П.А. Кулиш (1819-1897) остается фаворитом «української національної ідеології», многочисленные творцы которой охотно цитируют его ранние произведения, переполненные антирусскими выпадами. Как и другие представители первой волны украинофильства, он начал свою деятельность в 1840-е годы с этнографических и литературных изысков, сделавших его «апостолом нац-вiдродження». В тогдашних произведениях Кулиш, по словам советской энциклопедии, «идеализировал гетманско-казацкую верхушку». Мифологизированная и поэтизированная украинская история начала ХIХ в. произвела на молодого учителя слишком сильное впечатление. Но более глубокое изучение предмета со временем привело его к радикальной смене взглядов. Неоднократно побывав в 1850-1880-е годы в Галиции, Кулиш наглядно убедился в том, что враждебные силы превращают Червонную Русь в оплот украинства-антирусизма. Борьбе с этими разрушительными тенденциями Кулиш посвятил конец своей жизни. Отныне Кулиш не видел ничего прогрессивного в запорожском казачестве, которое воспевал в молодости. Теперь казаки для него – просто бандиты и убийцы. Ни о каком государстве они не мечтали. Их идеалом было выпить и пограбить. Единственной же прогрессивной силой на Украине, покончившей и с татарскими набегами, и с ляшским засильем, вчерашний казакофил признает Российскую империю. В своих монографиях «История воссоединения Руси» (1874-77) и «Отпадение Малороссии от Польши» (1890) Кулиш убедительно показывает разлагающее влияние запорожской вольницы, этих «диких по-восточному представителей охлократии» – на судьбы Отчизны. Кулиш, развернув широкое историческое полотно, представил казачество в таком свете, что оно ни под какие сравнения с европейскими институтами и общественными явлениями не подходит. Ни светская, ни церковная власть, ни общественный почин не причастны к образованию таких колоний, как Запорожье. Всякая попытка приписать им миссию защитников православия против ислама и католичества разбивается об исторические источники. Данные, приведенные П. Кулишом, исключают всякие сомнения на этот счет. Оба Хмельницких, отец и сын, а после них Петр Дорошенко, признавали себя подданными султана турецкого - главы Ислама. С крымскими же татарами, этими «врагами креста Христова», казаки не столько воевали, сколько сотрудничали и вкупе ходили на польские и на московские украины. На Кулиша сердились за такое развенчание, но опорочить его аргументацию и собранный им документальный материал не могли. Нет ничего удивительного, что с такими мыслями даже в независимой Украине Кулиш остается полузапретным автором.
Из «Чтений в Императорском Обществе Истории и Древностей Российских при Московском Университете» за 1888-й год.
Обширную этнографическую область малорусского языка и малорусского обычая делят издавна на Малую Россию, на Белую, Черную и Червонную Русь (иначе Галичину), на Донщину и Черноморщину. Все вместе называют обыкновенно Южным Краем, или Южною Русью, а по языку и характеру народа — Украиною Киевскою, Слободскою, Волынскою, Подольскою, — землею Донскою, Черноморскою, Галицкою.
Эта область более или менее цельного малорусского языка и обычая заключает в себе плодородные пространства чернозема и песчаные, дающие скудный урожай междолесья; местами переходит она из однообразной равнины в холмистые и байрачистые раздолья, — из высоких степных кряжей в болотистые низины, из безводных степей в лесистые и водянистые нетры ; нередко изобилует лесами и на сухих пространствах. Что касается языка и обычая, то в этой разнообразной области находим всюду того же самого русина, отличенного более или менее скрещением с инородцами и долговременным пребыванием под влиянием их культуры.
Древнейшая, дотатарская, или варяжская Русь, на которой основалась малорусская, как и великорусская, народность, делилась на самоуправляющиеся княжеские республики с вольными вечами и соединялась в один союз, или федерацию, только династиею Рюриковичей, которые, по общественному призыву, княжили в первой русской столице, Киеве, и в подначальных великому князю киевскому городах: Чернигове, Переяславе, Турове, Полотске, Владимире-Волынском, Перемышле, Галиче и Тмутаракани.
В XIII столетии наш Малорусский край покорил внук завоевательного монгола Чингисхана — Батый, а в начале XIV-го из рук монголотатарских перешел он в руки литовские. Только часть великого южнорусского займища, так называемая Галицкая, или Червонная Русь (иначе Карпатское Подгорье) продолжала отстаивать свою независимость — с одной стороны от татар, а с другой от поляков; но в 1340 году завоевал ее польский король Казимир Великий, а под конец XIV столетия Литва соединилась с Польшею, по воле своего самодержавного князя Ягелла или Ягайла, которого поляки женили на принцессе Ядвиге, дочери и наследнице своего короля Людовика Венгерского и провозгласили своим королем.
Завоевание Червонной Руси и призвание на польский престол Ягайла привели наших предков к соединению с поляками под одной верховной властью. От этого соединения мы утратили не одну такую черту, которая свидетельствовала о нашем родстве с Великоруссами, и в то же время сделались кой в чем похожи на поляков.
Впрочем корни нашей народной жизни те самые, что и у Руси Северной, впоследствии прозванной Московскою. Сходство с поляками ограничивается у нас только некоторою примесью со стороны языка и обычая.
В завоеванной Прикарпатской Руси и в соединенной с Польшею Руси Литовской поляки нашли достаточно боевой силы, во-первых, для одоления своего страшного супостата — ордена немецких рыцарей Крестоносцев, по польски Крыжаков, во-вторых, для удаления от своих пределов Москвы и, в-третьих, для запугиванья остатка Золотой Орды, крымских татар. Но эта боевая сила не сознавала достоинства своей национальности в такой степени, чтобы, как это свойственно народу культурному, видеть в своем родном элементе драгоценный завет предков, не подчиняясь чуждому языку и обычаю. Червонную Русь, или Галичину, покорила Польша превосходством военного искусства и государственности; Литва же сама по себе, как нация, была до такой степени груба в своей первобытности, что не имела даже собственной, литовской письменности, а если обнаруживала некоторую образованность в своем домашнем быту и вере, то этим заимствовалась она сперва у тех русичей, которые проникали в её лесистые и болотистые трущобы ради торговли или уходили сюда во время татарского лихолетья, а потом у тех, которых великий князь литовский Гедимин привлек под свою власть или политикою, или оружием.
С того времени, когда Литва превозмогла татарскую силу в Киевщине и неопределенной границами Подолии до самого Черного моря, литовское дворянство пополнялось людьми русскими, сравнительно с Литвою — образованными.
Государственные акты в Литве писались по-русски. Литовские князья и родственники их женились на дочерях обездоленных наших князей, потомков Рюрика. Языком литовского двора, языком высших сановников был наш южнорусский язык. Все это вместе привело к тому, что и самое идолопоклонство литовское отошло на второй план перед русским христианством. В грекославянскую веру крестились не только знатные литвины, но и члены великокняжеского дома. Литва была самобытная нация одним только именем своим. Огромное большинство литовских подданных, людей русских, превосходство русского быта над литовским и необозримое пространство литворусской земли, ознаменованной преданиями христианской церкви и славянской государственности, — все это вместе делало так называемую в Москве «Литовскую Сторону», по существу своему, славянорусскою.
И при всем том русский элемент, в глазах верховных представителей литовского племени, не выдерживал сравнения с элементом польским.
В эпоху, прозванную татарским лихолетьем, малорусская церковь отособилась от греческой, и перестала заимствоваться от неё просвещением. Осталась она, среди городских развалин и опустелых селищ, без книгохранилищ, без просвещенных и богатых ктиторов. Она проповедовала свою науку в ободранных и полуразрушенных святилищах, проповедовала устами нищего духовенства, среди жалких остатков побитых и разогнанных прихожан. Малорусская церковь не в состоянии была давать о себе высокое понятие даже и тем литвинам, которые обратились в христианство; а между тем в соседнем крае, в Польше, перед язычниками и неофитами открылось католичество во всем внешнем величии своем.
Эта другая вера в того же христианского Бога пришла к недавним врагам Литвы не из Царьграда, который уже и в Ягайлово время теснили турки, а из «Вечного Города», царствовавшего тогда над всей Европой, из столицы наук, искусств и высшей гражданственности. Русская незначительная образованность развила в литовских трущобах умы воинственных дикарей не больше, как настолько, чтобы, сравнивая наше православие с польским католичеством, блестящую веру полновластного римского папы предпочитать потускневшей перед нею вере костантинопольского патриарха. Сам Ягайло, воспитанный в православной обрядности среди своего русского двора, воцарившись в Польше, оставил эту обрядность, крестился в католичество и заставил многих себе подобных принять римское крещение.
Превращение русского элемента в польский было у нас в начале явлением естественным. Что происходило с литовским языком и обычаем, когда слилась Литва с растоптанною, заполоненною, разбежавшеюся куда попало Русью, то самое начало делаться с языком и обычаем литворусским, когда соединилась Литва с Польшею под одной короною.
Между тем не весьма давно еще было такое время, что русский наш элемент стоял выше польского.
Днепровская и Днестровская Русь, как земля, была и богаче, и разнообразнее Польши. Раскинулась она, в смысле области, шире, нежели вся древняя Польша с своими Прусами. Воевала и торговала она с Византиею, которая во времена оны не до конца еще утратила культурное наследство свое после древних римлян. Все вместе поднимало в ней народный дух высоко, так что и в письменах, и в песнопениях своих, и в самом быту своем с его ремеслами и торговлею первобытный русин превосходил первобытного ляха.
Когда пойдут бывало Рюриковичи войною в Польскую землю, то возвращаются домой только с пленниками, чтобы населять чужим, а не своим народом дикие поля свои в виду кочующих половцев и печенегов. Когда же вторгались к нам убогие в своей воинственной грубости ляхи, то навьючивали своих коней дивными для них изделиями наших ремесленников; а наша столица, Киев, так ослепляла их неведомыми еще удобствами жизни, что они не хотели возвращаться в свое убогое отечество.
До XVI столетия в Польше не было написано ни одной книги по-польски. Мертвая латынь пересыпалась, точно сухой горох, в головах польских грамотеев, не давая живых ростков; а торговля и война с «Руснаками» вселяли между тем среди поляков русские нравы, русский вкус, шпиговали русским языком и польскую речь, которая, по своей первоначальной формации, далеко не так благозвучна и богата, как наша русская.
Можно сказать, что древние ляхи, в своей закоснелой грубости, воспитывались на русском элементе, подобно тому, как младшие братья, сидя в домашнем захолустье, воспитываются сообществом старших братьев, возмужавших в широкой бывалости.
Когда господствовало еще в Польской земле идолопоклонство, христианская вера пришла туда прежде всего из Моравии; священное писание преподано ляхам первоначально на том славянском языке, который приняли уже в своей церкви русичи, и в начале поляки крестились по обряду церкви греческой. Даже облатинивши в последствии свои храмы, ляхи звали их до XV столетия по-русски церквами (cerkwie).
В одном из краковских костелов богослужение совершалось по-польски еще в начале XVI века; а фрески святых со славянскими надписями на стенах окатоличенных церквей в Кракове и Казимирже оставались не замалеванными до последнего времени.
Религиозное единство с нами поляков открывало им тот самый, что и нам, путь исторической жизни. Но вслед за славянскими апостолами веры пришли к надвислянам апостолы латинские, пренебрегли проповеданное уже на Висле христианство, уничижили его вторичным крещением и началам умственного развития ляхов дали направление римское.
Разлившись бурно и широко, монголо-татарская сила остановилась в Кракове. Потрясла она и Польшу, но Польша устояла на своем основании; и между тем как на Днепре погибли плоды дотатарской культуры, край Привислянский развивался без остановки, под влиянием западных наций. Близкое знакомство с этими нациями дало Польше великий перевес над присоединенною к ней двояким способом Русью. Обладатели Русской земли, сатрапы, неграмотного деспота, литвина, до того закоснели под его властью, что когда великий князь литовский сделался польским королем и свел их с новыми своими подданными, польские «дуки» показались им недостижимо бывалыми, в общежитии дивно искусными, в грамотности зело премудрыми.
Окрещенные с литвинами русичи, в свою очередь, стали тогда смотреть на ляхов, как смотрят из родного захолустья меньшие братья на старших. Начали они уподобляться вельможным польским людям в их быту и поступках. Шлифуясь в обществе именитых ляхов, теряли свою шероховатость, и естественно чувствовали благодарность к соседям за ласковое руководительство во всем, что те перенимали у народов цивилизованных. Они с поляками дружились почтительно, а скрещиваясь родовою кровью, смотрели на свое родство и свойство с польскими домами, как на высокую честь, гордились иноземными взглядами на вещи, как отличием от людей отсталых, невежественных. Во времена оны представители польской общественности брали себе за образец ошлифованного по-византийски русича с его сравнительно утонченным языком и обычаем. Теперь потомки этого русича подчинялись просвещенному по-римски ляху в своем единении с ним по государственным, общественным и домашним делам. Таким образом наш гражданский и домашний быт, наши воззрения, вкусы и симпатии были уже издавна в высших кругах те самые, что и у поляков.
Подобно тому, как, в отдаленную эпоху восточной проповеди христианства на берегах Вислы, ляхам, по всем видимостям предстояло идти тою же историческою дорогою, что и киевским полянам, с их русскими родичами, — потомкам киевских полян, а с ними и всем польско-литовским русичам, открылся теперь путь вечного единства их судеб с судьбами племени польского. Но вышло иначе, и именно по той причине, что паны ляхи чересчур уже близко привлекли к себе сановных представителей нашей Руси. Не помогло тут панам ляхам единство веры, обычаев и фамильной политики с панами русичами, — напротив, оно им повредило. Польша потому и не устояла на русской почве, что разлучила наших малорусских панов с малорусским простонародьем, — разлучила просвещенных представителей нации с темною массою нации.
Главным двигателем несчастного для обеих сторон единения наших панов с панами ляхами была завоевательная политика римской церкви.
Папские нунции, или духовные послы, резидуя один за другим в Польше при королевском дворе, постоянно заботились о том, как бы в польско-литовской Руси водворить латинство. Но в течение трех столетий, от Владислава Ягайла до Сигизмунда Вазы, ревнители католичества обратили в свою веру одних наших магнатов с их служилою шляхтою, и то далеко не всех. Низшие классы в Малороссии были как-то недоступны для латинской проповеди, кроме тех виленских, львовских и люблинских мещан, которые перенимали от шляхты панские обычаи и поддавались внушениям вельможных людей ради своих торговых интересов .
Такую медленность в работе, которою только и дышала Римская Курия, объясняют нам, во-первых, известные политические действия московского самодержца Иоанна III, относительно Литвы Польши, а во-вторых, два страшные для папистов явления в Западной Европе.
С начала XV столетия чехи провозгласили свободу религиозной совести устами Гуса, а с начала XVI-го — немцы обновили науку чешских гуситов от имени Лютера.
Хотя паписты сожгли Гуса живым, а последователей его науки придавили военною силою, но высказанная Гусом всенародно правда не переставала обнаруживать неправду римской церкви, и пробралась из ученой Германии даже в сравнительно невежественную Польшу. Опасно стало тогда римским агентам возбуждать против себя негодование русских людей в Польше: боялись поддержать этим гуситскую проповедь в среде самих католиков. Поэтому все принуждения, прикрытые королевским и державным панским правом, были отложены до удобнейшего времени. Распространяли католичество только домашнею проповедью, заохочивая можновладников к иноверству королевскими милостями. То же самое должны были делать и после того, когда чешское свободомыслие обновили немецкие богословы. Перестали делать покушения на церковные имущества православников; боялись утратить приобретения и католической церкви в Польше. Протестанты множились тут очень быстро и подавали руку православникам для совместной борьбы против приверженцев римского папы. Взаимное отрицание старой и новой веры в Бога привело поляков даже к безбожию. При Сигизмунде Старом, один благочестивый католик доносил в Рим о польских протестантах так: «Наш двор чтит Бога настолько, насколько это не обижает диавола. Здесь отвержение Христа — похвальное дело». Польские сеймики собирались тогда обыкновенно в костелах и церквах, где, по словам того же католика, шум, брань и кровопролитие были явлениями заурядными.
При таких обстоятельствах мудрено было римскому католичеству распространяться в Польше на счет греческого православия. Но всего больше останавливало латинскую проповедь среди нашей Руси то, что поляки не слишком сильно заботились о завоевательной политике римской церкви. В нравах и обычаях польской шляхты столько было чувства личной свободы, что она, в своей общности, взирала с негодованием на всяческие принуждения к католичеству, которые агенты Римской Курии обыкновенно внушали королям и сенаторам. Пропаганда католичества в малорусском населении Польши велась только путем просвещения, которое сосредоточивалось тогда в представителях римской церкви, и естественно привлекало к ней тех русичей, которых воспитывало духовенство католическое.
