой звезде была рождена первая роза? Чья любовь принесла её на нашу грустную, затерянную во тьме планету?
Розы, вы никогда не расскажете об этом... Я знаю — никогда. Почему на земле ещё нет Храма Розы, Музея Розы, огромного многотомного исследования: «Роза в жизни поэтов», или — «Андерсен в жизни роз», или — «Влияние роз на прогресс человечества»?
Давно пора назвать лучшую розу земли именем бессмертного творца сказок.
Миф — это древняя сказка. И только. В этом смысле и Гомер, и Шекспир были великими сказочниками. Имя Андерсена — среди них...
Жительница космоса, почему роза задержалась на земле... Сколько труда уходит, чтобы вырастить розу. Щёлк — и ножницы срезали её всего лишь за ослепительный миг. Вот она появилась на свет... От секунды к секунде крепнет стебель розы. Набирают силу шипы. Наполняются солнцем и луной лепестки. Пчёлы — владелицы ближнего неба — то и дело следят, как врачи, за её здоровьем...
Когда на земле совсем исчезнут войны — будет объявлен День роз. И они расцветут на всех могилах. Розы ведь помнят всё.
Розы — религия любви, посланницы внеземных цивилизаций. Их привет — в розах, а не в пирамидах, не в метеоритах, не в тунгусской загадке.
Розы и книги научили Андерсена презрительно относиться к пошлости, болезни человечества.
Женщина и розы были сёстрами для него...
Она, роза, — соглядатай космоса на земле, маленький микрофон, уходящий корнями в космос.
Отношение Ганса Христиана Андерсена к женщине — идеально; я не вижу, не знаю в истории более возвышенного отношения к женщине у человека, вышедшего из самых низов общества. Он поднял романтизм на такую недосягаемую для реализма высоту, что человечество уже никогда не сможет прожить без идеализма...
А задумывались ли вы, когда пришла к вам первая роза, распахнула свои лепестки и мир стал шире, глубже, выше...
Что наши встречи? Иногда встреча с умной розой бывает важнее встреч с умными людьми. Иногда всю жизнь не найти свою розу.
Роза даже некий символ имени Андерсена. Синоним творчества бедного поэта из Оденсе, затерявшегося на карте мира, как песчинка. Вот как воспринял сказочника ребёнок на скрещении девятнадцатого и двадцатого веков, ставший впоследствии писателем-романтиком Константином Паустовским.
«...Весёлый датский сказочник встретил меня на пороге нового века.
Он долго рассматривал меня, прищурив один глаз и посмеиваясь, потом достал из кармана белоснежный душистый платок, встряхнул им, и из платка вдруг выпала большая белая роза.
Сразу же вся комната наполнилась её серебряным светом и непонятным медленным звоном. Оказалось, что это звенят лепестки розы, ударившись о кирпичный пол подвала, где жила тогда наша семья.
Случай с Андерсеном был именно тем явлением, которое старомодные писатели называли «сном наяву». Просто это мне, должно быть, привиделось».
К кому из отечественных писателей не приходил... Ганс Христиан Андерсен со своей белой розой? Лев Толстой, Блок, чья тётя написала о нём первую в России книгу в серии «Жизнь замечательных людей», которую издавал Пав ленков и которую повторили сейчас, Гаршин, Мамин-Сибиряк... Ах, какой длинный список, если продолжать его до последнего лепестка... Розы Андерсена осветили потёмки русской жизни... Только сказка делает быт — бытием. И помогает в этом Роза Андерсена.
А когда любишь, розы сами распахивают твоё окно, даже если идёт снег...
Только отворите окно — но не на улицу, а в космос, и позовите:
— Андерсен... — И он придёт и подарит великолепную розу. Ведь в садах сказки роз хватит на всех...
В его родном Оденсе были резчики по дереву, и они часто украшали фасады домов розами...
Что может быть белее белых андерсеновских роз? Только седина сказочника...
И Рим, чудный город, стал для него не столько второй родиной, сколько религией. Но ведь Рим — это город роз... Да и сама Италия — роза...
И в многочисленных своих стихотворениях Андерсен то и дело возвращался к розам:
Почка розы, ты чиста,
Будто девичьи уста!
Первой книгой, прославившей Андерсена, была выпущенная в 1828 году «Прогулка на остров Амагер...». Там было стихотворение «Розы и звёзды»:
Я знаю две звезды — лучистей звёзд небесных,
Две розы видел я — прекрасней роз земных.
Упала чистая слеза с тех звёзд прелестных.
Рассыпавшись росой на розах молодых.
И сердцем полюбил я их красу живую,
Она дороже мне и неба и земли...
Ужель напрасно я надеюсь и тоскую?
Ужели розы те и звёзды не мои!..
После чтения его сказок, стихов, пьес, романов, многих книг о путешествиях уже невозможно жить без роз...
РОЗА
Ты улыбнулась мне улыбкой светлой рая...
Мой сад блестит в росистых жемчугах,
И на тебе, жемчужиной сверкая,
Одна слеза дрожит на лепестках.
То плакал эльф о том, что вянут розы,
Что краток миг цветущей красоты...
Но ты цветёшь — и тихо зреют грёзы
В твоей душе... О чём мечтаешь ты?..
Ты вся — любовь, пусть люди ненавидят!
Как сердце гения, ты вся — одна краса.
А там, где смертные лишь бренный воздух видят,
Там гений, видит небеса!..
Только повнимательнее взгляните: там, за облаками, цветут розы! Видите? Видите?
Когда весна благоухала,
Сорвав одну из первых роз,
Ты в тёмный шёлк своих волос
Её с улыбкою вплетала.
Но лето красное пришло,
И ты с волненьем затаённым
Плела венок в саду зелёном,
Склоняя юное чело.
Пора осенняя настала,
И пестротой её цветов,
Как целым рядом орденов.
Ты грудь беспечно украшала.
Теперь — зима. Среди полей,
Цветы увяли безнадёжно,
И потому ты можешь неясно
Прижать меня к груди своей!
Он умел любить.
Как много говорят его стихи о розах, сквозь них, сквозь прозрачные лепестки видна его судьба...
Судьба старого холостяка... Он написал стихотворение «Старый холостяк» в 1833 году, когда ему было всего лишь двадцать восемь лет, он не был ещё сказочником, а драматургом, прозаиком, но уже умел понимать людей, даже совсем старых, мог видеть их судьбы через судьбы роз:
Зажигают на ёлке нарядной огни,
А за дверью заветною дети толпятся,
И смеются, и к скважине шумно теснятся...
О, как бьются сердца, как блаженны они!
Их отцы также счастливы нынче и юны...