Что же до поляков, то они сами по себе, как поляки, и в том числе даже церковные сановники, близкие родичи вельможных домов, не имели преднамеренных стремлений к подавлению русской народности, опиравшейся на предковскую веру. Напротив, очутясь игрою случайностей среди чистой Русчины , коренной лях, кто б ни был он, скоро начинал сам русеть, привыкал к малорусскому языку и православному обычаю, поддавался поэзии нашего слова, нашей песни, нашей русской природе. Даже католические бискупы, живя в Киевщине, уже во время обнародования церковной унии (1596), не имели ничего общего с иезуитскими замыслами, и, спустя десятилетие после этого события, еще молились чудотворному образу в Киево-печерской лавре о своих личных нуждах, среди богомольцев православных.
Не должно забывать давнишней вражды русина с ляхом, о которой цистерианский монах Кадлубек, в XI веке, писал, что эту «закоренелую» вражду русин погашал в себе только польскою кровью. Но, зная себя, каковы мы теперь, и помня, каковы были наши малорусские предки в дотатарское и в послетатарское время, мы должны признать, что эта закоренелая вражда получала свое начало больше в русском, нежели в польском сердце.
И в любви, и в ненависти мы, по своей природе, были глубже ляха. Это свидетельствуют нам с одинаковою выразительностью и наши монахи-аскеты, и наши казаки разбойники. Аскетизма не было вовсе в польском характере, а в разбойных своих подвигах никогда поляки не доходили до такого кровавого энтузиазма, как наши малорусские предки. Любя Бога и ближнего, мы делались молчальниками, пещерными затворниками, добровольными мучениками, а любя Бога и ненавидя своего врага, мы окунались в человеческую кровь по шею, мы не знали границ своей лютости.
Не так щедро, как нас, малороссов, одарила природа нашего соседа, ляха, и поэтому в польских монастырях не было аскетов, а польские разбойники, сравнительно с нашими, были, можно сказать, только забияки. Что же касается ляшеских злодейств, описанных в наших вымышленных сказаниях, то здесь мы творили мнимых и действительных врагов своих по внутреннему своему образу и по подобию. На горе нам и родственным с нами по племени соседям, наши малорусские сердца дышали жаждою правды; но наше невежество, наша варварская логика относительно посягательства на чужое, наша беспорядочная, дикая свобода, которой мы домогались, не имея в виду никакого лучшего счастья, — делали нас гениями зла, которые ужасали своих несчастных современников и изумляют свое мыслящее потомство. Свирепая наша мстительность, не знавшая ни меры, ни пощады, не отличавшая малой неправды от великой, мнимой обиды от действительной, успокаивалась только тогда, когда исчезал на земле и самый след обидчика.
Совсем иной был склад и ума и сердца польского. По своей природе, поляк, не скрещенный с представителями Руси, был так мягок в сравнении с угрюмым и жестоким русином, что его можно было бы принять за незлобного в своей неопытности отрока. В характере поляка было много, так сказать, женского легковерия. Веселый и доверчивый, он часто забывал не только тяжкие обиды, но и такие злодейства, от которых оставались кровавые следы на пороге его дома. Не один случай подобного забвения мы знаем документально, и по таким случаям заключаем, как польское сердце билось в отдаленную старину, о которой вспоминает летописец Кадлубек. Не было нашей глубины у златовласого, светлоокого нашего соседа, ляха. Не было у него даже и той бездушной глубины, которую выработали себе веками господства просветители Польши, римляне, эти жестокосердые соперники поэтических греков, эти беспощадные поработители классического мира, которых ни великий наплыв завоевательных варваров, ни великая революция религии и философии не остановили в их наследственном стремлении к порабощению вселенной. Поляк, пожалуй, покорялся своим латинским пастырям, когда они твердили ему о пожертвовании имуществом на «увеличение хвалы Господней», или накладывали на него покаянное искупление. Но ясная, созданная для тихого счастья, душа его с трудом поддавалась шепоту фанатизма, который насилование чужой совести представлял наибольшею заслугой перед Богом. Только при королевском дворе иногда существовала ненасытимая владычеством римская факция. Только темные креатуры влиятельных римских проходимцев труждались в Польше по примеру тех, которые, тесня до самого края свободу мысли и совести, довели Европу до многолетних войн под знаменами веры. Но ни одного громкого польского имени не вписала история в число вождей поработительной политики папы, ни один гениальный поляк в XV, XVI и XVII веках не подал голоса за религиозную нетерпимость. Ляха, достойного стоять в ряду героев человечности, можно было запутать в политические мрежи Римской Курии, но он тотчас возвращался к своим природным чувствам, лишь только эти мрежи рвались от собственной своей ловитвы. Бесхитростный славянин, любитель домашних забот и мирной жизни, привязанный к своему уголку, к своему родному полю, он редко покидал наследственный плуг для боевой жизни. Но и воюя с соседями, не чуждался поляк дружеских связей с ними, по старопольскому обычаю. Таковы были его войны с немцами, Литвою, Москвою и даже с турками. Наша завзятая Русь не вселяла в польскую душу непримиримой вражды и тогда, когда воспитала на своем диком лоне таких рыцарей, которые знали одну только форму и одну только цель борьбы — истребление ляхвы «до ноги». Благоволение к иностранцам было слабостью и блажью у польской шляхты, а шляхетское чувство свободы развилось у поляка до такого великодушия, что, будучи сам искренним католиком, нередко стоял он грудью за иноверцев, которых католики теснили во имя своей церкви.
В XVI столетии, до Люблинской гражданской унии, коренные поляки не имели права приобретать землю в Литовской Руси. Но часто случалось, что польский пришлец женился на маетной русинке, и этим способом делался землевладельцем среди туземцев. Такие люди, воспитанные в католичестве, не только не завоевывали у нас ничего для своей церкви, но и сами крестили детей своих у русских наших попов, делая таким образом свой польский род православным. Здесь, как мы видим, католичество таяло само собою, тогда как вблизи Вислы, например в Люблинской Холмщине, так точно таяло православие; только здесь наши попы были равнодушны к тому, чтобы привлекать ляха к своей вере, а там попы латинские пользовались всяким случаем, чтобы дом русский обратить в польский, то есть в католический. Помогало латинским попам и королевское правительство. Но то правительство, которое, независимо от короля, составлялось из «земских послов», не только не хотело знать церковной римской политики, но и само восставало против католического своего духовенства за увеличение церковных имуществ посредством духовных завещаний и других записей.
Когда же наконец, в 1569 году, состоялась в Люблине гражданская уния, и земские права у обоих народов сделались одинаковы, коренные Полонусы начали переселяться к нам на хозяйство, как в страну плодородную, но малолюдную. Казалось бы, с этого времени католики, как люди, ознакомленные с просвещенною Европою, должны были подавить у нас православие, державшееся, без наук, одними обрядами да преданиями. Нет, переселенцы не принесли к нам той систематической пропаганды латинства, которою католическое духовенство отличалось и в Холмщине и всюду в малорусских областях, где оно уже вкоренилось. Это были люди воинственные, но вовсе не богословы. Беззаботность их относительно соперничества двух вероисповеданий была такова, что даже начала было тревожить церковные власти в католической Польше. Чтобы защитить господствующее вероисповедание от неумышленного вторжения в него нашего православия, королевские власти прибегли наконец к репрессии, и король Стефан Баторий, по просьбе примаса, универсалом своим повелел, чтобы наше духовенство не крестило детей в католических домах на Волыни, под страхом весьма значительной денежной пени.
Дело стояло так: наша простая, первобытная общественность не привлекала к нам католического духовенства, воспитывавшегося в краях цивилизованных и привычного к общению с людьми культурными. Католические епископии, основанные Римскою Куриею в нашей Руси, существовали, можно сказать, только по имени, а хоть знатные паны-католики и держали при себе капелланов, то этим капелланам, при тогдашнем бездорожье и раскиданности населенных мест в Малороссии, трудно было ездить для крещения детей, хотя бы их о том и просили. Королевский универсал не переменил ни природы вещей, ни обстоятельств, и поэтому в нашей пустынной стране православие распространялось в семьях католических, а не католичество — в православных.
Только с того времени, когда в Польше водворились иезуиты, католичество из центров польщизны начало растекаться по русским воеводствам последовательно и поступательно. Только с этого же времени и со стороны нашей Руси выступили силы, остановившие завоевательную римскую политику.
Полумонашеский и полусветский орден иезуитов утвердился в Польше при втором избирательном короле, Стефане Батории. Он был послан сюда Римскою Куриею для противодействия церковной реформации, и, вслед за тем, как протестанты, под покровом шляхетской свободы, начали присоединять к своим «зборам» многих духовных и светских людей в Польше, иезуиты, пользуясь той же свободою, принялись отстаивать древнее приобретение Римской Курии против новаторов.
Новаторами по предмету вероучения были в Польше и в польской Руси члены великих панских домов, воспитанные за границею. Там они видали, как с одной стороны паписты подавляли свободу совести, и как с другой стороны люди вольные, никогда ни к чему не принуждаемые, отдавали все свои симпатии церковным либералам. Следуя примеру последних, горячо проповедовали они новую науку веры со слов Лютера и Кальвина, а будучи в дедичных владениях своих такими же государями, каким Стефан Баторий был в коронных и литовских королевщинах, обращали в молитвенные дома, называвшиеся зборами, не одни католические костелы, но и православные церкви. Иезуиты, прийдя к нам сперва в Белую и Червонную Русь по следам протестантов, старались предвосхитить у них русскую паству, как бы церковный ясыр и нашли себе могущественного помощника в особе самого короля.
Родной край Стефана Батория, Седмиград, или Трансильвания, был самым безопасным убежищем религиозного вольнодумства, встревожившего все западные правительства в XVI веке. По своему воспитанию, Баторий пренебрегал католическим догматизмом; но, сделавшись королем польским, должен был приноравливаться к религиозному взгляду «шляхетского народа». Не восставая против разноверия, он все-таки стоял на стороне господствующей в Польше веры и, в её интересах, содействовал всякому законному предприятию своих подданных. Согласно с такою политикою, помогал он и иезуитам распространять латинскую проповедь, не только к ущербу немецкого нововерства, но и ко вреду древней греческой религии, которая водворилась было в Польше раньше латинства. Этим способом наша малорусская церковь, надруйнованная уже папистами, подверглась новому руйнованью, как со стороны фанатических пионеров нововерства, так и со стороны энергических его противников.
И разум, и совесть оправдывали короля Стефана в том покровительстве, которое он оказывал иезуитам во вред православию. Не говоря уже о государственной политике, которая велела ему сообразоваться с видами римского папы, — на латинство смотрел он, как на такую веру, которая распространяет в народе просвещение, тогда как вероучение греческое было в его глазах проповедью закоснелости, вместе и бесплодной, и вредной для умственной деятельности.
В самом деле, среди наших православников редко встречался тогда человек образованный, между тем как польско-русские паписты своею бывалостью и ученостью стояли иногда наравне с просвещенными немцами, французами, даже итальянцами. Иезуиты же именно тем и славились, что «хорошо» воспитывали молодежь, и начали свою работу в Польше основанием нескольких образцовых школ.
Тогда было еще рано уразуметь, что иезуитская наука стремилась не к тому, чтобы возбуждать человеческий дух к свободной деятельности, а к тому, чтобы в области знания поддерживать авторитет римской церкви. Притом же иезуиты усыпили осторожность лучших людей в Польше и в польской Руси кажущимся бескорыстием своего ордена, который подвизался для общественной пользы, довольствуясь одною щедростью своих покровителей и приверженцев. Иезуитские коллегии, или гимназии высших наук, вместо плодотворной образованности, давали своим питомцам обольстительную, но бесполезную умственную роскошь, а между тем формировали их способности так, что, выйдя в свет, блестящие молодые люди не имели силы первенствовать в своем обществе, и делались орудиями коноводов его, иезуитов.
Баторию некогда было углубляться в метод и направление иезуитской педагогики. В течение десятилетнего царствования своего (1576 — 1586) он слишком сильно был озабочен военными и политическими делами. Он сделал, или лучше сказать — помог сделать польскому обществу ошибку, вредоносные последствия которой проявились только в третьем поколении его подданных.
На беду шляхетскому народу, прославленный Баторием престол тридцать шесть лет занимал такой король, который не имел ни его ума, ни его твердого характера. То был Сигизмунд III, слепой приверженец римского папы, бессмысленный покровитель и слуга иезуитов.
Баторий отдал иезуитам почти все имущества Полотского владычества, или епископии, основываясь на том, что Полотскую землю сам он отвоевал у Москвы, поэтому-то и право «подаванья хлебов духовных» (jus patronatus) принадлежало не кому иному, как завоевателю. Но, передавая церкви и монастыри из православных рук в католические, он объявил панам полочанам, что отречется от права подаванья, если они документами докажут, что церкви или монастыри основаны и уфундованы их предками. Сигизмунд орудовал подаваньем духовного хлеба, не обращая внимания и на самые документы, а так как фундушевые записи погибали в домашних усобицах, пожарах и т. п., то иезуиты пользовались такими случаями, подобно судебным кляузникам, — изобретали казусы к тяжбам, подучивали латинцев к захвату церковных имуществ и, имея на своей стороне короля с его грамотами, умножали имущества католической церкви на счет православной.
Да и без казуистики, без передачи достояния малорусской церкви в руки служителей польской, Сигизмунд III подрывал весьма чувствительно «древнее русское благочестие», как величали мы свою веру относительно протестантов с одной стороны и папистов с другой. Титулуясь верховным подавателем духовных столиц и хлебов, он весьма часто раздавал православные владычества и архимандрии людям светским; а эти люди, принявши духовный сан, жили в монастырях панами и смотрели на подвластных попов и чернецов так, как смотрел мытник на мытницу, торговец на «крамную комору», арендатор на аренду.
Под патронатом чужеземных королей церковь наша теряла свое достоинство со времен Ягайла. В царствование Сигизмунда III подавание духовных столиц и хлебов рукою подкупною и иезуитски лукавою довело ее до последнего упадка. На апостольских седалищах восседали в ней не только книжники и фарисеи, но даже неграмотные мытари и грешники.
Между тем энергические строители единой, как говорили паписты, спасающей, истинно вселенской церкви, иезуиты, втирались в наши панские дома в виде врачей, юристов, наставников молодежи и приятных собеседников. Не любя никого вне интересов католичества, и не видя ничего достойного уважения ни в какой вере, кроме римской, эти религиозные пройдохи умели внушать к себе привязанность и уважение даже в таких малорусских кружках, которые называли римского папу антихристом.
Появились они в русских провинциях Польши, как уже сказано, вслед за тем, когда Лютерова и Кальвинова наука веры, путем шляхетской вольности, пришла к нам из Германии вместе с молодыми людьми, которые искали за границею не только самого просвещения, но и искусства общежития. Иезуиты были не что иное, как отлично дисциплинированные фаланги, которые папа посылал в Польшу вытеснять церковное вольнодумство из его позиций и учить общество католической нравственности.
Товарищи (braciszki) Иисуса, «ангелы и духи» Христова наместника, иезуиты приспособлялись ко всякому порядку и беспорядку панской жизни. Они дружились одинаково и с самыми веселыми, и с самыми мрачными характерами. Даже там, где иезуита открыто презирали, не отказывался он от своей преданности магнату.
Прикрываясь личиною христианского смирения, терпел товарищ Иисуса сарказмы знатных и незнатных людей, лишь бы не лишиться своего места между панскими собеседниками. Когда же притворная покорность не останавливала иного ярого последователя Лютера, Кальвина и самого Ария, иезуит лучше всех умел принять на себя спокойный вид умственного превосходства. Перед глазами у отцов кощунников, смиренные и вместе высокомерные тунеядцы приобретали себе почитателей между их детьми. Знали они, как бьется неопытное сердце, когда перед ним оскорбляют высокую добродетель вместе с глубокою ученостью, и тайно от света уловляли впечатлительные души не только в полуграмотных православных семьях, но и в протестантских, вооруженных заграничным просвещением.
Иезуиты рассчитывали разом и на высшие и на низшие свойства человеческой природы. К строгости христианских правил присоединяли они якобы христианскую снисходительность к слабостям ближнего. Они налагали на молодых своих питомцев иго слепого послушания высшим веленьям церкви, и услаждали это иго потачками тайным удовольствиям. С лицемерною кротостию мудрости разрешали они своих юных друзей не только от старопольского целомудрия, но и от рыцарской честности.
Этим путем дальновидные наставники входили в тесные с ними связи, делались их товарищами в предосудительных поступках, их руководителями на поприще житейской политики, и навсегда обеспечивали себя помощниками в клерикальных интригах.
Если этим способом удавалось иезуитам привлечь на лоно римской церкви наследника древнего русского дома, то под их дружеским руководством, он радел этой церкви в своих маетностях так точно, как Сигизмунд Ваза — в своих королевщинах.
Плененный в послушание спасающей веры, вельможный пан естественно подавал духовные хлебы своего патроната или римским католикам, или таким православным людям, которые не были способны поддерживать нашу церковь, напротив, своим беспутством помогали разорять ее.
Низшая шляхта, панские мещане и мужики, кто добровольно, а кто и по принуждению, приставали к вере своего пана. Бывали такие парафии и архимандрии, в которых наследственное ктиторство, именуемое патронатом, принадлежало не одному, а нескольким дедичам. Тут иезуиты, или их орудия, местные ксендзы, старались обратить в русскую веру тех патронов, чьи предки больше других участвовали в фундации, а успевши в этом, подавали их руками королю просьбу, и король, «снисходя к благочестивому желанию достойнейших представителей веры», отдавал церковь или монастырь с их имуществами под власть католического бискупа.
Это была старинная, еще доиезуитская практика римской пропаганды. Иезуиты только обновили и подкрепили крестовые походы своего папы против Руси, которые остановили было чешские и немецкие нововерцы. Но они не делали ничего крикливого, слишком уже громко вопиющего и кровавого. Наибольшее насилие, которое дозволяли себе эти апостолы Христова наместника, заключалось в науськиваньи школьников и поджиганьи городских «гультаев» к поруганию иноверного духовества, к осмеянию иноверных процессий и обрядов, к грабежу «еретических» и «схизматических» святилищ. Но то были случаи особенные. Они шли в тон с обычным в те времена буйством не только между двумя враждебными верами, но и между единоверцами. Вообще, дело иезуитской проповеди велось так тихо, и вожаки церковного завоевания держали себя так миролюбиво, что на поверхностный взгляд казалось, будто в Польше нет никакого наступания на малорусскую церковь, и как будто польская Русь католичится сама собою.
Что касается Сигизмунда III, то он всего больше помогал иезутской работе тем, что панам некатоликам не давал, за редкими исключениями, никаких дигнитарств, которых у него в руках, вместе с церковными бенефициями, было больше двадцати тысяч. Как ни ограничили паны королевскую власть в своей Речи Посполитой; но это был двигатель могущественный: ибо русско-польские магнаты, говоря о них вообще, без королевских милостей, не могли обставлять свои дома так, как того требовала политика их общественности. Королевские наперсники, клерикалы, рассчитывали тут безошибочно. Сигизмунд Ваза, заставши в числе литовских, то есть малорусских, сенаторов только двух или трех католиков, под конец своего царствования имел удовольствие видеть, что все сенаторские «лавицы» занимали там католики, кроме двух или трех мест, на которых сидели иноверцы. То же самое надобно разуметь и о прочих дигнитарствах.
Таким образом наши малорусские дома, посредством перемены веры, превращались в польские; право наследственного патроната, вместо православного духовенства, распространяли они на католическое; оставляя ветхие церкви без починки, воздвигали великолепные костелы, и в те костелы переводили фундуши, пожертвованные их предками «на хвалу Божию по греческому обряду». Все это действовало гибельно на наше духовенство. Утрачивая со времен Ягайла одно церковное имущество за другим, и пополняя персонал иерархов не пастырями душ, а мытарями и грешниками, малорусская церковь клонилась теперь к падению быстрее, нежели когда-либо. К убожеству духовенства естественно присоединилось невежество, а вместе с невежеством вкоренялись грубые нравы и привычки. Этот нравственный упадок, в свою очередь, отвращал знатных людей от отеческой веры, и тем скорее привлекал их к переходу на лоно римской церкви, или же направлял к нововерству; а нововерство, выработанное жизнью чуждою, не поднимало в нас чувства русской национальности из его упадка.
Один только Киево-печерский монастырь, который мы справедливо титуловали царствующею Лаврою, был у нас крупною хозяйственною единицею среди обрезанных или утраченных церковных имуществ. Чем больше древних малорусских домов отпадало — то в католичество, то в протестантство, — тем малочисленнее и скуднее становились наши церковные имущества, сравнительно с иноверческими; а между тем в личный состав церковной иерархии внедрялось такое зло, которое соответствовало отступничеству малорусских панов и невежеству тех, кому предоставлялась роль охранителей родной национальности.
Наши владычества и архимандрии, как это видно уже из предыдущего повествования, доставались не тем, кто сумел бы лучше строительствовать в малорусской церкви, а тем, за кого было больше ходатаев перед иноверным королем, верховным подавателем духовных столиц и хлебов. Покупка у короля церковных дигнитарств вошла в обычай со времен Ягайла. Сохранились даже письменные обязательства уплатить королю условленную цену владычества деньгами и волами.
Этим способом, еще при жизни митрополита, владык и архимандритов, места их продавались в Кракове и в Варшаве, точно на рынке. Покупали духовные столицы и духовные хлебы почти исключительно сановники светские, вовсе не приготовленные к исполнению новых обязанностей. Управляя церковными делами, покупщики долго титуловались нареченными владыками или архимандритами: принять иночество обязывались они только для вида; но, покамест, жили в монастырях с женами и детьми, со слугами, охотничьими собаками и всеми панскими забавами, а в случае ссоры с соседями за село или за угодья, хаживали на своих противников по-пански войною, если же противник был человек духовный, то владыка ходил войною на владыку, архимандрит брал приступом церковь и монастырь у архимандрита. Не останавливало их ни в чем общество, отуманенное в разумении церкви и веры, если не латинством, то протестанством и злоупотреблениями, как продавцов, так и покупателей духовного сана. В виду поруганных святилищ, владельцы их распутничали, святотатствовали и разбойничали безнаказанно; на подначальное им низшее духовенство смотрели, как откупщики, имеющие в виду одни доходы, и естественно были беззаботны относительно просвещения этого духовенства, относительно достоинства жизни его.
В таком замешательстве малорусской церкви, городские и сельские попы все меньше и меньше делались тем, чем надлежало им быть, обращали спасительное дело церкви в простое ремесло, а невежество их было таково, что иногда они читали в церквах подсунутую им книгу светского новатора, как творение святых отцов, часто бывали неграмотны вовсе, а еще чаще делались постоянными посетителями кабаков, забывая о церкви.
Купля и продажа хлебов духовных начались у нас, по всей вероятности, еще во времена татарского владычества. При Сигизмунде III они принесли свои вредные плоды. Верховная власть константинопольского патриарха над нашею церковью существовала только по имени. Подавленные своими иерархическими смутами под мусульманским верховенством, восточные патриархи не появлялись в нашем пустынном крае лично, затруднялись даже присылать к нам своих уполномоченных.
Некому было входить в положение церковных дел, не к кому было обращаться с жалобами на повсеместные злоупотребления духовным саном. Наше малорусское православие, наше «древнее русское благочестие» в Польше представляло опустошенные, падающие в развалины церкви, возмутительный быт духовенства высшего, невежество, убожество и беззаботность о церкви низшего, наконец, как это естественно, упадок доброй нравственности у мирян всякого состояния, от магната до хлебороба. В народной массе водворился разврат, которому изумлялись даже иноземные наблюдатели. Хранительные узы родства, семьи и женской стыдливости до того ослабели тогда в нашем простонародье, что, казалось, будто бы в нем исчезла всякая совесть.
Лучшие между нами люди, видя, что так называемое благочестие не заключало в себе ничего спасительного, начали искать спасения общественной нравственности за пределами восточного патриархата, и разделились в своих замыслах на две партии.
Одни, наслушавшись немецких нововерцев, склонялись к тому, чтоб отречься преданий родной старины церковной, а другие, видя сравнительно порядочную жизнь католиков, готовы были признать главенство римского папы и соединить национальную церковь с латинскою. Греческая вера, казалось, падала в Малороссии сама собою, как несостоятельная. Некоторые надеялись еще, что ее поддержит в её упадке богатый, славный и приверженный к православию дом князей Острожских. Но могущественные паны Острожские одной рукой поддерживали предковскую церковь, а другою подрывали.
Они были потомки Изяслава, и происходили от туровско-пинских Рюриковичей.
Новые после татар обладатели нашей Русской земли, литвины оставили за Острожскими, как и за другими князьями, некоторые из их древних прав, и приниженным Рюриковичам было так хорошо под Гедиминовичами, что они больше коренной Литвы противились Ягайловскому соединению Великого Литовского Княжества с Польскою Короною. Когда Ягайло сидел уже на королевском престоле, и тогда еще они, заодно с его братьями, пытались отделить от Польши Литву. По смерти Ягайла, князь Василий Федорович Острожский отговаривал литовского великого князя Казимира Ягайловича принимать отцовскую корону, а когда это ему не удалось, он вступился за литовское право и домогался, чтобы Польша считала Литву не подначальною, а равною себе державою, и возвратила бы ей Лопатин, Бельз, Подолию и другие земли, которые при Ягайле захватила под свою юрисдикцию.
Знаменем спора литовских патриотов с польскими обыкновенно выставлялась русская церковь, у которой Римская курия отнимала постоянно один духовный хлеб за другим. Чем больше латинская церковь выманивала у короля русских бенефиций, тем громче приверженцы Литвы отзывались за обиженную церковь малорусскую. Папские нунции старались между тем разъединить православных русских вельмож. По смерти князя Василия Федоровича, им удалось раздвоить и самый дом Острожских. Младшая линия этого дома, титуловавшаяся князьями Заславскими, искусилась какими-то личными интересами, и перешла в католичество. Но зато старшая, которой представителем был князь Константин Иванович, еще больше возревновала о русском благочестии предков своих. Напрасны были все происки римских политиков, направляемых легатом Пизоном. Не отклонялся Константин Иванович ни в каком обряде от родной веры, созидал храмы, поддерживал древние монастыри и защищал всех, кого теснили паписты. Папский легат Пизон всю надежду свою окатоличить Малороссию возлагал на привлечение князя Константина к римской вере, но его чаяние было напрасным.
И в самом деле стойкость Константина Ивановича Острожского значила много для нашей Руси, уже поколебленной в своей национальности. Будучи обладателем громадных имений, явился он и великим воином. От конца XV столетия до 30-х годов XVI-го, князь Константин, титулуясь литовским гетманом, охранял границы королевства от Москвы, татар и волохов так могущественно, что король Сигизмунд I устраивал ему триумфальные въезды в Вильно и в Киев, чего никогда еще не бывало.
Под его начальством и руководством образовалось первое известное в истории днепровское казачество, заслужившее у современников славу «великих и безупречных Геркулесов», — казачество шляхетское, в котором гетманили герои паны и князья, как об этом будет у нас речь ниже. Он оставил по себе наилучшую память в обществе польских и русских рыцарей. Был он храбрейшим между своими сподвижниками и справедливейшим в дележе военной добычи. С пленниками обходился по-христиански; давал к себе доступ самому мелкому просителю, и награждал заслуги своих соратников так щедро, как никто.
И было у него довольно средств для такой щедрости. Наследственные владения свои увеличил он брачным союзом с двумя древними малорусскими домами. Он был женат сперва на Татьяне, единственной дочери Симеона Олельковича, князя Ольшанского, и Настасии, княгини Збаражской, а в другой раз — на Александре, дочери Симеона, князя Слуцкого. Сигизмунд I пожаловал ему староства Брацлавское, Винницкое и Луцкое, каштелянство Виленское, воеводство Троцкое. Кроме того, он был маршалом земли Волынской, а за оборону литовских границ получил от Сигизмундова предшественника короля Александра, замок Дубно.
По смерти Константина Ивановича (1533), два сына его, Илья и Константин-Василий, одним тем, что назывались князьями Острожскими, поднимали национальный дух Южной Руси. Их дом был устоем и средоточием того, что уцелело от религиозного и племенного нашего единства с Русью Северною, со времен татарского владычества. Но недолго жил после отца старший брат, Илья.
Представителем широко прославленного дома остался один только князь Острожский, Константин II, иначе князь Василий, и было ему тогда всего шестнадцать лет.
Не удивительно, что молодой магнат внимал и давал веру не столько тому, кто говорил правдиво, сколько тому, кто говорил убедительно. Распространившаяся тогда мода нововерства не миновала доверчивого юноши. Но противникам новаторов, римлянам, не трудно было дискредитировать у него так называемую немецкую науку веры в пользу грандиозной церкви, которой первосвященником был не патриарх, подвластный неверному турку, а государь государей, земной наместник небесного царя. Вообще, кто раз отпадал у нас на Руси от древней греческой церкви, тот уже не возвращался к ней искренно, потому что католики, опровергая нововерство, тем самым обнаруживали мрак, лежавший над восточным вероучением, и «грубиянство», отличавшее наших духовных. Так было и с юным князем Острожским. В 1550 году женили его на дочери католика, коронного гетмана Тарновского, и этим актом сделали то, что дом Острожских, который был для Римской курии «вратами адовыми», сделался для неё вратами райскими. В эти ворота, отворенные, как увидим, через полвека с небольшим настежь, все владения и клиенты князей Острожских, так точно как и Заславских, из-под власти православных перешли под власть католиков.
Князь Константин-Василий Константинович, которого наши историки изображают «святопамятным», как и современные панегиристы, был именно тот, кто отворил настежь католичеству наши последние оборонные ворота на гибель Польши и его собственного дома с нею. Первородный сын его, Януш, унаследовавший все его владения, по новейшим польским исследованиям, społszszał, jeszcze w kolebce , так как вместе с католичкою Тарновскою, в православный дом князя Василия перешел и духовник её, известный апостол католичества в Малороссии, иезуит Петр Скарга.
Между тем православникам казалось, что сын знаменитого литовского гетмана стоит на страже древнерусской церкви и не такого закала была эта личность.
Славный отец приготовил князю Василию влиятельное положение среди можновладников, но он пользовался своими преимуществами, как эгоист. Еще при Сигизмунде Августе сочетал он, из корыстных видов, насильственным браком с князем Сангушком сироту и наследницу своего брата Ильи, опекуном которой был сам король.
Князь Василий был так могуществен, что его не решились даже попрекнуть самовольством; но для обороны своего зятя, погибшего смертью банита от руки своих врагов, не сделал он ни малейшего шага. Стефан Баторий титуловал его ясно вельможным , что значило много в старой Польше, тогда как прочих князей, родственников его, звал попросту твоя верность , но начальник православия не проронил слова в защиту православных церквей и монастырей, которые король отдавал иезуитам. «Повага» князя Василия выросла в Польше до такой степени, что нунций Спаноччи в ряду кандидатов на корону Стефана, на первом месте поставил князя Василия, а на втором — его сына Януша, — и могущественный из можновладников довольствовался только удовлетворением фамильной гордости в своем политическом значении.
Современные историки прославляют отца его за тридцать три победы над москалями, волохами и татарами, но молчат про его собственные подвиги, хотя все грамотеи в те времена были присяжными папскими льстецами. Вместо того, широко распространялись они о его богатстве и не находили лучшей похвалы его величию, как тот факт, что он какому-то высокому сановнику платил 70,000 злотых за то, чтоб он два раза в год стоял у него за спиной во время торжественного обеда. Пишут еще, что у него в доме толпилось бесчисленное множество гостей, но не упоминают, какая вера или национальность была здесь наилучше представляема. Толкались у него и монахи афонцы, апостольствовали в его сборищах и иезуиты, находили щедрое гостеприимство и протестанты всех сект, не исключая и ариянской. В XVI веке вошло в обычай, сделалось модою и страстью вести религиозные диспуты. Поэтому знатные паны наклоняли ухо ко всякой орации, слушали диспуты, точно концерты; а проповедники старых и новых вероучений стекались к нашему малорусскому магнату, в надежде привлечь его к своей вере. Между тем люди глубокого ума или великого энтузиазма, собираясь в богатом доме для разумной беседы, не находили в самом меценате подготовки для понимания своего выработанного долгим трудом слова, и забавляли его, как ребенка, не научая ничему. У князя Константина II Острожского можно было видеть и строгие лица немецких реформаторов, которых, за пределами свободной Польши, сжигали на кострах, и рядом с ними повседневные фигуры панских потешников, которые зарабатывали свой насущный хлеб смехотворством. Тут проживали изгнанные папистами ректоры итальянских университетов, и тут же важную роль играл знаменитый Богданко Обжора, который съедал за десятерых, пил, как верблюд, и никогда не напивался допьяна.