Только я... О, зачем вас, уснувшие струны,
Пробуждать! Ведь на радость беспечную их
Я в замерзшие окна могу любоваться:
Подышу на стекло — и начнут расплываться
Ледяные узоры цветков ледяных.
О, безгрешное детство! О, юность святая?
О, надежд легкокрылых смеющийся рой!
Всюду радость — лишь я, о былом вспоминая,
Понимаю усталой своей головой:
Я один — в дни ль веселья, в годину ль ненастья?
Вечный сумрак в душевной моей глубине.
«Он не знал никогда бесконечного счастья
Разделённой любви...» — говорят обо мне.
Да, мне сладкие грёзы солгали, как сказки!
Я был беден и молод, а годы всё шли...
И увидел я розу — волшебные краски
Мне блеснули в глаза... И надежду зажгли.
Всё пред нею я жаждал излить, ослеплённый,
Всё, что звёздам шептал я в час ночи бессонной...
Но другой подошёл и сорвал мой цветок,
Мой любимый цветок, мой цветок благовонный...
Оттого-то, о дети, я так одинок,
Холостяк, сединой убелённый!..
Поэты — провидцы. Прозрения их, как правило, тяжки. Они часто пророки.
Андерсен предчувствовал, что будут подходить другие и рвать, и рвать, и рвать его цветы... И лучшую розу тоже — пришли и сорвали. Может быть, думаю я иногда, поэты и существуют для того, чтобы обрывали их розы.
Если бы розы не хотели, чтоб их сорвали, они бы вспомнили о своих шипах...
Розы любили его за наслаждение их красотой, дети любили его за сказки, но он оставался холостяком всю жизнь, и детский смех никогда не звучал в его доме, да и дома-то самого, по существу, не было у него...
Да и зачем сказочникам дома, их дом — вселенная...
Он умер на вилле своих друзей. Это была семья, приютившая его... Добрая, богатая, понимающая. Среди них было легче умирать...
Удел старого холостяка — вырезать из бумаги розы и вспоминать ароматы настоящих роз...
В последний год единственной его радостью были цветы... А роза — королева цветов...
Вилла «Ролигхед» стала его последним пристанищем на этой земле. Он так любовался цветами в последние месяцы своей жизни!
— Цветы очень хорошо знают, что я их люблю, мне стоит только сунуть сучок в землю, и он тотчас пустит свои корни.
Он уже ослаб и не мог заниматься тем, что очень любил: составлением букетов для гостиной Мельхиора.
Однажды ему поднесли букет цветов:
— Как они хороши! О, как земля прекрасна! Она так прекрасна, что мне хотелось бы подольше на ней пожить, насладиться всеми её прелестями, особенно теперь, когда солнце светит так ярко... Ах, если бы вернулось ко мне здоровье! Как вы думаете, тяжело умирать? Неужели Бог не помилует меня?
Желание жить, видеть розы, сочинять не покидало его и за месяц до смерти:
— Я создам сказочный дворец в мавританском вкусе; в саду я поставлю бюсты великих писателей и Торвальдсена; окружённый ими, я буду сидеть и сочинять.
Сказав это, он укладывал свой дорожный чемодан: костюм, две сотни визитных карточек...
Он хотел построить свою виллу, развести свой сад, посадить свои розы...
По обыкновению, хозяйка виллы друзей приносила ему утром свежую розу... Он держал её в руках и любовался этим Божьим творением... Андерсен целовал цветок, точно дитя, тихо пожимал пальцы хозяйки:
— Благодарю, да благословит вас Бог. Вы так добры, так беспримерно добры ко мне.
В среду, утром 4 августа, он умер, не проснувшись, с розой в руке. Так умирают сказочники...
Роза у его постели осыпалась — ей тоже больше нечего было делать на этой земле...
Розы шли за ним в траурной процессии, и от страшного горя с них облетали лепестки...
Его хоронил весь Копенгаген, присутствовала королевская семья, послы... Но главные его читатели, дети, знают, что сказочники не умирают...
Он писал и для взрослых, и для детей, но впервые мы знакомимся с ним в детстве. В раннем возрасте его знают и читают едва ли не все, повзрослев, мы перечитываем его далеко не всегда...
Неживой Андерсен утопал в розах — последней дани Дании...
Его вечная весна — его сказки...
Давно пора в Москве поставить памятник Гансу Христиану Андерсену за заслуги перед человечеством и его лучшими представителями — детьми...
И пусть в руке его будет белая роза...
Он много путешествовал, три десятка раз выезжал за пределы Дании — травимый, одинокий, но в России побывать не смог... Он довольно хорошо знал русскую литературу, хранил автограф гениального Пушкина.
Россия немыслима уже без его сказок. Трудно найти писателя, не испытавшего его влияния. Из прошлого века до Андрея Платонова тянется его нить в русской литературе... Для меня он самый русский сказочник...
Когда я бродил в августе 1996 года по равнодушно-гостеприимным улицам Копенгагена, розы улыбались мне... Цветы, розы — в Дании повсюду... В одном дворе я видел, как мусорные ящики окружены розами — датчане любят и ценят красоту... Эти бесконечные цветы Дании — тёплые кусочки солнца... И даже в русском посольстве в Копенгагене царствуют розы. Они же президентствуют и рядом, в американском посольстве... Как хорошо, что у роз — один язык. Это они, розы, сделали возможным мир на планете — люди ошибочно думают, что это они сами разоружается: они делают это благодаря розам...
На одной из улочек я встретил Андерсена — в котелке, с улыбкой розы на устах. За ним бежали мальчишки и кричали:
— Орангутанг! Орангутанг!! Орангутанг!!!
Шёл конец второго тысячелетия.
Да, он был похож на орангутанга... И — что???
И я вспомнил Антона Чехова: в Ялте на своём каменистом участке он сажал розы. Чехов любил Ганса Христиана Андерсена — и лучшее его издание — четырёхтомник в переводах А. и П. Ганзен Антон Павлович подарил Таганрогской библиотеке, городу своего детства. Этот четырёхтомник до сих пор лучшее за пределами Дании издание Ганса Христиана Андерсена. Я перечитываю его чаще других книг... В последнее время — чаще Чехова. Ибо — как это ни странно — в сказках Андерсена весь Чехов: и дядя Ваня и три сестры...
И за моим любимым Чеховым бежали злые ялтинские мальчишки и нагло кричали ему вслед:
— Чешка! Чешка!!! Чешка!!!
Я отогнал мальчишек от Андерсена, и он подарил мне свою улыбку... Но я не мог сказать ни слова... Я растерялся. В подарок за молчание я получил розу.
Её тонким стволиком я и написал эту странную книгу...