Князь Василий, как его называли в Москве и в Турции, пользовался широкою славою своего отца на Руси, но поддерживал ее только тем, что был доступен для каждого ревнителя древнего благочестия и давал его поборникам подачки на печатную прю с его притеснителями. Но и представители других вер находили в нем такую помощь, что одни ревнители католичества посвящали ему свои сочинения, а другие объявляли его, если не схизматиком, то еретиком и даже атеистом. Это потому, что в делах веры и церкви князь Василий беспрестанно переходил из одного лагеря в другой, и никто не знал, которому лагерю он усердствует наиболее. Титулуясь по наследству протектором русской церкви, он в свой славный древним благочестием дом ввел, как мы видели, жену папистку с её католическим почтом, и своего первенца дозволил иезуиту окрестить по обряду римской церкви; а потом выдал любимую дочь свою, Катерину, за предводителя литовских протестантов, князя Криштофа Радивила (по-польски Радзивила), прозванного Перуном, когда же он овдовел, немедленно выдал за него и другую дочь, Елизавету. Но, чтобы не оттолкнуть от своего дома православников, сына своего Александра держал он в той вере, от которой не отрекался и сам. Между тем Сигизмунду III, «ярому католику», он угождал так много, что тот князя Януша сделал краковским каштеляном, а князя Александра — волынским воеводою. Сам же князь Василий давно уже был воеводою киевским и маршалом Земли Волынской. Так все три религиозные партии, сохранявшие в Польше политическое равновесие свое, считали князя Василия принадлежащим к своему лагерю, и каждая должна была заискивать его благосклонности, боясь перевеса стороны враждебной. Как он старался, чтоб его все называли протектором русской церкви в Польше, показывает нам хвала его имени, которую монахи и попы разносили всюду, от Острога до Киева, от Киева до Москвы, от Москвы до Царьграда и Афона. А как он был неспособен к своей величавой роли, это мы видим из того, что он, представляя из себя непоколебимого православника, держался за полу литовских протестантов.
Когда с новой христианской науки сошла первая пена, многие последователи Лютера и Кальвина увидели, что, уничижая древние обычаи и святилища, не распространяли они в народе реформированного христианства, а делали из этого народа только языческую толпу перед покинутыми христианскими храмами. Ученые и наблюдательные нововерцы, такие как Радивил Черный, пришли к тому убеждению, что народ наш можно вывести на добрый путь лишь улучшением его нравственности посредством научных знаний. Радивил Черный первый из литво-русичей основал у себя типографию, и в 1563 году напечатал первый польский перевод Библии. Он первый начал заводить в своих городах и селах школы, а дом свой сделал подобием академии, составленной из ученых поляков, «Руснаков» и чужеземных выходцев. Князь Василий тем же порядком заводит у себя, в городе Остроге, школу, типографию, дает в своем доме пристанище греко-славянским библистам и печатает Библию церковнославянскую. «Оттого, что у нас нет наук, великое грубиянство в наших духовных умножилось», пишет он с голоса протестантов, и приближенные к нему люди, вместо того, чтобы поддерживать русское православие, каково бы оно ни было тогда в нашем обществе, поддерживают в мещанских муниципиях дух протестантский.
Мещанские муниципии появились у нас в Южной Руси под руководством немцев. Бытовой механизм этих мещанских республик выработался по общинному праву города Магдебурга. Но, до появления в Польше иезуитов, муниципальное немецкое право действовало в Малороссии вяло. Мало кто и обращался к нему в мещанских республиках. Оживила его и поставила на ноги протестантская проповедь, в борьбе с иезуитскою. Под влиянием германских воспитанников, польско-русских панов, мещанские братства или цехи, заговорили языком магдебургского самоуправления.
Братства и цехи существовали у нас издавна, как союзы ремесленников и купцов в роде немецких брудершафтов. Теперь смешались они с давнишними братствами церковными, и поставили церковные интересы свои под знамя веры. Церковные братства, заботившиеся прежде о поддержке храмов и вспоможении убогих людей по древнему христианскому преданию, вводили теперь у себя церковный самосуд и составляли себе права по образцу немецких муниципальных общин. Мало было уже для них церковного благолепия да милосердия к бедным: по примеру протестантов, они вмешиваются в дела своего духовенства и в управление самой иерархии. Были и прежде такие случаи, что мещане жаловались королю на своих архиереев за обдиранье попов и притесненье прихожан. Но в те времена они еще мало внимали немцам, которые беспрестанно переселялись в Польшу и в польскую Русь, угрожаемые террором со стороны латинского духовенства, и вносили в польско-русскую среду свой реформационный взгляд на пастырство человеческих душ. Теперь немецкий протестантский образ мыслей распространялся у нас во всех церковных братствах, которые ничем уже не отособлялись от ремесленных цехов и купеческих корпораций.
Насколько малорусская церковь походила своими верованиями и обрядами на римскую, настолько надобно было ждать в ней и реформы, постигшей римскую церковь везде в немецких землях и в самой Польше. Мещане перестали видеть в своем духовенстве руководителей в разумении Священного Писания, перестали веровать в благодать рукоположения и смело заявляли опеку церковного братства над рукоположенными.
Такая реформация понятий о церкви выразительнее всего проявилась в Львове, многолюднейшем городе после Вильны, столицы южнорусского протестантства. Под конец XVI столетия, восточные патриархи утратили уже у турок терпимость, которую относительно христиан ввел было среди них мудрый завоеватель Константинополя, Магомет II. Подкупаясь один под другого, верховные наши первосвященники сами учили мусульман увеличивать все больше и больше наложенную на христианские патриаршества дань. Начали турки теснить их в церковных имуществах и нередко обращали христианские храмы в магометанские мечети. Претерпевая такое поругание, восточные патриархи не могли держать себя так строго относительно подвластных им в церковном управлении народов, как держал себя первосвященник римский. Теснила их нужда; подкупались под них пройдохи; теряли они, в борьбе за свой сан, чувство архипастырского достоинства. Поэтому подписывали бывало подаваемые им от наших церковных братчиков грамоты, не зная даже, что в них написано. И вот, одною из таких покупных грамот предоставили они львовскому братству наблюдение за благочестием и порядком всей русской церкви в Польше, с тем что, если бы и епископ в чем-либо поступал недостойно, то братство должно было смотреть на него, как на врага истины и противиться его распоряжениям. В других патриарших грамотах говорилось прямо, что названное братство на вечные времена не обязано было подчиняться никакому духовенству, — ни митрополичьему, ни владычьему, ни иному духовному начальству, суду и благословению, кроме патриаршей константинопольской кафедры. За нарушение такой привилегии патриарх посылал нашим архиереям строгие выговоры, похожие на папские breve, и не обинуясь угрожал им отлучением от церкви.
Между тем протестанты так усердно заботились о наших братствах, что снабжали их школы собственными наставниками, а малорусские типографии учеными распорядителями. Отсюда произошло удивительное, но не замеченное нашею историографиею явление: что тогдашняя малорусская полемика выставляла на всенародное негодование имена вельможных панов, совратившихся в католичество, и совершенно игнорировала таких людей, как Радивилы, Ходкевичи, Вишневецкие, Дорогостайские, Немиричи, Пузины и т. д., которые пренебрегли верою православных предков своих и поделались лютеранами, кальвинистами, ариянами и другими нововерными сектантами. Протестанты прикрывались в этом деле «повагою» князя Василия и напечатали для нашего употребления столько неортодоксальных книг, что, спустя много лет по смерти престарелого Острожского, с одной стороны митрополит Петр Могила очищал православные церкви от книг, подготовлявших нас к новаторству, а с другой прозелиты римского католичества вырывали такие книги из рук у невежественных малорусских попов.
В самый разгар борьбы православников с церковною униею, из острожской типографии вышла написанная протестантом от имени «людей древней русской религии» книга «Апокрисис». В этой книге проповедовалось: что «совершеннейший собор не есть судилище состоящее из одних епископов»; что «между мирянами много бывает благочестивых людей, которые одною своею простотою могут делать многое»; что между ними «много бывает ученых, которые гораздо умнее епископов»; что «простому мирянину и без посвященных, лишь бы только он знал Писание, надобно больше верить в поучениях, нежели самому папе», и тому подобное.
Предводители малорусского протестантства, соединенные с князем Василием узами дружбы и родства, видели, может быть, в нем нового Фридриха Саксонского, который, не выступая открыто за реформацию, от всего сердца покровительствовал учению Лютера. Но политический и церковный эквилибрист, князь Василий, обманул их надежды, так точно как и надежды православников.
Еще в 1577 году, ему, как высшему авторитету малорусской веры, посвятил иезуит Скарга книгу, которая доказывает: будто греки отступили от единства Божией церкви; будто русская церковь, подначальная восточным патриархам, не имеет будущности, и будто перед нею один только путь — соединиться с церковью римскою. С того времени иезуиты не переставали долбить мертвый ум так называемого Начальника Русского Православия, как водяная капля долбит камень, и, подобно протестантам, окружали князя Василия своими людьми.
В числе избранных особ, с которыми князь Василий беседовал наедине, были два агента иезуитской факции, Кирилл Терлецкий и Ипатий Потей. Каждый из них происходил из знатного панского дома, и оба считались «головами не малыми» среди православников. Терлецкий был сперва протопопом в Пинске, а с 1585 года, по протекции князя Василия, король сделал его владыкою луцким и острожским; а Потей, будучи родственником князю по жене, получил место брестского каштеляна, а в 1593 году сделали его Владимирским владыкою. Они пользовались свободным доступом к «верховному хранителю и защитнику православной церкви», как величали князя Василия духовные панегиристы, и при всяком удобном случае преподавали ему, точно катехизис, те мысли, которые иезуит Скарга высказал в посвященной ему книге.
Могущественный князь не оспаривал того, что церковная уния дело спасительное, а собеседники распространяли благосклонные слова его в обществе и настраивали общественное мнение так, как того желали католические клерикалы. Но, зная, как зыбок Начальник Русского Православия в своих намерениях, и видя его тесную дружбу с протестантами, не смели открывать ему всех своих замыслов, а вели дело так, чтобы поставить его в невозможность противодействовать им. Король Сигизмунд III поощрял тайком обоих епископов своими милостями и обеспечивал своею властью. В заговоре с ними был и киевский митрополит Михаил Рогоза, воспитанный в иезуитской школе высших наук и приготовленный к предстоявшей ему роли заблаговременно. Но этот не высказывался вовсе, и держал себя неопределенно между папистами и православными, как и сам князь Василий. Прочих малорусских архиереев приготовляли иезуиты к отступничеству обещанием королевских пожалований. Но православных иерархов, сравнительно с католическими убогих, не столько прельщали бенефиции и даже обещанное им заседание в «сенаторской лавице», как то, что соединение с католиками под верховною властью римского папы освободит их от вмешательства в духовные дела светских панов, которые, в качестве патронов, держали высшее духовенство, как и низшее, в полной от себя зависимости и, вписываясь в братства под именем старших братчиков, передавали письменно свой авторитет братчикам младшим, а младшие братчики, будучи торгашами, чеботарями, воскобойниками и т. п., верховодили в церковной иерархии на основании купленных у константинопольского патриарха грамот.
Терлецкий и Потей не раз писали к князю Василию, советуясь, как бы великое и спасительное дело церковной унии довести до конца без особенной тревоги в обществе, наконец повернули круто, и в 1595 году, получив от короля субсидию, отправились в Рим просить папу от имени «всех христиан» простереть свое главенство и на Русь. Этот поступок оскорбил князя Василия смертельно.
Возненавидев унию, которую до сих пор лелеял, как практик-эквилибрист, он отправил посла на протестантский съезд в Торне, и в инструкции послу написал такие угрозы королю и католической шляхте, как будто готовился идти на них войною. Инструкция каким-то случаем очутилась в руках у короля. Вельможный защитник православия испугался своей смелости, и дал королевской партии тем легче довести дело церковной унии до конца.
В октябре 1596 года, в городе Бересте, или Бресте, который в Москве называли Литовскою Брестью, собрался синод из представителей греческой и римской веры.
Много было говору и крику между православниками и в самом Бересте, и по всей польской Руси. Думали, что князь Василий, обладавший миллионами наличных денег, являвшийся на варшавский сейм с артиллериею и многочисленным войском, имевший возможность призвать к оружию десятки тысяч своих подданных и вассалов, думали, что он и совершит в самом деле что-то чрезвычайное на защиту веры знаменитых предков своих. Но «верховный хранитель и защитник православной церкви» не в силах был оборонить даже берестовских попов и мещан, которые, в уповании на его могущество, выступили против королевской партии с такими смелыми речами, что их посажали в тюрьму и объявили банитами. Еще больше посрамил себя «святопамятный» тем, что, пригласив на собор протопотария константинопольского патриаршего престола, Никифора, допустил противной партии сделать из него турецкого шпиона и посадить в мариенбургскую крепость, где он и скончался. Титул протектора русской церкви носил Острожский из одной панской гордости да для острастки своих политических противников. Но, когда они показали, что не боятся той Руси, которую он якобы представлял в своей особе, тогда он сделался настолько смиренным и бессильным, насколько прежде казался гордым и могущественным. Борясь до упадка с утвержденною уже и обнародованною королем униею, львовские мещане спрашивали у него, что же им наконец делать? И князь Василий отписал им: «Терпеть, терпеть и терпеть».
Так исчезла надежда православников на поддержку со стороны дома Острожских.
Так низко пало знаменитое начальство этого древнего княжеского рода над нашею церковью. Спустя десятилетие по обнародовании церковной унии, в числе православных панов не осталось ни одного Острожского. С другой стороны, протестантское движение ознаменовало себя у нас только тем, что испуганные церковными братствами иерархи должны были искать у римского папы защиты от грубого вмешательства мещан в церковные дела. Между тем наши паны, сделавшись протестантами, перестали быть в глазах русского народа Русью, так точно, как и те, которые совратились в католичество. Озлобленное папистами духовенство стало указывать на отступников, как на своих гонителей, и безразлично называло ляхами всех исполнителей правительственных распоряжений, так что слова лях и пан сделались у нас на Руси синонимами . Земские послы, законодательствовавшие вместе с королевскими сенаторами на дворянских сеймах или вечах; земские и замковые судьи, охранявшие общественное право; коронные ополчения, навербованные свободно не только в католическом, но и в православном населении Польши для отражения татар и турок, для войны со шведами и Москвою, все это были у нас ляхи. С другой стороны, раздраженные русскою закоренелостью проповедники более человечной, как они думали, веры прозвали православие религиею волчьею, и потешали себя выходками против неё школьников своих. Но клерикальное деление наших предков на ляхов и русинов не осталось достоянием одного келейного фанатизма. Из уст поповских оно перешло в сердца мирян, и повело к таким комбинациям, в силу которых задача религиозного единения Польши должна была разрешиться её социальным раздвоением.
Под влиянием иезуитски религиозно проповедуемого единства, идея русской народности до того была наконец подавлена в Малороссии, что уже князь Василий, отправляя сына в заграничное путешествие, напутствовал его словами: «Помни, что ты поляк». При его наследниках, на Днепре и Днестре водворилась Польша, или то, что народ называл Ляхвою, и вскоре иезуиты раскинули свои преобразовательные училища от Полотска до Переяслава, от Ярослава Галицкого до Новагорода Северского. Ни наука, ни литература, ни высшее общежитие, ни даже богатство не представляли в себе русского элемента. Он держался только там, где, по невежеству, не умели говорить и писать по-польски, или где церковная обрядность не доспускала польщизны и латыни. Но именно этим отособлением господствующей части малоруссов от подчиненной, которое составляло главную заботу иезуитской педагогии, правительство Речи Посполитой Польской выдвинуло на сцену действия те силы, которые обратили в ничто и темные интриги Римской курии в Польше, и подвиги непричастных к ним, представителей польской народности в Малороссии.
В то время, когда иезуиты трудились над созданием единой веры и единой национальности в составе польского дворянства, это дворянство обратило свою хозяйственную деятельность на извлечение доходов из роскошных пустынь малорусского края, не тронутых плугом со времен татарского лихолетья.
Экономическая сторона польско-русской истории сама по себе интересна. В связи с событиями, к которым привела польских и наших малорусских панов хозяйственная деятельность, интерес её делается трагическим.