— Здравствуйте, Ганс Христиан Андерсен! Я принёс вам розы...
К каждому Андерсен приходит по-своему... Но он приходит, и нет силы, способной помешать этому; даже если дверь крепко закрыта, ангел-хранитель осторожно приоткрывает её и впускает лучшего сказочника всех времён.
Он постучался ко мне зимой 1959 года, вышел из снега, бредущего наискосок, и ласково погладил по щеке.
Он вышел в образе моей тёти Александры Михайловны. Мы чистили с матерью снег во дворе, а снега было много. До сих пор, когда я прихожу на Песчаную улицу летом, удивляюсь: почему же не идёт снег?
Мы спустились в полуподвал, где жили, а точнее — обитали с матерью и бабушкой. Рядом, в такой же маленькой комнате, жили соседи. Мы очень ценили это жильё, потому что раньше, на Беговой, наше оконце выходило в коридор, а не на улицу, хлеб там за ночь покрывался плесенью, у меня начинался туберкулёз, и Господь помог нам получить комнатку чуть получше.
Должно быть, бабушка хорошо ему молилась.
Тётя привезла «Дюймовочку». Тогда в нашем Советском Союзе, несмотря на нищету, издавали детские книги по низкой цене.
Я открыл книгу... С тех пор Дюймовочка — самый настоящий для меня человек, гораздо «настоящее», чем все остальные люди. Я мечтал пойти в школу, где рядом со мной будет сидеть Дюймовочка.
И иллюстрации оживали во мне по вечерам, когда выключали свет. Я плыл с Дюймовочкой по реке, спасал её от крота, подсаживал на спинку ласточке. Я был таким маленьким, что верил: эта девочка выше меня!
И с тех пор я слышу, как разговаривают снежинки во время полёта, — это первое, что подарил мне Андерсен. Потом я научился чувствовать, как больно снежинкам ложиться на асфальт, который мы с матерью очистили от снега, делая свою зимнюю работу.
Проходили весны и зимы, Андерсен незримо присутствовал рядом — во дворе, за партой в школе, во время футбола он болел за меня. Он не просто был рядом, а постепенно учил меня понимать, что говорят по ночам ветки месяцу. Много лет спустя я научился понимать, что в домах, где не читают Андерсена, часто болеют дети и взрослые живут в несчастье, хотя и в довольстве. Он был величайшим врагом пошлости, а спастись от неё можно было, только построив свой мир, совершенно свой, из сделанных именно тобою кирпичей, по твоей мечте, а не по проекту из доступной книги...
Я выучился в его школе, хотя не ведал об этом. Я узнал, как тяжко дождю понимать людей, позабывших дома зонты, и от моей улыбки расцветал кактус на третьем этаже, моё детство, нищее, совершенно нищее, но такое счастливое, тонуло то в реке материнских волос, то в реке снега, то в потоках ливня или солнечного света...
В деревне, куда я иногда отправлялся, я сочувствовал дровам, которые продрогли на улице и мечтали поскорее пробраться в печь, ветер больно кололся о частокол огорода, и я заговаривал его раны, а ночью я обрезал кусочек луны и делился им со знакомым голодным мышонком, летом ромашки были как микрофоны других цивилизаций, иных планет и эпох, я мог услышать от одной ромашки голос динозавра, который жил миллионы лет назад, а от другой — смех Дюймовочки, той самой...
А в городе в это время булыжники мечтали, чтобы на них росли цветы и лужи приходили к ним в гости; по утрам я так ясно слышал, как первый солнечный луч звенит, столкнувшись с последним лунным лучом.
Я же навсегда знал, что всякий василёк может поведать сказку, если полюбит тебя, а гриб знает любую тайну леса и хранит их все под своей великолепной шляпкой, а ворон больше всего на свете ценит прикосновение облаков. Однажды я даже видел, как плачут муравьи в разрушенном кем-то муравейнике, и всё чаще вспоминал афоризм моего сказочника: «Не беда появиться на свет в утином гнезде, если ты вылупился из лебединого яйца».
Я легко могу представить себе людей, не читающих Л. Толстого и Ф. Достоевского, таковые есть даже среди писателей, но никакая богатая фантазия, на мой взгляд, не представит себе человека, не знающего Ганса Христиана Андерсена.
Самая лучшая автобиография, когда-нибудь написанная в мире, — «Гадкий утёнок»... Мне ближе андерсеновское название — «Безобразный утёнок».
Для детей слово «гадкий» — не самое лучшее.
В 1895 году в Санкт-Петербурге, в типо-литографии и переплётной С. М. Николаева, вышел четвёртый, последний том собрания сочинений Андерсена. В четвёртый том вошли приложением и два портрета Андерсена, гравированные на дереве В. В.Матэ. Определением Учебного комитета Министерства народного просвещения это издание было рекомендовано для приобретения в фундаментальные и ученические библиотеки средних учебных заведений.
Её императорскому величеству государыне императрице Марии Фёдоровне с глубочайшим благоговением переводчика А. и П. Ганзен посвятили свой труд.
Лучше, полнее этого четырёхтомника в России за сто лет так и не издали, хотя утешением нам может служить факт, что этот ганзеновский четырёхтомник — наиболее полное собрание сочинений Г. X. Андерсена за пределами Дании. Супружеская чета А. В. и П. Г. Ганзен сделали нам прекрасный подарок на многие десятилетия, а может быть, века. Петер Эммануэль Ханзен (1846-1930), иначе говоря Пётр Готфридович Ганзен, и Анна Васильевна Ганзен (1869-1942) переводили с подлинника не только Андерсена, но и Гамсуна, Бьернсона, Ибсена. П. Ганзен переводил на датский Л. Н. Толстого и И. А. Гончарова.
Кто любит Андерсена, пусть вспомнит о них... Ведь переводчики — тягловые лошади прогресса.
Многие сказки Андерсена политичны, остроумны, даже фельетонны. Дюймовочка, Голый король, Стойкий оловянный солдатик стали именами нарицательными, внедрились в сознание, как порождение народного бытия.
Ни Ибсен, ни Гамсун, ни другие замечательные люди Скандинавии никогда не займут место рядом с Андерсеном, ибо он приходит к нам с самого раннего детства и обаяние показанной им сказочной жизни не покидает нас до смертного часа.
Всепроникающая поэтичность Андерсена, исток которой — детство, в сущности, несчастливое, но его особо устроенной психикой воспринимающееся как солнечный сгусток счастья.
Андерсен облагородил книги. Он выжил благодаря книгам.
Да, книги — кормят. Да, они делают человеком. Да, они дают то, что никто ещё не мог дать человеку. Ибо — в начале было слово.