Коренная или старая Польша делилась весьма выразительно на городскую и сельскую. Городская принадлежала почти исключительно выходцам из других, более цивилизованных или более беспокойных стран. Сельская составляла почти исключительную собственность туземцев. По наследственным рыцарским понятиям, для шляхтича было унизительно заниматься мещанскими промыслами и торговлею. Только война да земледелие были ему приличны. С другой стороны, польский мужик был так прост и патриархален, что в городском быту не мог выдерживать соперничества с пришельцами. Остальное состояние обоих этих сословий, сравнительно с обитателями европейского Запада и Юга, соединяло нравственные и вещественные силы их в нераздельную, вольную и невольную предприимчивость. Пан, в качестве землевладельца, должен был увеличивать рабочие средства мужика. Мужик в качестве зверолова и номада, интересовался привольем и обширностью панских угодий. Свидетельством взаимного согласия этих двух состояний, или естественного сродства их до времен Ягайла, служит нам необыкновенно густое население Краковской, Сендомирской, Мазовецкой, Великопольской и Малопольской земель, почти не увеличивших количества своих сил с XII и XIII столетий до XVIII-го.
Это согласие, имевшее, конечно, свои печальные исключения, начало нарушаться разными обстоятельствами, вытекавшими из той личной свободы, которой искони домогались, которою всего больше дорожила и гордилась польская шляхта. Оттягав у своих государей существенную часть древнего княжеского права (jus ducale), но не развив общественности в соответственной степени, сарматские землевладельцы не умели водворить мир и порядок в своем привилегированном сословии, делали взаимные захваты земли, полевых урожаев и всякого иного имущества, а съезжаясь на свои сеймы, или веча, превращали их в такие побоища, какими отличалось вечевое время наших удельных князей и их дружинников. Отсюда у «низшей шляхты», или мелких дворян, возник обычай «отдавать себя под панский щит», то есть собираться вокруг воинственного землевладельца и общими силами домогаться боевого правосудия, а у людей побогаче или позавзятее — выставлять свой щитовой герб, называвшийся проклямою , иначе зазывом , и обязывавший всех родных и всех принявших тот же герб в знак союза, или «клейнотничества», являться на клич своего предводителя. Обычай этот имел то практическое значение, что воинственные и предприимчивые шляхтичи, с помощью своих вассалов, увеличивали наследственные имения свои или фактическим захватом, или перевесом вооруженной силы на судебном вече. Наконец, и безо всяких неправд, люди с характером гордым должны были заботиться о крупности своего землевладения и увеличении доходов своих для того, чтобы не сделаться игралищем загребистого соседа. Имения и доходы увеличивались, как исходатайствованием у короля пожалований и особых привилегий, так и покупкою земли у мелких владельцев, которые предпочитали продать свои ланы и леса одному шляхетному «дуке», нежели видеть их присвоенными другим.
Так, в отдаленные времена, было положено начало польскому можновладству , или вельможеству, которое, в видах сохранения между панами политического равновесия, образовало в Польше несколько десятков удельных княжеств, под названием панских добр, ключей, волостей, и поделило шляхту на несколько вассалствующих партий. По свидетельству Длугоша, уже в XII веке было в Польше семьдесят таких панских домов, которые «поднимали щит» от собственного имени и, пренебрегая, в сознании силы своей, именем шляхтичей, называли себя панами.
Перевес на ту или другую сторону боевой силы и достатков борющихся землевладельцев побуждал крестьян перебегать к тому пану, у которого было им побезопаснее и попривольнее. Так как было бы напрасно требовать от соседей, чтоб они не принимали к себе перебежчиков, то шляхта уже в конце XIV столетия пришла к необходимости налечь законодательными правами своими на крестьян, и добилась того, что вольным до тех пор кметям было запрещено переходить с места на место. В польских займищах происходило таким образом нечто подобное верхнему и нижнему течению воздуха. Требования жизни и быта велели крупным землевладельцам расширять свои имущества на счет мелких, и те же требования побуждали крестьян из имений мелких стремиться туда, где было попривольнее.
Подобное же движение происходило в Польше и относительно соседних племен.
Смешанное население Немецкой Империи, томимое феодальными смутами и сознававшее превосходство в промыслах над отсталым поляком, постоянно выселялось в полудикую Сарматию, как в старину сравнительно тихую и обещавшую больше прибыли. Здесь, как и в дотатарской Малороссии, хлопотали издавна о заселении городов немецкими выходцами, и представляли немцам (как называли и немецких славян) сохранять законы и обычаи родного их края. Но сельское население смотрело на пришельцев, как на людей нечестивых. В праздничные дни немцы устраивали у церквей торги с кабаками, музыкой, песнями, которые нарушали чин богослужения и отвлекали молодежь от молитвы. При этом ремесленные цехи, всегда враждебные друг другу, заводили обыкновенно драки, в которые вмешивали и подпоенных мужиков. Если же после драк запивали мировую, то общее согласие цехов было еще вреднее для сельских жителей, чем их раздоры. Пользуясь коммерческой организацией своею, мещанские цехи устанавливали произвольные цены привозимым на рынки товарам. Напрасно местные воеводы и старосты публиковали собственный тариф; оборона от немецких торгашей была не по силам для отсталых в культурном пройдошестве поселян.
Чувство отвращения сельской Польши к городской увеличивало еще распущенность семейного и общественного быта, не виданная ни в панских домах, ни в селах. Было известно, что немцы, независимо от церковных браков, заключали новые браки посредством обливанья, то есть попойки, и что этим способом держали по нескольку жен. Было также известно, что городские цехи, называвшиеся братствами, собирались в свои частные заседания не для разбора дел, а для безобразного бражничанья, которое называлось Вruderbier. При этом, как и во время ремесленных работ, немцы одевались в такие короткие и странные одежды, что даже смотреть на них считалось непристойностью. Празднуемый же немцами понедельник отличался крайним буйством и распутством, точно языческая вакханалия.
Все это было возмутительно уже само по себе, как для помещиков, так и для степенных крестьян. Но города, наполненные и организованные немцами, досаждали полякам еще больше тем, что заманивали к себе на заработки сельскую молодежь обоих полов, которая, заразившись привычками разгульной жизни, норовила оставить сельский быт навсегда. Каждый дурной член сельского общества, совершая свои проказы, имел в виду укрывательство среди мещан, под их одеждой, делавшей беглеца неузнаваемым. А хотя бы перебежчик и был узнан в городе, то польские немцы имели обычай не выдавать пришельца; в случае же крайности, спроваживали его в другой город и даже за границу. По мере того, как заграничные города извергали из себя все им ненужное, тягостное или вредное в сельскую Славянщину (ибо не лучшие, а можно сказать, одни худшие немцы переселялись в Польшу), они из сельской Славянщины привлекали молодых людей, поставленных в необходимость работать им за кусок хлеба, то в виде бесприютных бродяг, то в виде ремесленных учеников. Кроме того, перед началом каждой жатвы, заграничные немцы, чрез посредство польских граждан, вербовали в Польше сельских работников, и подрывали таким образом сельское хозяйство польское.
Убыль рабочей силы от соседства полунемецких городов и от вербовки крестьян для заграничных заработков заставляла землевладельцев принимать противодейственные меры. На шляхетских съездах выработался наконец закон, дозволявший отлучаться в города и за границу только тем членам крестьянских семейств, которые составляли в них как бы излишек. Положение сельского мужика затруднялось, но затруднялось в соразмерности с тем, как нарушал он обязательства своего подданства, первоначально добровольного. За невозможностью в том веке принять меры более человечные, одно зло нейтрализовалось другим. Оба, соединенные нуждой, сословия искали выхода из местных обстоятельств, и каждое находило его в том, что зависело от него.
Недовольный паном мужик бежал к его соседу, или в городские цехи. Обманутый мужиком пан ограждал свое хозяйство строгими мерами закона.
Когда экономические дела находились в таком натянутом положении, оба хозяйственные класса, эти, можно сказать, две руки одного и того же промышленного тела, напали на такой из него выход, который обещал им восстановление согласия, нарушенного соблазнами грубой свободы. Этим выходом было заселение малорусских пустынь, открывшихся перед нами после соединения Литвы с Польшею, или гражданской унии, совершившейся в Люблине 1569 года. Но здесь и паны и их подданные встречали новые препятствия к экономическому благоденствию.
Землевладельцам Польской короны в её соединении с Великим Княжеством Литовским открылся простор для сбыта сельских произведений в порте Балтийского моря и для устройства землевладельческих хозяйств на обширных пространствах, бывших до тех пор ареною пограничных наездов и сшибок с литовскою Русью. В бедственную для Польши эпоху, когда Литва была еще свирепой язычницей, поляки, содействуя распространению христианства и желая развить силы хищных соседей, уступили свое балтийское поморье тевтонским рыцарям, как воинам Св. Креста.
Тевтоны, или Крыжаки, отплатили за это полякам войнами, заставившими их искать союза с той же, уже полуправославною Литвою. Результатом соединения двух племен в одно государство было подчинение Крыжаков польскому владычеству и открытие свободного доступа водою в Балтийское море. Это море, почти не нужное Польше во времена оны, теперь, с развитием её экономического быта, вернулось к ней, словно доходное имение после убогих в своем невежестве предков. Панские добра, облегченные от общественных тягостей привилегиями, стали приносить неслыханные до тех пор доходы. Громадные состояния вырастали при одних и тех же рабочих силах, а избыток денежных средств дал новое движение экономической предприимчивости.
Тогда-то пригодились польским панам нетронутые плугом пустыни соседней Литвы, вернее сказать — Литовской Руси, сделавшейся Русью Польскою.
Но не вдруг оправдались надежды польских экономистов. Турки давно уже грозили Европе завоеванием, и это требовало от неё чрезвычайных усилий самосохранения.
Как передовой пост европейской культуры, Польша больше других стран подвергалась опасности. Уже сын Ягайла, Владислав III, пал в бою с Алуратом II под Варною (1444).
При его преемнике, Казимире IV, подвластные турецкому султану крымцы уничтожили на Черном море принадлежавший Польше, чрез посредство литовской Руси, порт Кочубей (ныне Одесса), который, во времена существования Византийской империи, снабжал Царьград и греческие острова подольскою пшеницею. Литворусские займища в устьях Днепра и Днестра сделались турко-татарскими. В 1482 году хан Менгли-Гирей сжег и заполонил пограничный польско-литовский город, столицу дотатарской Руси, Киев. Через десять лет отстроен крымцами, по распоряжению турок, Очаков, стоящий на польско-русской земле, а потом и Тегиль (в старину, как и ныне, Бендеры), которую литовские государи, в спорах с ханами, называли своею отчиною. Черноморская торговля русским и польским хлебом уступила место татарской торговле русскими и польскими пленниками. Напрасно король Ян Альберт пытался отнять у турок Волошину или Молдавию, которая, будучи ленным владением Польской Короны, закрывала Подолию и Червонную Русь, «как щитом». Войско его, заведенное предательски в так называемые Буковины (непроходимые леса горной Молдавии), было побито до остатка (1498), и открыло туркам, татарам и переменчивым волохам дорогу в Подолию, откуда пожары и полон разлились до самого Львова. Только чрезвычайно морозная зима того года, истребившая десятки тысяч наездников, спасла Польшу от азиатского завоевания.
При таких обстоятельствах подвигаться с хозяйственными займищами к востоку было делом не одного экономического рассчета, но и рыцарского геройства. В конце XV и начале XVI столетия татар видали не только на правой, но и на левой стороне Вислы, у Сендомира и Опатова. Небезопасен был от них даже Пацапов, и в самом Кракове не раз бывал переполох от их близости; а в 1578 году Орда окружила было свадебную компанию князя Василия, праздновавшего брак старшей дочери своей с Радивилом Перуном.
В эти времена борьбы с азиатцами за безопасность панского плуга, экономический быт польско-русской республики, называемой Речью Посполитою Польскою, представлял замечательное противоречие между юридическим гнетом чернорабочего, пахарского класса крестьян и фактическим согласием его с органами законодательной власти, землевладельцами. Мы читаем в сеймовых постановлениях драконовские законы о панских подданных, а под теми же годами находим постановления об учреждении новых поветов и новых воеводств в украинной Польше, «по причине сгущения рыцарской людности» на всем пространстве от Карпат до Нарева и от Днестра до Случи. Рыцарская людность, то-есть шляхетчина, на пограничье, выставленная против азиатских добычников, шла не одна: ее сопровождали те самые кмети, крестьяне, или подданные, против которых на шляхетских съездах придумывались все более и более стеснительные меры.
Это движение происходило в силу давления можновладцев на мелкопоместную шляхту, которая, вместе с своими подданными, приходила в упадок по мере того, как землевладельцы крупные, путем получаемых от короля привилегий, захвата и подкупа, увеличивали имущества свои. Обеднелые, или теснимые шляхтичи, вместо того, чтобы делаться слугами и вассалами собратий своих, хотели в новых займищах, в дешевых приобретениях и на заслуженных у короля, или у магната, пустопорожных местах, доказать справедливость гордой пословицы: «Шляхтич в огороде равен воеводе».
Составляя аванпосты польско-русской колонизации пустынь от Вислы к Днепру, они вели с собой крестьян, лишенных всякой свободы и даже собственности по букве панского законодательства, но вели не насильственно. Эти крестьяне были частью беглецы из соседних имений, рассчитывавшие на пустынность пограничного края, недоступную для сыщиков, но частью и такие подданные, которые смотрели на побеги сельской молодежи и сельских негодяев глазами своего пана. В обоих случаях сближение их с землевладельцем было не только естественное, но и необходимое.
Праздность в новозанятых пустынях показывалась голодом, а недостаток повиновения набегами крымцев, ногайцев и самих волохов, которые с подчинением азиатскому господству сделались для полякоруссов такими же хищниками, как и татары.
Пограничный землевладелец был глава хозяйственной ассоциации и вместе с тем — предводитель боевой дружины. По существу факта, он был не столько дедич новозаселенного займища, сколько его завоеватель. Посредством выселения шляхты в украинные земли, к старому, или сравнительно старому, краю прирастал новый, основанный на том же начале шляхетской вольности, но без её произвольных и вынужденных обстоятельствами злоупотреблений, — край, обещавший быть настолько лучше старого, насколько колонии всегда бывают лучше метрополий своих. Но турки, стремясь занять славянскую почву Европы, в авангарде своего движения к западу посылали беспощадных опустошителей, татар, которые, зарабатывая свой насущный хлеб грабежом и ясыром, выжигали опустелые села и покинутую разбежавшимися пахарями жатву из любви к дикому простору. Все, что могли предпринять против азиатских набегов мелкие владельцы в своих колониях, оказывалось недостаточным.
Свободолюбивые шляхтичи, бредившие равенством с магнатами, сами были готовы молить вельможных притеснителей о принятии их под свой могущественный щит. Но шляхетские дуки, в свою очередь, страдали от можновладства, которым подавляли низшую шляхту. Изнурясь в борьбе с людьми более сильными, или же искусными в придворных происках, они искали поприща для своих талантов на окраинах польско-русской республики, в стране, которую молва сравнивала с Индиею и Новым Светом.
Они выпрашивали себе у короля пожалование так называемых пустынь, под условием защиты их от азиатцев, а не то — покупали эти пустыни у владельцев бездейственных, или же захватывали по праву сильного; высылали в опасные места осадчих с компаниею вооруженных людей и с огненным боем; иногда являлись лично в виде королевского старосты пограничного городка, например Канева или Черкасс, в виде воеводы такого разоренного города, каким был Киев после 1482 года; и этим способом среди вольной, равноправной шляхты, с её свободными подданными, возникало то же самое можновладство, которое томило шляхту в её стародавних, исконных осадах.
Так как в человеческих делах низшего порядка полезное постоянно преобладает над истинным, а умственное над нравственным, то энергию заселения малорусских пустынь мы должны приписать в меньшей пропорции таким щедрым и милосердым людям, каким был отец князя Василия, а в большей таким, каковы должны были быть потомки домашнего наездника, известного в Польше XIV столетия под характерным прозвищем Кровавого Дьявола из Венеции. И вообще, едва ли мы ошибемся, если поразительные успехи экономического развития Полыни в XV-м и XVI веках будем объяснять себе не столько умственным превосходством культиваторов, сколько их жадностью к захвату чужого имущества, дерзостью силы и талантливостью в делах домашнего разбоя.
Мы знаем например, что современный гетману Острожскому, князю Константину I, киевский воевода, Юрий Монтовтович, поступал с Печерским монастырем не лучше татарского баскака. Мы знаем, что и ставленник тогдашних придворных панов, архимандрит печерский, Вассиан, был не лучше обыкновенного жида арендатора, а добродетельный по своему веку князь Константин I Острожский, при своем всемогущем значении у короля, терпел Монтовтовича на его важном посту и покровительствовал Вассиану, не взирая на вторжение в монастырь одного и церковное обдирательство другого. Совокупность подобных явлений заставляет думать, что тогдашнему экономисту, достигавшему предположенной цели наперекор всем препятствиям, была известна только правда сильного над слабым; что другой правды в экономическом быту тогдашней Малороссии не знали, а если она иногда и встречалась, то не уважали. И вот эта-то грубая первобытная правда управляла польским и нашим родным плугом в малорусских пустынях. Она вела вперед хозяйство, промыслы, торговлю трудными, непроторенными, опасными путями, и насколько умела пользоваться ею наша сбродная Русь, настолько приняла участия в добыче земледелия, которое было и самым выгодным, и самым общим занятием колонистов.
Видя и зная все эти обстоятельства, надобно согласиться, что можновладство, эта антипатичная нашему веку и опровергнутая политической экономией система землевладения, было в тот век для шляхетского народа единственно возможною хозяйственною системою, которая двигала вперед колонизацию пустынного края, составлявшую необходимость не только для независимой, самодеятельной, талантливой части польско-русского шляхетства, но и для всего составного государства.
Оно привело Речь Посполитую к несчастному концу, превращая украинную шляхту, если не в вассальную, то прямо в служилую силу, и вырабатывая в этой убогой и завзятой шляхте — или преданных магнатам людей, или таких, которые были способны воспользоваться первым случаем, для уничтожения своих вельможных повелителей; но оно исполнило дело свое, защищая столько времени культивированные области и целые государства европейские от разлива азиатчины.
Как панские вассалы, владевшие сравнительно малыми вотчинами, так и панские «рукодайные слуги», распоряжавшиеся землями крупных помещиков, несмотря на все постигавшие их бедствия, шли вперед мужественно и неуклонно по трудному пути колонизации малорусских пустынь. Играя смелую роль начальников магнатских аванпостов, они, в свою очередь, окружали себя служилой боевой силою низшего разряда. Врожденное высокомерие этих наместников и официалистов, этих осадчих и губернаторов не уступало панскому.
Их идеал сословной свободы был никак не ниже панского. Гордясь личными подвигами меча и плуга, они так точно рвались на волю и простор в украинные земли, как и те гордые заслугами предков магнаты, которые не хотели уступить первенства королевским избранникам. Воспитанные вне правил и обычаев гражданственной соподчиненности, они были готовы свергнуть с себя всякую зависимость от благосклонности и власти людей, предвосхитивших в Речи Посполитой поземельную собственность и высокие дигнитарства. Но впереди у них кочевала Орда, слишком сильная для того, чтоб им было возможно не отдавать себя под панский щит, не идти к панам в рукодайные слуги, не обеспечивать судьбы своих семейств покровительством человека знатного и могущественного. Напор азиатской дичи консолидировал их с магнатами, наперекор древним преданиям о шляхетском равенстве, нарушенном вельможеством, и люди, бывшие притеснителями мелкопоместной шляхты в одном случае, делались её прибежищем в другом. Так развивалась в «Новой Польше» шляхетчина, заключая в себе задатки революции против Польши старой.
Что касается панских и королевских подданных, то, каково бы ни было их положение в глубине польско-русского края, они не были и не могли быть угнетаемы в новых слободах и хозяйствах среди украинных пустынь. Основывая слободу за чертой старопольской и старорусской оседлости, паны, или их осадчие, прежде всего объявляли, что поселенцы будут пользоваться в ней 10-летнею, 20-летнею, 30-летнею, а местами и 40-летнею волею или слободою ото всех повинностей и платежей. Пока не истекал условленный между панами и их свободными подданными срок, господствующему и подчиненному классам было необходимо сблизиться на таких пунктах взаимной услуги или одолжения, которые, с одной стороны, не допускали суровости землевладельческого панованья, а с другой, не слишком низко нагибали шею подданного перед его, как называли здесь «пана», добродеем. Неверный обещаниям землевладелец обуздывался тем обстоятельством, что новые осады, воли, слободы (все это синонимы) основывались беспрестанно в соседних имениях; что каждый недовольный мог туда перебежать, а вернуть перебежчика из чужого имения — значило бы то же самое, что взять его в плен путем войны с соседом. Война панов с панами и без того шла беспрестанно за взаимные вторжения в чужие пределы, и она была мерилом уменья землевладельца привязать к себе подданных. От их численности, от их усердия, от совпадения их выгод с выгодами помещика зависел успех не только хозяйства, но и тех вечных драк, которыми сопровождалось определение границ каждого нового займища. Поэтому-то, чем дальше было вглубь малорусских пустынь от центров старой шляхетчины, тем больше изменялся характер помещичьих и крестьянских отношений, тем меньше зависело убожество быта от подчиненности крестьянина воле помещика, тем проще и независимее держал себя подданный в присутствии своего пана.
Разница между внутренними, издавна зажитыми частями государства и его пустынными окраинами увеличивалась еще тем обстоятельством, что из центров польско-русской оседлости на её окраины выходили не одни беспутные, но и самые порядочные, самые даровитые, энергические представители чернорабочего класса.
Оставшиеся на древнем пепелище, под гнетом хозяйственной рутины, утрачивали даже идею лучшего общественного положения, лучших отношений мужицкой личности к панской; смирялись молчаливо перед суровою судьбой своей; корились безнадежно перед шляхетским произволом, и производили на стороннего наблюдателя самое тягостное впечатление.
Не так было в стране, носившей неопределенное название Украины, стране колонизуемой с северо-запада предприимчивыми хозяевами и угрожаемой с юго-востока чужеядными номадами. Здесь панский подданный видал «великого пана» редко. С мелким же землевладельцем сближали его общие для шляхтича и для крестьянина опасности пограничной жизни, а на панских наместников, или слуг, называвшихся в королевщинах, то есть поместных владениях, подвоеводиями и подстаростиями, смотрели почти, как равный на равного и вольный на вольного. От этого малейшая прижимка со стороны официалистов и арендаторов чувствовалась в Украине, или по-польски на кресах , сильно. По свидетельству лучшей из местных летописей, здешний крестьянин, живя в довольстве на просторе панских земель и угодий, не пожалел бы ничего для своего пана, но быстрое обогащение панских клиентов раздражало его. При обширности экономических заведений, разбросанных на больших расстояниях, так называемые великие паны не имели средств регулировать поведение своих рукодайных слуг и арендаторов, которые, вместе с державою или арендою, получали все права поместных и вотчинных владельцев над подданными. Вот почему у малорусского поселянина накипало на сердце множество таких досад и кривд, которые во внутренних, издавна зажитых частях королевства не оставляли по себе никакого злопамятства.
Но каковы бы ни были отношения украинского крестьянина к помещику, или его наместнику, домовитость пограничного быта отражалась на его характере далеко не так резко, как его бездомовность. Татарские набеги, превращавшие обширные пространства заселенной земли в бесплодную пустыню, весьма часто делали здесь человека богатого убогим, семьянистого одиноким, оседлого бродячим, среди наплыва новых и новых поселенцев. Без крова, без семьи и безо всего, чем живет и веселится пахарь, — чужой для всех нетяга, наравне с беспутными гультаями, бродил из одной слободы в другую, ища возврата к тому быту, из которого вышибла его беспощадная судьба, и с каждым годом утрачивал к нему способность. Наконец попадал он в какой-нибудь пограничный город, смешивался с мещанскою челядью, составлявшею мутный осадок не весьма светлой городской жизни, и увеличивал массу народа бедного, пьяного и готового на самые отчаянные предприятия.
В противоположность украинным селам, в которых властвовали руководители панского плуга, украинские города были седалищем власти королевской. Но они подлежали польскому праву только со стороны замка, иначе грода, который представлял точку опоры сельскохозяйственным колонизаторам края. Со стороны места находившегося в распоряжении местичей, или мещан, города наши подчинялись праву немецкому.
Замок, или грод, был резиденциею королевских чиновников, с их вооруженною командою. Он посылал в поле сторожевые разъезды для наблюдения за татарами. Он судил и рядил подзамчан, людей замкового присуду, жителей королевских пригородов, которые доставляли ему съестные припасы и отбывали урочные повинности. Он взимал пошлины, по тогдашнему мыто и промыто с привозных и вывозных товаров. В известные сроки, называвшиеся рочками , в нем заседали гродский (уголовный) и земский (гражданский) суды. В нем же собирались и поветовые сеймики для выбора земских послов на центральный сейм.
Совершенно независимо от замкового уряда действовало представительство мещанской муниципии. Главное заведывание городом возлагалось в нем на бургомистра, избиравшегося ежемесячно из годовых рашманов, или райцев, а судебная власть предоставлялась войту и лавникам, избиравшимся на всю жизнь.
Такое самоуправление существовало даже в тех городах и местечках, которые не имели привилегии на магдебургию и находились под ведомством королевского старосты или панского губернатора. Оно было введено у нас немецкими выходцами и составляло противовес праву княжескому (jus ducale), иначе польскому (jus polonicum).
Захожие в Новую Польшу немцы, как и те, которые водворялись в старой, чрез два-три поколения теряли свою народность и ославянивались, в силу непобедимого господства местного элемента. Но их обычаи в делах торговли, ремесел и городской жизни, их отношения к соседней шляхте и поселянам оставались те же самые, что и в городах старопольских. Та же самая была здесь и неприязнь между городским и сельским населением, выражавшаяся беспрестанным тяганьем шляхты с мещанами за присвоиваемые взаимно земли и права. То же самое соперничество существовало между городскою и сельскою промышленностью. Так же точно города всасывали в себя и рабочие силы панских сел, при посредстве своих цехов, шинков и площадных увеселений. Тем же самым порядком и сельские власти, вместе с отцами порядочных семейств, удерживали молодежь свою от бегства в мещанские общины.
Города старой, или Привислянской, Польши были первыми седалищами иноземщины среди северных славян и первыми вольницами, противодейственными интересам сельского плуга. Города Новой, или Придпепровской, Польши, по характеру своего образования, сохранили фамильное сходство с городами старопольскими. Но цеховая вольница украинных городов, пользуясь анархическим состоянием новозаселенных займищ, развивалась в своеобразную форму, преобразовалась в добычное товарищество, разделила мещан на послушных и непослушных, то есть на подчинявшихся повинностям и на таких, которые, называя себя вольными людьми, примыкали к мещанским муниципиям в виде кочевников; наконец сделалалась известна под общим именем казачества.
Казацкий промысел существовал на Руси со времен Святославовских, принимая по временам характер защиты русской земли от хищников и представляя в себе постоянное домашнее хищничество. Он был у нас в ходу во все эпохи колонизации опустошенного Батыем края, и наконец, в борьбе остатков Руси с остатками Кипчакской Орды, получил название татарское. Казаками у татар назывались воюющие самовольно добычники, терпимые Ордой по невозможности с ними справиться. Слово казак в переводе с татарского значит вор. Это не очень лестное название было присвоено и добычникам русским, занимавшим в русской общественной среде соответственное, более или менее воровское, положение. Насколько Москва, Литва и Ляхва имели общего с ордынским бытом на окраинах своих владений, настолько у них развилось и полуазиатское казачество. Это было скопище людей непокорных никакой власти, ни даже отцовской и материнской, — товарищество беглецов, угрожаемых карою за преступления, или же таких личностей, которые, вследствие разных случайностей, были слишком убоги для жизни оседлой и слишком строптивы для подчинения себя людям домовитым.
Есть основание думать, что город Черкассы назван по имени первых его осадииков черкас , называемых ныне черкесами, и что эти осадники, давая у себя приют разбойному сброду туземцев (которых ещё Дитмар знал с этой стороны), распространили под своим именем казачество вверх и вниз по Днепру. Иначе — великоруссы, имевшие собственных казаков, не стали бы называть черкасами казаков днепровских. Они делали это, очевидно, по старой памяти о том времени, когда колонисты черкасы не слились еще с туземцами. По крайней мере в XVI веке, до начала казако-шляхетских усобиц, днепровских и даже днестровских казаков не смешивали в Польше с русским народом, как и прочих кочевников степного междуречья. Врач царя Алексея Михайловича, Самуил Колинис, называет черкас (без сомнения, по московскому преданию) племенем татарским, а древнейшая русская летопись имя торков смешивает безразлично с именем черкас. Писавший по-латыни польский историк Сарницкий, передавая молву о братьях Струсях, удостоенных за свою воинственность песнопений, qnae dumae russi vocant , в то же самое время говорит о казаках, как о племени инородном. В качестве посла к мусульмански государям, Сарницкий проезжал не раз места казацких подвигов, дивился казацкой отваге, слушал казацкие рассказы об опасностях добычного промысла на торговом турецком тракте, и однакож написал озадачившие позднейших читателей слова, что казаки исповедуют веру турецкую. Все это вместе заставляет предполагать, что только сильный прилив русского элемента в притоны первобытных днепровских казаков переродил их в русских людей, подобно тому, как исключительно немецкие в начале общины таких городов, как Познань, Гнезно и Краков, переродились в общины польские.
Относительно колонизации малорусских пустынь, казаки играли роль, напоминающую тех поднепровских номадов, которых князья варягоруссы — то прогоняли в глубину безлюдных степей, то вербовали в свои ополчения. Подобно торкам и берендеям, черным клобукам дотатарского периода русской истории, днепровские казаки иногда составляли гарнизоны в королевских пограничных городах, а иногда нанимались в королевские ополчения только на время, заодно с казаками нагайскими и белогородскими. Самые пределы первоначального их кочевья между рекой Росью и днепровскими порогами совпадают с местами, на которых история находит подобных им номадов до Батыева нашествия. В эти пределы манили к себе казаки все однородное с ними по задаткам жизни со всего польско-литовского края, и отсюда производили свои операции, которые наделали говора в летописных сказаниях, но которых основою была задача дикая — существовать продуктами чужого труда, не заботясь об участи трудящихся.
Пограничные города, всасывавшие в себя все своенравное из сел и дававшие пристанище каждому бродяге из нужды в рабочих руках, извергали из себя, в свою очередь, непригодную для цеховой практики голоту. Эта голота была приневоливаема к правильному труду в цеховых заведениях только голодом да холодом; но когда ее согревало весеннее солнышко, она норовила бежать из общества, сравнительно благоустроенного, и предавалась, до новой зимы и беды, своим независимым промыслам.
Устройство казацкой общины, с её первоначальным делением на сотни и десятки, было не что иное, как подражание общине мещанской, приспособленное к жизни кочевой и добычной. Даже казацкий самосуд был повторением самосуда цехового, или магдебургского. Но городские беглецы и отверженные, очутясь на свободе от ненавистных им порядков, питали такое же неприязненное чувство к мещанам, каким все вообще казаки были проникнути к тем обществам, из которых они бежали в подобные ватаги.
Днепровские казаки, наравне с татарами, дали себя знать Киеву еще в то время, когда он был удельным владением князей Олельковичей. Их постоянные вторжения в область землевладельческого хозяйства заставили вдову князя Симеона Владимировича Олельковича отказаться от гробовища предков своих, и на плодородные киевские земли выменять у короля Александра Казимировича болотистые окрестности Пинска, Кобрина и Рогачева. Сделавшись, в силу такого обмена, из княжеско-удельного городом королевско-воеводским, Киев, как уже сказано, пал безлюдными развалинами перед Ордой Менгли-Гирея. Но казацкие притоны, Канев и Черкассы, продолжали стоять среди окрестных пустынь, как острова, недоступные для татар по воинственности своих обитателей, не стоившие набега по их убожеству, а, может быть, и потому, что находились в известной связи с ордынскими ватагами. Заселенное новыми искателями счастья, киевское пепелище ограждает себя актом 1499 года от казаков, которые привозили сюда с верху и с низу Днепра на продажу рыбу и предавались, вместе с мещанскими гультаями, грубому разврату. Казаки слывут по всему днепровскому и черноморскому краю прямыми разбойниками. Торговые пути от них не безопасны. Они не дают спуску даже королевским послам. Но, не составляя народа ни в каком смысле и не представляя собой никакого общества и сословия, беспрестанно делятся на закоренелых в номадной жизни добычников и на изменников интересам номадного быта в пользу общества сравнительно культурного, подобно тому, как это делали некогда подненровские торки, берендеи, черные клобуки. Большинство казацкой орды безразлично бросается во все места, где пахнет грабежом без особенной опасности; но некоторая часть казаков, повинуясь инстинкту семейности, или нуждаясь в предметах более прочного быта, входит в условия с польскими королями и пограничными магнатами, получает от них подарки сукном, каразиею, кожухами, деньгами, дорожит позволением гнездиться с женами и детьми на королевских займищах, наконец, в виде особенной покорности правительству, принимает от него предводителей, которых называет своими гетманами, и, под их начальством, отпугивает прочь не только Орду, но и номадных казаков, своих прежних товарищей.