Андерсен в шутку написал биографию свою:
Отец — Шекспир, Гольдберг.
Мать — Поэзия.
Родина — книга.
Хотя всю жизнь он терпел муки, он был прав, написав о себе в «Сказке моей жизни»: «Жизнь моя настоящая сказка, богатая событиями, прекрасная! Если бы в ту пору, когда я бедным беспомощным ребёнком пустился по белу свету, меня встретила на пути могущественная фея и сказала мне: «Избери себе путь и цель жизни, и я, согласно с твоими дарованиями и по мере разумной возможности, буду охранять и направлять тебя!» — и тогда жизнь моя не сложилась бы лучше, счастливее, разумнее. История моей жизни скажет всем людям то же, что говорит мне: «Господь Бог всё направляет к лучшему».
Господи, спасибо тебе, что ты так направил его жизнь, шепчу я более века спустя, глядя на лик Вседержителя...
Он написал пять романов и повесть, более двадцати пьес, пять книг путевых очерков. Сохранились его мемуары, переписка, дневники. Он с невероятной быстротой создавал стихотворные экспромты. Количество написанных им стихотворений исчисляется сотнями.
Мы совсем не знаем его как романиста, между тем его роман «Импровизатор» высоко ценил Лев Николаевич Толстой, читатель претенциозный и редкий... единственный в своём роде.
Огромно его эпистолярное наследие, он берег не только письма, важные и не важные, но и вырезки из газет, театральные афиши.
Он был предельно обидчив, мог заплакать за обеденным столом, если ему казалось, что его кто-то оскорбил...
Письма комментируют его богатейшие связи с современниками, его битвы с невзгодами, признательность в его адрес со стороны читателей.
Многое Андерсен писал из-за огромной нужды, потому далеко не всё равноценно в его творчестве. Пьесы Андерсена шли не без успеха, но кто поставит их сейчас? Пьес оказалось недостаточно, чтобы проникнуть в двадцатый век, сказки — всегда самодостаточная величина.
Главное — сказки, сказки, сказки... Его чарующие, незабываемые сказки, которые продиктовали ему ромашки, птицы, солнечные лучи, старые дома, игрушечные солдатики.
Сказки он слышал с самого детства, они так глубоко запали в душу, что семена народных творений взошли новыми ростками.
Как много сил тратил он на роман «Быть или не быть»! Так много ожидал он от него, долго собирал материал для этого произведения, но... «Всё, что являлось в этом романе результатом моих усидчивых научных занятий, имело гораздо меньше успеха, нежели все поэтическое, являющееся непосредственным результатом дарованного мне Богом поэтического таланта».
Может быть, именно в этом, 1858 году, он понял, что он всё-таки сказочник... Ведь его уже узнают дети!!! Он прогуливался по улицам Копенгагена, к нему бросился мальчик, вырвавшись из рук матери.
— Как ты смеешь заговаривать с чужим господином? — воскликнула мать, после того как мальчик вернулся, подав руку Андерсену.
— Да это вовсе не чужой!.. Это Андерсен! Его все мальчики знают!
Легко представить чувства писателя, когда он вспоминал эту сцену...
Рядом с Андерсеном некого поставить, ибо он лучше других перерабатывал народные сказки, и никто не сравнится с ним в сказке авторской.
Теперешние так называемые сказочники не обожествляют природу, в то время как у Андерсена каждый кивок цветка, каждая улыбка бабочки, каждое касание листка было обожествлено, а следовательно, требовало выражения на одном из языков, дарованных Господом...
Мудро написал он о себе сам: «Но усерднее всего я всё-таки читал книгу природы, из которой всегда черпал самые лучшие впечатления».
Он всю жизнь рос над собой, всю жизнь уклонялся от всеведения, всезнания пошлости. Если бы не вера а Бога, он не имел бы таких сил сопротивляться этому могучему орудию дьявола: пошлости людской.
Земной бог, сказки...
За неуклюжесть, очень длинные руки и ноги его называли аистом, фонарным столбом, знаменитым заграничным орангутангом.
Мать гордилась им.
— Сын твой будет великим человеком, — сказала знахарка, гадающая на картах и кофейной гуще. — Настанет день — и родной его Оденсе зажжёт в его честь иллюминацию.
Через много лет всё так и случилось. Если хотите прожить обыкновенную жизнь, остерегайтесь знахарок, ведьм. Семена, брошенные ими в душу, порою всходят!
В молодые годы будущий сказочник совсем недолго работал на фабрике, менее подходящее место на земле для него было просто трудно придумать.
Его постоянно мучили наглые шутки рабочих, пошлые анекдоты.
Он отправился в Копенгаген в 14 лет, скопив немного денег, с рекомендательным письмом к танцовщице Шалль, то есть в никуда и ни к кому. Его посохом были мысли о Боге. Андерсен был нелеп и смешон в Копенгагене. Люди всегда одинаковы: они никогда не встречают и не провожают по уму, только по одежде и по содержимому кошелька. К сожалению, кошельки гениев — настоящих и будущих, — как правило, пусты. Их пустота прямо пропорциональна наполненности сердца.
Нет места и возможности писать о нём долго, будь такая возможность, я бы писал о нём всю жизнь...
Среди многочисленных в жизни Андерсена встреч следует отметить его встречу с Йонасом Коллином, занимавшим, среди прочего, ещё и должность директора Королевского театра. Он помог Андерсену в жизни более других людей. Андерсен и жил часто в его семье, любил его дочь, но это была безответная любовь, она — одна из причин безответной любви в его сказках.
Сына его — Эдварда Коллина, Андерсен считал своим ближайшим другом, но когда много лет спустя Андерсен предложил ему перейти на «ты», он отказался, хотя был моложе. Андерсен навсегда так и остался для него «гадким утёнком».
В двадцать лет Андерсен учился в гимназии, где учащиеся были моложе его, терпел унижения, насмешки директора, порой, доходя до крайности: он молил Бога сделать из него «поэта, как Фраккенау», или послать смерть.
Над ним часто смеялись... И в старости он просыпался от этого ядовитого смеха... Он преследовал его, жил в нём, напоминал о происхождении.
Директор гимназии говорил ему, что он кончит жизнь в сумасшедшем доме.
Спасением для него было чтение, более других любил в юности Вальтера Скотта, Гофмана, Гейне.
«Прогулка на Амагер» — первая его достойная внимания книга. Многие высмеивали его за отход от привычного, общепринятого правописания.
Андерсен так вспоминал и об этом, и о многих подобных унижениях: «Да, я был слишком мягко, непростительно добродушен, все знали это, пользовались этим, и некоторые обращались со мной почти жестоко. Сдерживавшие меня поводья зависимости натягивали иногда уж чересчур. Все поучали меня...»
Спасали путешествия. Стипендия, накопленные собственные средства, приглашения; он, как наш Гоголь, без путешествий не смог бы прожить. Но всюду одно и то же: он вырастал как художник, а никто не желал этого замечать: «...Мелочная погоня за моими ошибками и недостатками, то же стремление вечно поучать, воспитывать меня, которое я имел слабость сносить иногда от лиц даже совершенно посторонних...» Господи, всемирное поучение пошлости тех, кто ей учиться не желает, не может...
Простите их, Ганс Христиан.
И он всех прощал: и Э. Коллина, который после смерти Андерсена недостойным образом откомментировал его «Сказку моей жизни», и директора гимназии...
С конца 1828-го по 1839 год время принудило его жить только своим пером, на скромные писательские гонорары, жизнь его напоминала финал ада на земле. Он писал либретто, а газеты называли его «палачом чужих произведений».
Спустя несколько месяцев после «Импровизатора» он выпускает первый сборник сказок. Стали говорить, что он после надежд на успех, которые подавал своими романами, «опять впал в ребячество», советовали не тратить время на написание сказок.
О матери он говорить не любил. Он слишком рано лишился отца, а участь матери тяжело отражалась на его состоянии; она присылала ему письма, упрекая, что он забыл о ней, мало заботится, и всегда просила денег, а Андерсен не верил, что её нужда была так велика... Он сам жил без чужой помощи, каково ему было читать обвинения в свой адрес... Мало кто знал, как он бедствовал... Получив от Коллина весть о её смерти, он невольно воскликнул: «Слава Богу! Окончились её мытарства и нужда, которых я не в силах был облегчить!»
Никого на свете, кто бы любил его, не осталось! Он плакал! Слёзы сказочника — лучшие сказки его, но в будущем, в будущем...
На похороны матери он не смог поехать.
Он был прав: «...путешествие — лучшая школа для писателя». Ему выдали королевскую субсидию, все призывали его чувствовать безмерное счастье.
Путешествия, путешествия, путешествия, он принимал приглашения с радостью, в гостях написал много сказок, новые картины природы возбуждали его воображение.
Поэтическое восприятие мира — вот что помогало выжить, оно было врождённым свойством натуры, и Андерсен был абсолютно прав, говоря о том, что поэзия, слава Богу, лучший воздушный корабль. Она переносила его на чашечку цветка и на дно моря, его сердце то переселялось в сапоги, то угадывало, о чём скрипят стулья.
У него была натура перелётной птицы, минует чуть только зима — ив путь.
В 1875 году на даче у Диккенса он познакомился с мисс Бурдет Кутс, она пригласила Андерсена погостить у неё в Лондоне. В её роскошном доме он провёл несколько дней.
Вот факт, как нельзя лучше характеризующий Андерсена. Он любил кровать с высоким изголовьем. Постель оказалась не по его привычке, горничная и лакей смотрели сквозь Андерсена, он постеснялся высказать им просьбу о высоких подушках и пошёл к самой хозяйке. Это её рассмешило, и она сама поправила изголовье его постели.
Он был дружелюбен со слугами, но не терпел их фамильярности.
Всю жизнь его окружали неверие, пошлость, угроза бедности, недружелюбие, зависть, безответные чувства к женщине. Он романтизировал людей, его окружающих. Капля добра виделась ему озером.
Он долго дружил с удивительной девушкой — Генриеттой Вульф, старшей дочерью в семье адмирала Вульфа. По смерти родителей, оставшись совершенно одна, она путешествовала. Андерсен прочёл в газетах о случившемся на корабле пожаре и очень переживал за её судьбу. Волнение, мысли об одном и том же так расстроили его, что однажды Андерсену почудилось на улице, словно дома становятся чудовищными волнами. Он понял, что может помешаться. Такова была нервная система этого небывалого человека.
Андерсен был очень услужлив. И в такой же степени мнителен. Эдвард Коллин пишет в своей книге об Андерсене: «Относительно еды и питья он проявлял особенную осторожность, легко переходившую в мнительность. Вот пример. Долгое время он обыкновенно каждое утро выпивал у нас чашку салепного отвара; однажды девушка, против обыкновения, приготовила отвар на кухне; нельзя было и убедить А. дотронуться до чашки, — он боялся, что девушка, пожалуй, ошиблась и вместо мелкого сахара всыпала в отвар мышьяку».
Он был странен во многом. В путешествия брал всегда с собой верёвку, чтобы с её помощью спастись от пожара. Боялся, что его похоронят живым, часто, болея, оставлял на столе записку, где писал, что только кажется, что он умер.
Жизнь его была трудна, одинока, порою он сам боялся себя... Ещё во времена юности он подвергался нередко «болезненным настроениям фантазии».
А вот строка из писем гимназических: «Я несчастный душевнобольной». Состояние это часто возвращалось к нему.
Записка, найденная среди бумаг Андерсена после смерти, относится примерно к 1848 году, когда ему было сорок три года: «Я много слышал об англичанах, одержимых сплином; это особенное свойство, смахивающее на грусть, часто доводит их до самоубийства; я страдаю чем-то подобным же».
Как это напоминает мне дневники Л. Толстого, когда он прятал от себя ружье. И тот и другой гений боролись с этим состоянием и побеждали его, Андерсен, как правило, в путешествии, Л. Толстой усилием одной лишь воли... Но сквозь эти испытания проходят далеко не все.
От тоски его тянуло на люди... Его чтение в некоторых домах было приятно, его ждали, но, порой, чтение им своих произведений было мучением для всех...
«Я обрадовался бы хоть самому чёрту!» — однажды воскликнул он, когда надоел всем, кому можно было прочесть написанное.
Женщины не любили его. Первой значительной встречей с женщиной можно считать чувство к Риборг Boйт, это была двадцатичетырёхлетняя сестра его школьного друга. Андерсен был на год моложе. Видимо, первое чувство осталось самым сильным. Когда Андерсен умер, у него нашли кожаную сумочку со старым письмом от Риборг — как и просил сказочник, письмо немедленно сожгли, так и не узнав, что там написано.
Луиза Коллин была совершенно безразлична к. Андерсену.
Йенни Линд, певица, «шведский соловей», тоже не отвечала ему взаимностью, когда она вышла замуж, Андерсен с трудом пережил это...
К концу жизни им овладела какая-то апатия, усталость, он провёл несколько лет перед смертью едва ли не в полном одиночестве, любил вырезать фигурки из бумаги. Умер от рака печени.