Со времен Сигизмунда-Августа (1548 — 1572), казацкими предводителями у короля были князья и паны, ушедшие недалеко от казацких воззрений на войну и добычу, и выселившиеся в Украину, то есть на кресы, в виде королевских старост, по невозможности играть видную роль в стране цивилизованной. Впрочем рыцарский век нередко вызывал на мусульманское пограничье Польши знаменитых воинов, которые, в виде религиозного обета, посвящали свою жизнь на борьбу с «врагами св. креста» среди отважных и свирепых берендеев. Этим набожным и суровым воинам была по душе мысль очеловечить безнравственную толпу добычников лучшими правилами жизни и обратить их ремесло на истребленье мусульман. В царствование Сигизмунда Августа и Стефана Батория, две-три такие личности промелькнули среди казацких скопищ. Они прибавили к истории крестоносного воинства несколько новых отголосков боевой славы и придали казацкому быту некоторый блеск, подобно яркоцветному плащу, накинутому на лохмотья бродяги, но разбойного характера казачества не переменили. Вскоре воспоминания о таких казаках-дворянах, какие прославили себя под предводительством князя Константина I Острожского, совсем исчезли, и казацкая вольница получила характер номадно демократический.
Казаки основали за Порогами, под именем Сечи, военный форпост, противившийся многократным нападениям татар и турок. Казаки служили христианским государям, защищая их владения от мусульман, и те же казаки, под предводительством князя Димитрия Вишневецкого, одно время состояли на службе у турецкого султана; спустя 30 лет, под предводительством банита-магната, Самуила Зборовского, принявшего на себя почетное звание ханского сына, готовы были идти с татарами в Персию, а в промежутке между этими событиями водили на волошское господарство то одного, то другого самозванца, лишь бы пограбить местных жителей одного с ними вероисповедания. Наконец, запорожские добычники начали становиться опасными и для самого короля. На днепровском Низу, в перемежку с рыцарями без страха и упрека, мечтавшими о «вечной славе казацкого имени», появлялись и такие, которые готовы были ниспровергнуть ненавистных им правителей Польского государства, хотя бы даже и посредством цареубийства. Умысел на жизнь Стефана Батория история положительно знает за Самуилом Зборовским, который, гетманя низовцами, втягивал их в кровавую интригу своего дома. Король снял ему с плеч голову, как баниту, дерзко появлявшемуся в публичных местах с ватагою буйных шляхтичей; но прямой целью казни было уничтожение задуманного им переворота. Не щадил Баторий и других казацких вождей. Кроме претендента на молдавское господарство, известного под именем гетмана Подковы, королевский меч, в то время не напрасно называвшийся длинным, снял головы еще нескольким десяткам подобных ему авантюристов, ссоривших Польшу с турецким султаном в трудное для неё время войны с царем Иваном Грозным. Наконец, Баторий решился прогнать казаков совсем с Днепра, и устроил против них русско-татарскую лигу, — именно: князь Константин II Острожский заключил с крымским ханом договор, чтобы наступить на казаков одновременно и с верху и с низу Днепра. Тогда днепровские казаки бежали к донским. Но домовитейшие из них покорились королевским старостам, с тем чтобы, под их начальством, отбывать сторожевую службу, а во время похода присоединяться к коронному войску.
Стефан Баторий, не давая казакам гнездиться за Порогами, предоставил им городок Терехтемиров, или Трахтомиров, лежащий над Днепром выше Канева, для покрытия доходами с него войсковых нужд, а находившийся в нем монастырь — для содержания казацких инвалидов. Это было сделано на том основании, на каком местечко Межигорье и Межигорский монастырь были приписаны, в числе прочих королевщин, к киевскому замку для содержания его гарнизона. Но дисциплинированные таким способом казаки, усиленные новым притоком вольницы из украинных городов, стали опять ходить на Низ для разбойного промысла, и в свой притон среди днепровских камышей и плавней, известный под именем Запорожской Сечи, привлекли донских сподвижников своих. Посланного к ним с угрозами королевского дворянина, Глыбоцкого, (по имени Малорусса), утопили в Днепре, и, в свою очередь, стали угрожать королю, в лице пограничных представителей власти его. Когда предводитель послушных правительству городовых казаков, князь Рожинский, схватил десяток запорожцев, обвиняемых в умерщвлении Глыбоцкого, начальник замковой команды, киевский подвоеводий, князь Боровицкий, отказался поместить их в замке, избегая ссоры с низовцами, а представители киевской магдебургии, с своей стороны, отказывались принять убийц королевского посла в магистратскую тюрьму, говоря, что «они и сами не безопасны в своих домах от казаков, яко на Украине».
Баторий вскоре после того умер, и не напрасно сохранилось предание о высказанном им на смертном одре сожалении, что не уничтожил казаков. Лишь только он сошел со сцены действия, казачество приняло размеры небывалые.
В трудное для Речи Посполитой время междуцарствия перед избранием на престол Сигизмунда III, когда паны спорили между собой в пользу различных искателей польской короны, днепровские добычники разорили Очаков, и открыли перед ними перспективу турецкой войны. Война с Турцией ужасала панскую республику. По словам одного из сеймовых ораторов, первая проигранная битва погубила бы Польшу, тогда как турок выдержал бы и пятнадцать несчастных битв. Но обуздать казаков не было на ту пору никакой возможности. Шляхта разделилась на два лагеря: одни желали возвести на польский престол шведского принца, другие — австрийского.
Эти последние вели уже эрцгерцога Максимилиана с его немецким войском в Краков, и только искусные маневры предводителя шведской партии, коронного гетмана Яна Замойского, спасли Польшу от австрийского господства. В 1588 году произошла под Бычиной решительная битва, в которой Замойский взял Максимилиана в плен и подавил шляхетское междоусобие. Часть новых торков и берендеев, с атаманом своим Голубком, помогала Замойскому в этом важном деле, но прочие низовцы продолжали навлекать на Польшу грозу турецкой войны. Толпы украинских добычников разграбили в Крыму невольничий рынок Козлев, а на Днестре сожгли Течиню, Белгород и еще несколько пограничных турецких колоний. Война с Турцией сделалась неизбежною. В государственном скарбе не было между тем денег. Хотели сделать заем в Германии, или в Италии; но и там экономические дела были расстроены то католико-протестантскими войнами, то войнами христиан с магометанами. Пока земские послы изыскивали на сейме средства для отражения турок, предвестники турецкого нашествия, татары, вторгнулись в Подолию и в Галицкую Русь, набрали ясыру, и увели в неволю несколько знатных людей, в том числе князя Збаражского с его княгинею. Только потомок воспетых думами братьев Струсей, отстоял окруженную татарами в Баварове сестру коронного гетмана, хотя и пал, изрубленный в куски, почти со всей дружиною своею. Казакам панские бедствия были на руку: они залегли в степи на обремененных добычею татар, вломились ночью в один из их таборов, и награбленное у панов добро сделалось добычею казацкою.
Гроза между тем приближалась. Турки обещали пощадить Польшу только под условием платежа ежегодной дани во сто коней, навьюченных серебром, или же — принятия магометанской веры. Польского посла в Стамбуле называли псом и грозили половину его свиты повесить на железных крючьях, а другую посадить гребцами на галеры.
Коронный гетман, приготовив наскоро к задержке турецкого вторжения пограничные крепости Львов и Подольский Камянец, на коленях умолял сеймовое собрание спасать отечество, и первый приносил в жертву все свое состояние. Назначен был поголовный налог, не исключивший ни духовенства, ни королевских дворян, ни даже людей безземельных. Но воеводства Киевское, Волынское, Подольское и Брацлавское до того были опустошены крупными и мелкими татарскими набегами, что их от поголовного налога освободили совершенно. Страшная опасность миновала, однакож, благодаря интригам султанского сераля, в котором один беглербек подкопался под другого и дал себя купить в пользу мира.
Но мир был заключен под условием уничтожения казаков.
Уничтожить казаков значило — организовать колонизацию украинных пустынь таким образом, чтобы среди народа работящего и торгового не было места людям не признающим никакой власти, кроме присуда своего добычного круга и избранного им предводителя.
Мы видели, что польско-русские паны давно уже прилагали старания, чтобы Украина, или Новая Польша, с одной стороны, не оставалась бесплодною залежью, а с другой, чтоб она заслоняла от азиатцев колонии старинные, то есть старую Казимировскую Польшу. Но то были политико-экономические меры отдельных личностей, искавших в малорусских пустынях независимости от магнатов, сильных придворными происками. Теперь колонизация этих пустынь, простиравшаяся за черту древних Ярославовских осад по реке Роси и за черту реки Сулы, отделявшей Варяжскую Русь от земли Половецкой, сделалась предприятием польского правительства, и соединилась в одно дело с обузданием казацкого своевольства, называвшегося официально своевольством украинским (swawola ukrainska) в том смысле, что казаки составляли только часть того «розгардиаша», который царствовал на кресах или юго-восточных окраинах польских владений. Вследствие решения варшавского сейма 1590 года обнародованы были Сигизмундом III два постановления, которые могли бы спасти Польшу от рокового разъединения нашего с Русью, когда бы Польша не была разъединена сама в себе доведенною до крайности шляхетскою свободою.
Первое из этих постановлений гласило следующее:
«Государственные сословия обратили наше внимание на то обстоятельство, что ни государство, ни частные лица не извлекают никаких доходов из обширных лежащих впусте наших владений на украинском пограничье за Белою Церквою. Дабы тамошние земли не оставались пустыми и приносили какую-нибудь пользу, мы, на основании предоставленного нам всеми сословиями права, будем раздавать эти пустыни, по нашему усмотрению, в вечное владение лицам шляхетского происхождения за их заслуги перед нами и Речью Посполитою».
Второе постановление возлагало на коронного гетмана обязанность — образовать из людей, проживающих в низовьях Днепра и за порогами, или каких-нибудь других, пограничное войско, послушное правительству и подчиненное главному начальству и сотникам из шляхты, имеющей в Украине недвижимую собственность, с тем:
- чтобы это войско ни водою, ни сухим путем в соседние государства не вторгалось;
- чтобы оно проходящих тамошними местами купцов и никаких людей не полонило и не грабило;
- чтобы не только осужденных на смерть или лишенных чести, но и никаких иных людей к себе не принимало;
- чтобы в украинных местечках съестные припасы, порох, селитра и другие надобности продавались только тем низовцам, которые предъявят от своего начальства свидетельства, а без свидетельства чтобы ни одного из них в местечки не пускали;
- чтобы в королевских и панских городах, местечках и селах были поставлены присяжные бурмистры, войты и ватаманы, которые бы, под смертною казнью, никого не пускали на низ, ни в поле за добычею, а тем паче — за рубеж соседних государств; кто же пришел бы с добычею из других мест, у того бы добычу отнимали, самого добычника карали и покупать добычи никому не позволяли;
- наконец, чтобы пограничные королевские чиновники и паны карали смертью своевольных людей, проживающих в украинных поселениях, или имеющих там какие-либо склады, а равно и тех присяжных урядников, которые бы отважились им потворствовать.
Но правительство сознавало, что «пропустило время» для прекращения «пограничной неурядицы и своевольства», вовлекшего все польско-русское общество в столь опасное положение. Мало того, правительство знало, что даже в личном составе своем, в среде сеймовых представителей малорусской шляхты разных вероисповеданий, оно содержит не только казацких потаковников, делящихся с полудикими наездниками их добычею, но и казацких пособников, предпринимавших вторжения в турецкие области совместно с так называемыми низовцами.
Еще Стефан Баторий упрекал пограничных панов старост в том, что они действовали заодно с низовыми добычниками, давали их атаманам у себя пристанище в таких городах, как Немиров и Киев, помогали им людьми и снарядами для походов, навлекавших на окраины государства опустошительные татарские набеги. Сигизмунд III, в заключение своего декрета, счел необходимым грозить карою de gverris тем панам, князьям, старостам, державцам и шляхте, которые бы осмелились ходить в поле мимо ведома коронного гетмана, наезжать на соседние государства; или прятать у себя казацкую добычу. До такой степени добычный быт преобладал тогда в Украине над хозяйственным. До такой степени паны-колонизаторы дичали в удалении от центральной гражданственности и оказачивались в исключительных видах личной выгоды. Задача уничтожения казаков была задачею перебора шляхетского общества и подавления в нем разбойных элементов. Лучшие люди должны были вооружиться силою обычая, закона и меча против худших, разумное меньшинство — против неразмышляющего большинства, строители государства — против разрушителей.
С своей стороны казаки видели, что панское господство над пограничниками держится людьми бездомовными, так называемыми панскими «слугами», то есть обедневшею шляхтою, которая не с добра делалась магнатскими осадчими, экономами, дворецкими, предводителями надворных казаков, даже подстаростиями и подвоеводиями. Все они в своем положении на кресах имели более общего с низовыми кочевниками, к которым зачастую и переходили из панской службы, нежели с землевладельцами, которых родственные и приятельские связи были слишком выше их служилого уровня. Видели также казаки, что великие панские дома, составлявшие на Руси как бы удельные княжества, разделены между собою ссорою то за веру, то за дигнитарства, то за границы новых займищ, то за призыванье чужих подданных в украинные воли. По недавнему набегу татар они знали, что кресовые можновладники скорее дадут уничтожить свои замки смелым людям каждый порознь, нежели позабудут соседские ссоры из-за нескольких панов отхваченной граничниками земли, а тем более из-за оскорбленной гордости. Особенно ободряло казацких ватажков соперничество между домом Замойских, первенствовавшим в Червонной Руси, и домом князей Острожских, игравших первую роль на Волыни, в Белоруссии и в Киевской земле. Зная, что коронный гетман, которому они недавно сослужили службу под Бычиною, не шевельнет пальцем для защиты своего соперника, князя Василия, казаки решились отомстить Острожскому за его недавнюю лигу с крымским ханом и завести смуты в пределах его властвования.
Все украинные паны, колонизуя соседние пустыни, волей и неволей способствовали развитию казачества. Так называемые официально непослушные мещане в их вотчинных городах и местечках, равно как и в королевщинах, были вольные люди, ходившие на татар под начальством панским слуг и самих панов . И никто из украинских землевладельцев не пользовался такою популярностью в кочующем или казацком населении Украины, как Острожские. В качестве киевского воеводы, князь Василий колонизовал древнее Переяславское городище, дозволив ютиться в Переяславе всякого рода преступникам без сыска и суда, как это было в обычае у колонизаторов малорусских пустынь. Не наследовав от знаменитого отца своего таланта полководца, он тем не менее нуждался в боевом народе для охранения своих владений, и в самом городе Остроге содержал дружину «вольных людей» под начальством прославившегося в последствии Наливайка. Но двуличный и изменчивый во всем, князь Василий играл двойную роль в сношениях своих с казаками. Сперва он им потворствовал, как никто другой в Украине; покрывал широкой своей властью казацкие наезды на соседних панов; в молодости, как его упрекали перед королевским судом, даже лично участвовал в таких наездах; потом, в угоду королю Стефану, готов был истреблять их совместно с крымским ханом. Казаки давно уже были им недовольны, и когда грозное сеймовое постановление 1590 года было объявлено на ярмарках, прибито к дверям мещанских ратуш, городских и земских судов, церквей и кабаков, досада их сделалась общею. Шляхетные добычники, водившие казацкую орду на добычный промысел сухим путем и водою, составили за Порогами зловещий план уничтожить колонизацию украинских пустынь, превратить всю Украину в неподвластное никому кочевище. Элементы дикой анархии встали против только что установившейся здесь гражданственности.
Запорожская вольница прежде всего напала на воеводский город Киев. Укрепления этого важного пограничного пункта, под эгоистическим управлением князя Василия, находились в таком состоянии, что сеймовые депутаты, земские послы, еще в 70-х годах XVI столетия упрекали в небрежности пана киевского воеводу, который, по их выражению, имел бесстыдство оправдываться своею несостоятельностью, и просил у шляхетского правительства субсидии для приведения Киева в оборонительное положение. Казаки, под предводительством своего войскового писаря, Гренковича, вломились в киевский замок, с тем чтобы овладеть приписанными к замку имуществами. К числу таких имуществ, как хозяйственная единица, принадлежал Межигорский монастырь. В качестве завоевателей, казаки не уважили ни православного монашества, ни самой церкви. Под предлогом, что в монастыре скрывается какой-то вор, обокравший Гренковича, казаки связали игумена и избили до кровавых ран. Межигорским игуменом был то время Иосиф Бобрикович-Копоть, известный впоследствии борьбою против церковной унии, в сане Мстиславского епископа. Возный генерал Киевского воеводства, составивший судебный акт о казацком разбое, писал в нем, что казаки, «змучивши и змордовавши игумена», кинулись по монастырским коморам, а потом, «впадши до церкви, яко одни татарове», разбили ларец с монастырскими деньгами и документами на монастырские имущества, деньги забрали, а документы уничтожили. Особенно издевались они, по произведенному возным генералом следствию, над королевскими грамотами; отрывали «вислыя» печати, рвали пергамент в куски, бросали в грязь и топтали ногами.