...Пожалуй, только в последние десять лет жизни его почти не ругали, как бы исчерпав запас ругательств — он был уже известен всему миру, хотя обида, что стал он известен в Европе гораздо раньше, чем на родине, не пропадала... Многие думали: ну что ж, для сына башмачника он хорошо устроился: его любят коронованные особы, народ хорошо к нему относится... У него есть орена и чины, чего ещё желать человеку?
Если бы не эти последние десять лет, можно было бы с полным основанием сказать, что он умер, не понятый в родной стране. Один умный человек верно заметил, что следует отдать справедливость землякам Андерсена: они не понимали его и мешали ему, когда могли и в чём могли.
Если бы признание не пришло к нему из-за границы, я думаю, он никогда не получил бы его на родине. Но оно пришло, пришло, пришло...
Мышление Андерсена одушевляет всё вокруг, до него у романтиков, разумеется, встречались подобные приёмы, но он с наибольшей силой ввёл их в литературу. Помните Чехова? «Вот пепельница, хотите, завтра будет рассказ». Это путь Андерсена. Только великий сказочник шёл много более трудным путём, ведь его произведения одинаково содержательны и для детей, и для взрослых.
Любая сказка Андерсена существует как бы в двух вариантах: взрослом и детском... Андерсен в любой момент мог сказать: «Вот скорлупа, хотите, будет «Гадкий утёнок»?» Или: «Вот анекдот, завтра будет готов «Голый король». А видите, в том конце улицы — развалюха. Сегодня я начну о ней сказку, она будет называться «Старый дом». За всем этим — ДАР. Он не поддаётся анализу. Для нашего сказочника всё вокруг думает, веселится, горюет, поёт, любит, ненавидит, страдает, разговаривает... Все-все-все. И всё-всё-всё... Сказок подобного типа никогда в мире не было.
Многие прекрасные русские писатели ставили творчество Андерсена очень высоко. Среди почитателей сказочника — Лев Толстой, Максим Горький, Александр Блок, Марина Цветаева...
Bсe…
В. М. Гаршин находился в своём «сказочном» творчестве под заметным влиянием Андерсена и мечтал издать свои произведения с таким посвящением: «Великому учителю моему — Гансу Христиану Андерсену».
Нетрудно заметить андерсеновское влияние в «Алёнушкиных сказках» — на мой взгляд, лучших сказках в русской литературе. В письме к матери Мамин-Сибиряк писал, что его сказки — лучшее, что у него есть, только они и уцелеют после его смерти. Кажется, он был прав...
М. А. Бекетова, сестра матери великого Александра Блока, первой в России написала книгу об Андерсене, она вышла в 1892 году. Блок с детства знал творчество датского гения. Меня всегда поражала запись в его дневнике от 20 ноября 1907 года: «Я давно уже не читаю ничего, кроме него». Блоку было 27 лет...
По существу, об Андерсене почти не написано ничего достойного, о нём самом рассказывают его многочисленные письма, «Сказка моей жизни», стихи, драматические произведения, дневники, записные книжки...
Всё сказано — и ни-че-го.
Мне он представляется абсолютно одиноким человеком, и вся его жизнь была побегом от одиночества, он жаждал быть с людьми, но он был обречён. Бог наказывает, мучает того, кого любит. Он не создал семьи, хотя влюблялся, скорее романтически, он, может быть, самый главный романтик всех времён и народов, абсолютный, я бы сказал, романтик...
Его сказки — суть концентрированные романы; нужно владеть огромным Божьим даром, чтобы великие мысли, идеи выражать столь поэтично, ярко, доступно для образованных и простолюдинов, детей и взрослых. Вот уж писатель для всех и на все времена.
В сказках Андерсена — тоска по детям. В каждом ребёнке он видел своего ребёнка. Он никогда не был запанибрата с детьми, он уважал в них личность. При всей своей открытости он был довольно скрытным человеком, временами — совершенно скрытным, и э го при том, что он очень любил общество, публичное чтение, новых людей...
Его сказки дарили каждому ребёнку хоть по одному лучу. Он — солнце всемирного детства. Всего-то две вещи для этого нужно: любовь и талант... Он вдруг увидел — и вначале не поверил этому, — что сказки упруги той упругостью, которую он бы хотел видеть в своих романах и которой в них не было... Эти сказки писало его детство: узловатые руки старух из богадельни, бабушкины глаза, улочки Оденсе, его сады и цветы, его бабочки и водяная мельница, сочетание веселья и печали оживает в них, причудливо колдуя...
Его одиночество не нашло другого одиночества, чтобы слиться с ним, не могло вылиться в дружество, в любовь, но ворвалось в сказки и осветило их внутренним светом. Его одиночество одушевило другие одиночества вокруг — одиночество стула, фонаря, штопальной иглы. Любой лист был для него сотрудником жизни, явлением бытия, равным поцелую, улыбка волны или цветка становилась событием дня... а доброе слово запечатлевали скрижали души.
Астрология Андерсена...
Его сказки — солнечное сплетение его поэзии, неудачной любви, тщеславия нищеты, болезненной склонности к путешествиям и одиночеству толпы, нерастраченной нежности, страха критики, боязни повториться, поиска тем, сюжетов; герои многих сказок путешествуют, путешествие — спасение от болезненного покоя. Путешествия были его хлебом насущным. Душа требовала эликсира дороги.
Его личная жизнь — это литература, и только. Мелодию страданья он положил на музыку любви... Уголь, камень одиночества, страха, страданья он перерабатывал в свет стихов, романов, а главное — сказок.
Он был хорошим объектом для проповедей, ибо слишком ясно ощущал свою необразованность. Он ощущал своё несовершенство всем хаосом, пленённым оболочкой кожи. Его мечты были столь неисполнимыми, что исполнялись: он прославился. Пуповиной, которая не оборвалась и всегда связывала его с детством, была радость.
Каким-то образом мир природы и мир мечты был для него столь же значим, реален, как мир людей, он сбегал из одного мира в другой, переливался, передоверялся то одному, то другому миру... Глаза писателя смотрели на мир из глубоких глазниц, как из амбразуры.
Через тончайшую кожу его сказок можно было без труда различить кровеносную систему самого автора.
Принято думать, что описание длинных биографий всех известных предков великого человека по иному высветит нам облик искомого лица, я этого не нахожу, и даже наоборот: чем больше предков проходит перед нами, тем туманнее становится облик гения или таланта; при чём тут эти люди! — так и хочется воскликнуть огорчённым сердцем, всматриваясь в портреты выплывающих из исторической неизвестности людей, из-под вороха пыльных, отсыревших, сгнивших сведений не веет свежим воздухом правды и уж совсем нет поэзии в ворохе этих лежалых сведений.
Всякий раз, изучая предшественников гения, наталкиваешься на сопротивление времени, оно как бы говорит: тайны не найдёшь, а чистый воздух поэзии сказочника не вкусишь...
Но — перелистаем, перелистаем изъеденную мышами-биографами эти почти истлевшие страницы, самому Андерсену верить трудно: как поэт он многое приукрасил в своём детстве, да и во всей жизни. Воздадим ему за это должное: он как бы призвал не слишком увлекаться «Сказкой моей жизни». Она — именно сказка.
Биографии поэтов — а Андерсен всегда и везде в любых своих произведениях Поэт, даже в письмах — прежде всего в их произведениях: тут и хочешь, да не солжёшь: сказка есть правда, биография — ложь. В сказках Андерсена биографии больше, чем в биографии его...
«Сказка ложь, да в ней намёк, добрым молодцам урок» — довольно наивна. Нет в сказке никакой лжи, только некая условность, определённая её рождением, жанром... Да и уроков — не нужно, сама жизнь преподносит всем нам столько уроков, на которых мы совсем не учимся, что хочется воскликнуть: да что же она такое: сказка?
А я — не знаю.
И не нужно этого знать, сказка она и есть сказка, и само определение её включает в себя и форму, и содержание, и все-все-всё, что ей присуще.
Что — предки Пушкина?
Что — предки Гомера?
Ван Гога?
Рембрандта?
А ничего... В лучшем случае — пиршество биографов... В худшем — а худшего случая у биографов не бывает, всё равно что-нибудь вкусненькое для себя отыщут, глядишь, хватит до конца жизни. Почему один — гений, а остальные — совершенно обыкновенны? Я отказываюсь это обсуждать.
Ясно, что предки Андерсена жили в нищете, в лучшем случае — в бедности... От бедности до гениальности один шаг, но предпочтительнее этот шаг делать с обратной стороны — от богатства к гениальности.
К счастью, история сохранила для нас фотографии Андерсена, и словесный портрет нам совершенно не нужен. Встретив такого человека на улице, мы подумали бы «чудак» — и, быть может, обернулись бы даже ему вослед: слишком нелепой была его походка, его просвещённые соплеменники так и окрестили его — «Орангутанг».
На фотографии Андерсен благообразен, скорее скрытен, чем открыт, про его маленькие глазки никак не скажешь, что он «широко открытыми глазами смотрит на мир», он широко смотрел в мир всем собой, он как бы был одним глазом, который видел совершенно всё — и то, что происходило вокруг, и то, что было сзади, и то, что творилось сбоку...
В Андерсене сказка достигла такого же расцвета, как миф в Гомере, пьеса в Шекспире, роман в Толстом и Достоевском... Я не берусь судить, в ком страдания больше — в Гамлете или в Дюймовочке; не зря самый нежный возраст человека, когда ум не закоснел в опыте, а чувства в самообмане, требует сказки, высшего воплощения жизни; детство и зрелость, в сущности, одно и то же, два ствола одного дерева. Оловянный солдатик принадлежит одинаково всем религиям мира, верующим и атеистам, они — прообраз будущей жизни.
Из Шекспира и Толстого не узнает ребёнок больше о жизни, чем из сказок Андерсена. Толстой и Достоевский — два ствола одного древа? — по существу, исчерпали вопросы реализма, пришёл Кафка, и началось всё сначала — с сотворения мира. Собрав мир из хаоса в единое облагороженное целое, Толстой и Достоевский как бы завершили историю. Мы ещё не отдаём себе в этом отчёта. Сама материя поняла, что ей нужно переразвитие, и привела в мир революции и войны, чтобы вновь воцарился хаос, который потом будут собирать в миропорядок и гармонию. И так было всегда во вселенной, приходят Толстые и Достоевские, Пушкины и Шеншины, чтобы вновь творить гармонию, — и так бесконечно... Мир, собранный в гармонию до последнего атома, требует разложения; двадцатых! век разъял гармонию, как только мир застывает, он распадается... В глубине его, в самой гармонической и в то же время критической точке вспыхивают революции.
Поэт Андерсен — критическая точка времени, место его наивысшей концентрации. Дании нет без Андерсена, электромагнетизм мог открыть и кто-то другой, а не один из братьев Эрстедов, но никто и никогда не напишет «Дюймовочку».
Андерсен — бог сказки, своеобразный Один: уйдя, он остался частью мира. Нынче модно слово «идеология». Андерсен — идеолог детства и зрелости. Он огорчался, когда его называли только автором сказок для детей — нет, нет и ещё раз нет! Он — идеолог жизни. Для детей и взрослых. Этого нельзя сказать даже о Шекспире. Какой настрадавшийся человек Дюймовочка! Её жизнь — сплошные слёзы и жажда рая.
— Андерсен! Не возомните о себе! — считали своим долгом учить его современники.
Он не возомнил о себе.
О нём возомнил весь мир
И через него понял себя!
Когда мир перестаёт ценить сказку, он переходит в трагедийное состояние. Андерсен — Шекспир вещей, того, что у мещан принято называть неодушевлёнными предметами. Интересно, как эти «неодушевлённые предметы» называют нас? Лучше не слушать!
Из молекул атомов добра он творил молекулы жизни...
Сказка — удивительный жанр. Она вмещает и роман — «Стойкий оловянный солдатик», «Снежная королева»; и анекдот — «Принцесса на горошине», «Голый король», и эссе — «Сказка нового века», «Колокол»...
Андерсен ухватил за хвост и философию своего века, и науку. Он жил на скрещении эпох. Сказка его — мир в миниатюре, миф в миниатюре, самое точное постижение времени в миниатюрном объёме...
Хотим мы того или нет — Андерсен творит человечество. Творит мир. Творит каждого из нас.
Здравствуй, сказочник прекрасный!
Он — метеорит, который приносит на землю жизнь в своих жёстких складках. Как метеорит врывается он в наш мир чувством прекрасного. И мы не в силах устоять перед этой красотой. Он всегда помнил полёт кометы в 1807 году, когда всё Оденсе вышло на улицы и боялось конца света. И он — подсознательно — боролся с этой засевшей в него мыслью. Он боролся против рутины, смерти, пошлости, всезнайства человечков, он ворвался той самой кометой в будущие века — кометой, дарящей жизнь!
«Дайте мне точку опоры, и я изменю мир».
А вот она, опора — росинка. Вот она, опора — капелька света. Другой точки опоры не существует. Философы этого никогда не поймут.
Откройте объятия радости. Горе само заключит вас в объятия.
Может быть, Киркегор просто обиделся на Андерсена. Почему он так зло отнёсся к нашему сказочнику? И он так же мучился, страдал и — мучимого, страдающего — несправедливо обидел. Современники никогда не видят главного. И разве в Андерсене нет экзистенциализма? Разве его герои не страдают? Но Андерсен — глубоко верующий человек. А экзистенциализм — это в основе своей противодействие, противоборство с Богом.
Глоток раздумья! Кислород раздумья! Век двадцатый задыхается от самого себя, как Сатурн, поедает он детей своих.
Есть ли век, который не век-волкодав?
В один прекрасный день всем стало ясно, что его творчество едва ли не лучшее, что есть в Дании вообще. С этой мыслью, помня Торвальдсена, Эленшлегера, Ингемана, нужно было сродниться. Это далось нации не сразу. Какой-то паренёк, бегавший за подачками, третируемый всеми, предмет насмешек, вдруг стал мировой величиной.
Согласитесь, с этим трудно, очень трудно примириться. Невозможно примириться.
— Торвальдсен и Андерсен, — говорили датчане, скрепя сердцем.
— Андерсен, Андерсен, Андерсен, — твердили подрастающие поколения.
Детям нельзя было противопоставить логику, потому что ими двигала великая любовь.
Дюймовочка так и не вспомнила о матери. Она покинула её, отправилась вдаль, унесённая жабой для своего сынка, а ей было даже мотылька жалко, к которому она привязала свой маленький кораблик...
Две необходимости сошлись, две одержимости — в псевдониме Андерсена Вильям, Ганс, Вальтер... Две одержимости, две грозы, что он искал посреди них?
В сердцевине юности сошлись они в Гансе, открытом всем мирам, ветрам, свободам... Шекспир распял мир на дыбе слова. Герои Скотта — воплощённое благородство. Оба — романтики. Оба — реалисты. Сколько благородного огня зажгли эти два имени?
Что такое литература? Это страсть. И только. Но у кого она есть?
Оба — зажигали олимпийский огонь благородства в сердцах юных. От чтенья обоих — дрожь благородного духовного наслажденья.
Невосстановимая юность восстанавливается в их благородстве. Может быть, благороден человек бывает только в юности, потом — другое. Зрелость — археолог, требующий раскопок юности.
Тьма зрелости освещается солнцем детства. Душа детства обречена стремиться к благородству. Хочется говорить афоризмами — мысли всегда находишь как самородки. Афоризм — степень упорядоченности мысли и чувства. Мир — всего лишь афоризм Бога...
Здравствуйте, прекрасный Сказочник. Мы навсегда в долгу перед Вами...
В 2001 году А. Трофимов был удостоен Почётного Диплома Национальной секции международного Совета по детской литературе, Российского фонда культуры и Совета по детской книге России. В 2002 году был награждён почётным дипломом Пой степени «Золотое перо Московии». В 2003 году автор стал победителем Первого Всероссийского Национального конкурса «Берестяной свиток» в номинации «Лучшая экологическая сказка». Александр Трофимов — лауреат премии им. С. Есенина, Всероссийской премии Г. X. Андерсена.
«Праздник завтра». Повесть, рассказы. М.: Молодая гвардия, 1983. Послесловие Юрия Нагибина.
«Необходимей сердца». Повести, рассказы. М.: Советский писатель, 1986.
«Сентиментальная поэма». Повести, рассказы, стихотворения в прозе. М.: Советский писатель, 1990.
«Трудное утро». Юмористические рассказы. М.: Правда, Библиотечка «Крокодила», 1991.
«Тихие воды добра». Книга лирической прозы. М.: Столица, 1991.
«Вальс тюльпанов». Сказки и истории. М.: Современный писатель, 1995.
«А над Москвой летают птеродактили». Рассказы. М.: Современный писатель, 1997.
«Сын башмачника». Роман. М.: Армада, 1998.
«Шоколадные зайчики и поросята». Рассказы. М.: Современный писатель, 1998.
«Жизнь Андерсена». Главы из книги. М.: Московская городская организация Союза писателей России, 2001.
«Дом дождя и другие истории». М.: Пашков Дом, 2003.
«Пятая группа крови». Рассказы и притчи. М.: Московская городская организация Союза писателей России, 2004.
«100 писем о любви». М.: Новая линия, 2004.
«Зелёный остров». Стихи. М.: Молодая гвардия, 1985. Предисловие Николая Старшинова.
«Радость первого снега». Стихи. М.: Современник, 1989.
«Лунный ливень». Стихи. М.: Община, 1994.
«Все листья братья». Стихи. М.: РБП, 1994.
«Солнечное сплетение». Книга противоречий. М.: Община, 1995.
«Устало сердце не от боли». Стихи, М.: РБП, 1995.
«Я сын войны». Стихи. М.: РБП, 1995.
«Человек наоборот». Стихи. М.: Московский Парнас, 1997. «Старьёвщик детства». Стихи. М.: Московский Парнас, 1999. «Нелюдимая звезда». Стихи. М.: ТДН, 2001.
Писатель также является автором нескольких публицистических книг.
С. Михалков. «О судьбе великого сказочника». Журнал «Слово», № 3,1998.
Л. Ханбеков. «Жизнь пылает, а мы и не слышим...». Несколько встреч с Александром Трофимовым. М.: Московский Парнас, 1998. (Книга о творчестве Александра Трофимова).
Н. Иванов. «Первое жизнеописание великого сказочника на русском языке». «Московский литератор», № 7,1998.
А. Жуков. «Сказочник — это дар» Журнал «Слово», № 5, 2000.
Г. Онанян. «Нужны ли сказки в третьем тысячелетии?» Газета «Литературная Евразия», № 1, 2000; «Вестник Международного Сообщества Писательских Союзов», № 1—2, 2000.
А.Трапезников. «Русский сказочник». «Московский литератор», № 10, 2000.
И. Нагаев. «Не я выбрал сказку, а она меня...». Интервью с А. Трофимовым. Журнал «Детская литература», № 4, 2002.
A. Трапезников. «Последний романтик...». Альманах «Истоки». Вып. 11 (33). М.: РИФ, «РОЙ», 2002.
B. Линник. «Ганс Христиан Андерсен — сказочник на всю жизнь» Интервью с А. Трофимовым. Газета «Слово», № 21 (342), 30 мая — 5 июня, 2003.
В. Широков. «Сесть с писателем на ветку». «Литературная газета», № 37, 2003.
А. Трапезников. «Кто-то звал его на земле...» «Московский литератор». № 4, февраль, 2004.
Ю. Кувалдин. «Метафизика повседневности». Предисловие к книге А. Трофимова «Записки сумасшедшего». М.: Издательство «Книжный сад», 2004.