Таково было начало казацких бунтов, которые наши историки представляют войною за веру.
Ни запорожским дикарям, сделанным отчасти ручными, ни замковым жолнерам, дичавшим на киевском пустынном пограничье, не было дела до религиозной стороны монастырей, находившихся в их распоряжении и «подаваньи» (jus patronatus). Даже киевские мещане, люди оседлые, домовитые и естественно расположенные больше казаков и жолнеров к благочестию, относились к местным святилищам не лучше, как воевода киевский к укреплениям. По свидетельству киевского католического епископа в начале царствования Сигизмунда III, начальники киевского гарнизона держали в католической замковой капличке своих лошадей, а киевские мещане запирали скот в развалинах Софийской церкви, и ни сам князь Острожский, ни его православный подвоеводий, князь Вороницкий, не хотели ничего знать о подобных бесчинствах, возмущавших душу просвещенного бискупа. Но в казацких нападениях на православные монастыри, в казацких разбоях по городам и селам, принадлежавшим вечисто или доживотно православным панам, в казацких набегах на православные области Турции и на самое Царство Московское, добычный промысел малорусского казачества не подчинялся нимало чувству единоверия. Мы знаем, что один из предводителей нашего казачества, в первой половине XVI века, отписал Никольскому монастырю родовое сельцо свое, а другой, в конце того же столетия, устроил в Киеве шпиталь. Нам известно, что за Порогами подвизались нередко рыцари, видавшие широкий христианский и мусульманский свет, одушевленные религиозным энтузиазмом и мечтавшие о вечной славе казацкого имени. Но казацкая масса представляла такое смешение вероисповеданий, нравов и обычаев, что ученому дипломату Сарницкому, в царствование Стефана Батория, казаки казались исповедывающими веру турецкую.
По формации запорожской вольницы, принимавшей к себе всех и каждого без опроса, кто он и зачем бежал в низовые кочевья, эта вольница необходимо должна была состоять из представителей всех вер, так точно, как она состояла из представителей всех племен, сословий и состояний. Мы знаем, что когда шляхетное общество вытесняло из своей среды крайних протестантов, называемых ариянами, эти протестанты в кочевом товариществе, отрицавшем вообще законы людей гражданственных, находили себе такой же невозбранный приют, какой обретали в нем убийцы, воры и всякого рода злодеи. Предоставляя в своем кругу каждому свободу совести относительно злодейских поступков с отцом, матерью, родством и со всем обществом, казаки естественно допускали и свободу совести религиозной.
Казацкое скопище было, во-первых, продуктом Азии, насколько Азия была бессильна притянуть к своим поработительным центрам передовые полчища своих набегов. Во-вторых, оно было продуктом Европы, насколько господствовавшее в ней кулачное право было бессильно приучить общество к уважению чужого труда и чужой собственности. Что касается польского общества, то его феодализм, известный под именем шляхетской вольности, еще больше, чем дикая Татарщина времен Менгли-Гирея и полудикая Московщина времен Ивана Грозного, способствовал развитию в казаках разбойной терпимости, которая набрасывала покров забвения на самые ужасные злодейства их приемышей. До какой степени эта терпимость была необходима в образовании сбродного казацкого товарищества, видно из того, как заводились в Малороссии питомники низовой вольницы, старостинские и вотчинные осады и слободы.
Колонизаторы малорусских пустынь, заохочивая народ к заселению займищ своих, всего больше рассчитывали на тех, которым угрожала кара за проступки и преступления, сделанные ими в королевских городах, или в имениях других колонизаторов. Стремление к основанию новых и новых осад на русско-татарском пограничье было такою сильною потребностью строителей польско-русской республики, что не только люди грубые, но даже и такие, как ученый коронный канцлер Ян Замойский, не считали для себя унизительным прибегать к этому способу заселения своих вотчинных и поместных владений. В одном из современных списков «экзорбитанций, учиненных Яном Замойским», 36-ою экзорбитанциею помещено то, что он, зазывая к себе на слободы народ по соседним местечкам, «населял свои имения беглецами и гультаями с неслыханными вольностями. Даже таким негодяям (сказано в протесте), которые убивали отца, мать, родного брата, или пана, давал он у себя пристанище, лишь бы сделать свои села многолюдными, не позволяя никому преследовать этих преступников законами».
Порождение разбойной вольности, оправдываемой вольностью шляхетскою, казаки, состоявшие большею частью из обедневших шляхтичей да из так называемых вольных людей, уносили из отцовских и панских домов за Пороги религиозную терпимость, или индиферентизм, отличавшие «шляхетский народ» от всех народов соседних. Одни из казаков, для покрытия тяжких грехов своих, жертвовали добычное серебро на украшение церковных образов, называя себя оброчниками, или давали обет работать по нескольку недель на своих богомольцев, монахов; зато другие, по словам народной песни, не умели отличить церкви от скирды сена, а были и такие, что не хотели произнести никакой молитвы и, встав от обеда в своем бурлацком курене, благодарили Бога кощунственным подражанием обычному благодарению: «Спасибі Богу и козиному рогу, и козиній головці, и вам, панове молодці». Что касается того, как мало военное ремесло располагало их к выполнению религиозных обрядов, видно из интересного факта: что иезуитские миссионеры даже в составе квартяного войска находили, в 40-х годах XVII столетия, множество поляков и Руснаков, не бывавших по многу лет у исповеди и св. причащения.
Церковь и вера, принятые в основание казацкого товарищества, как представляет наша историография, не прибавили бы ничего к казацким заработкам; напротив, стесняли бы свободу казацкого промысла, чего мы не видим ни в одном из казацких набегов на единоверные земли. В предпринятом теперь казаками нападении на владения киевского воеводы казаки должны были бы уважать распространенное в малорусском духовенстве мнение, что князь Василий есть «начальник православия, столп и утверждение веры». Но интересы малорусского духовенства расходились диаметрально с интересами казацкими. Ни духовные и светские авторитеты православия, славословившие князя Василия, как ревнителя отеческой веры, ни покровительствуемые им церковные братства, ни такие издания, как славянская Библия, напечатанная в Остроге от его имени, — ничто не остановило днепровских добычников на пути к разорению родовых и дигнитарских владений дома Острожских. Ограбивши в 1591 году Киев и его окрестности, под предводительством шляхтича Криштофа Косинского, бывшего рукодайного слуги князя Василия, они составляют в Киевском и Волынском воеводствах шайки наездников, нападают на дома преданной Острожским шляхты, грабят, убивают, бесчинствуют и приводят наконец край в такое положение, что местное дворянство прекращает производство всех судебных и общественных дел, как это случалось прежде только во время татарского набега «великою ордою». Со стороны князей Острожских, киевского и волынского воевод, принимаются меры к соединению дворянства в правильные ополчения. Но усилия магнатов, подкрепленные королевскими универсалами, парализуются мелкими землевладельцами, которые смотрят на казаков, как на своих защитников и мстителей за претерпенные ими от людей сильных обиды. Многие помогают казакам тайком, а некоторые открыто выпрашивают у Косинского хорошо вооруженные, опытные в набегах отряды запорожцев, и ходят с ними на своих супостатов. Видя, что ветер дует в её паруса, вольница Косинского овладела пограничными старостинскими городами, все находимые у подстаростиев бумаги истребляла, как и в Межигорском монастыре, наконец стала принуждать не только мужиков, но и самих шляхтичей землевладельцев, к присяге на послушание Запорожскому войску. Мятеж Косинского был опасен всего более с этой стороны. Едва сложившееся на пограничье общество готово было превратиться в бессудную, беспощадную, саморазрушительную орду.
Одним из мотивов бунта послужила Косинскому недоплата жалованья. Сохранилось его воззвание к «ласковым панам-товарищам», писанное из Пикова по-польски» . В нем говорится: «Узнали мы (преданные вам товарищи, Криштоф Косинский и все рыцарство), что пан староста (Претвич) не спешит к нам с теми деньгами, и потому, ничего не ожидая, прибывайте к нам. А слуге пана Претвича скажите именем войска, что больше ждать его мосци не будут, и должны сами о себе промышлять. — Видно, додержат нас до зимы, как прошлый год еще на св. Ивана имели нам дать, а теперь уже осень наступила».
Пограничное общество было спасено от казаков Косинского чрезвычайными мерами, к которым прибегнул богатый дом Острожских. Старший сын князя Василия, князь Януш, бросился в Тарнов, родственную местность по католичке матери, и навербовал там людей, не имевших ничего общего с казаками, а в поддержку выписал несколько рот пехоты из Венгрии. К этому войску присоединил он наемных казаков своего отца (которых современники называли «вольными людьми»), под предводительством Северина Наливайка, да призвал на помощь князя Александра Вишневецкого, черкасского, каневского и любечского старосту, с некоторыми волынскими панами, и в начале февраля 1593 года разбил Косинского за Чудновым, под местечком Пятком, недалеко от Тарнополя. 26 пушек и почти все казацкие хоругви досталась победителям. Казаков побито, как была молва, до 3.000. Бежавшего в Пяток Косинского можно было принудить к сдаче с остальными бунтовщиками. Но Острожские, видя себя изолированными в борьбе с казачеством, не хотели довести дело до крайности. Они предоставили Косинскому свободу, а низовцев обязали письменным договором избрать немедленно другого «атамана», быть в послушании королю, находиться за Порогами, на указанных правительством местах, не иметь никаких леж (квартир), ни приставств (реквизиций) в имениях самого пана киевского воеводы, и других панов, которые находились под Пятком при князьях Острожских, выдать и впредь не задерживать у себя служилых шляхтичей, изменивших князьям Острожским, возвратить награбленное в панских имениях огнестрельное оружие, коней, скот и другую движимость, а челядь обоего пола, которая находилась при казаках, от себя отослать. Договор подписали, по просьбе побежденных, и все паны, помогавшие князьям Острожским, а именно: Якуб Претвиц (Претвич) из Кгаврон, каштелян каменецкий ; князь Александр Вишневецкий, черкасский, каневский, корсунский, любечский, лоевский староста; Ян Кгульский (Гойский), войский трембовельский; Вацлав Боговитин, хорунжий земли Волынской; Василий Гулевич, войский володимерский .
Всего замечательнее в этом событии то обстоятельство, что казаки, прежде чем вооружиться против князя Острожского и его партии, вошли в переговоры с крымскими татарами с одной стороны и с Москвою с другой. В самом зародыше казацких бунтов заметно уже сознание, что украинская орда не совладает с панами без крымцев, и что только «под высокой рукою» московского царя найдет себе убежище в случае крайности. Последнюю мысль восприняли казаки, может быть, от самой же шляхты, которая, в лице своих отверженцев и преступников, руководила тогда запорожскою вольницею. Уже между гетманством двух первых возмутителей казацких, Косинского и Наливайка, посол императора Рудольфа II заметил во время своего пребывания у запорожцев, что они не считали себя подданными Речи Посполитой, а скорее — слугами московского самодержца, и оправдывался перед своим государем тем, что московский великий князь мог бы обидеться за казаков, когда б он прервал с ними сношения; а черкасский, каневский и любечский староста доносил королю, что московский великий князь, в своем листе к казакам, титулует себя царем запорожским, черкасским и низовским. Без сомнения, царская грамота столь неправдоподобного содержания была вымышлена первыми казацкими бунтовщиками, как и «Золотая Грамота царицы Катерины» — последними. Для историка важно здесь убеждение, возникшее в казаках до начала их бунтов. Оно могло принадлежать и самому Косинскому. Это тем вероятнее, что польская шляхта, по пресечении наследственной линии королей своих, боялась измельчать и обратиться в магнатских мужиков. На избирательных сеймиках раздавались в ней такие голоса: «Ни от одного государя не можно ожидать такой помощи нашему шляхетскому чину, как от московского. Только под рукою московского самодержца прекратились эти насилия, наезды, кровопролития, убийства, блудодеяния и разные другие беззакония. Только у него нашли бы мы быстрое, немедленное удовлетворение справедливости».
Другая характеристическая черта первой казако-панской усобицы состояла в том, что Криштоф Косинский в конце XVI столетия предполагал сделать с Польшею то, чем ей грозил в половине XVII-го Богдан Хмельницкий. Князь Александр Вишневецкий доносил об этом коронному великому гетману Яну Замойскому, от 23 мая 1593 года, из Черкасс, в следующих словах: «Изменник Косинский не удовольствовался тем, что все время до сих пор не проливал кровь людскую во владениях его королевской милости, совершая беспрестанные жестокости, мучительства, наезды, насилия, но еще и до основания все пограничье хотел ниспровергнуть (wywrocic), всех нас вырубить, и присягнул со всем войском своим опустошать с турецкими и татарскими войсками коронные владения и помочь языческим псам завоевать самую корону. В самом деле крымский царь готовился послать с ним войска, а он ему присягнул воевать владения его королевской милости».
Не менее характеристично в первой казако-панской усобице и то, что казацкие обещания и клятвы были действительны лишь до тех пор у казаков, пока казаки сознавали себя бессильными. Так у них было и в последующих бунтах. Самые предводители их, милуемые великими панами иногда даже на эшафоте, не считали себя связанными никакими обещаниями, лишь только на место побитых товарищей окружали их новые.
В настоящем случае, гнездившиеся в Киевщине казаки вменили ни во что клятвенный договор, заключенный под Пятком «сотниками, атаманами и рыцарством Запорожского Войска» вместе с их «гетманом», как именовал себя Косинский. Они провозгласили того же Косинского вновь своим гетманом и, оставляя князей Острожских в покое, бросились вместе с ним на Черкассы, чтоб отомстить Александру Вишневецкому за его вмешательство в дело, которое, по их удельно-вечевому воззрению, вовсе до него не касалось, невзирая на то, что под Пятком сражалось множество своевольных людей из его украинских староств. Но тут «Пан Косинский», как титуловали его в договорном акте победители, загулял с казаками по-запорожски. Старостинские люди напали на пьяных руинников, убили их предводителя, разогнали пьяную орду и положили конец возобновленному разбою.
Побитые в Черкассах казаки заключили с князем Вишневецким такую же мировую, как и с князем Острожским. Но, по смерти князя Вишневецкого, наследник его сделал им какую-то «кривду». Казаки отправили к киевскому «замковому уряду» двух послов с просьбою — дать им возного для составления обвинительного акта. Но этот уряд состоял, как видно, из людей, расположенных больше всего к самоуправству. Вымещая на казацких послах претерпенные в миновавшую усобицу обиды свои, замковые чиновники одного из них убили, другого до полусмерти замучили, и все имущество их товарищей разграбили. В этом самоуправстве, как видно из течения дела, участвовали и киевские мещане. Озлобленные запорожцы, в числе 4.000 человек, двинулись к Киеву «с арматою», то есть со всеми принадлежностями войны и казацкого самоуправления.
Между колонизаторами Украины играл в то время важную роль киевский католический бискуп, Иосиф Верещинский, осадивший на древнем городище Хвастов, который он, по своему родовому гнезду в люблинской холмщине, назвал Новым Верещином. Осадить на безлюдье город значит — защищать его не только от татарской, но и от местной орды. Одну надобно было отражать, другую привлекать к себе разными уступками и подарками. То и другое для Верещинского было тем возможнее, что духовный сан его не мешал ему водить лично против татар боевые дружины. Эти дружины состояли обыкновенно наполовину из низовых казаков. В них участвовали знаменитейшие запорожские рыцари разных национальностей. Казаки знали и любили щедрого, толерантного, справедливого и благочестивого в своем католичестве бискупа. Поход их на Киев был предпринят в ту пору, когда сюда съехались окрестные землевладельцы на судебные рочки . Им угрожала в Киеве немалая опасность, и они всем обществом своим упросили Верещинского вместе с другим популярным в Запорожском Войске лицом, князем Кириком Рожинским, умиротворить казаков. Шляхетские депутаты, в сопровождении вооруженных слуг, под которыми надобно разуметь служилую шляхту, выступили навстречу казакам и ждали их над Днепром, верстах в десяти от Киева, на урочище Лыбедь.
«На этом урочище», доносил русин по происхождению, Верещинский, такому же русину, полевому коронному гетману, Жовковскому (по-польски Жулкевскому ), «в конце сентября 1593 года, едва не поплатились мы жизнью, потому что казаки, сведав о нас от своих калаузов (проводников) и приняв нас за киевскую (полевую) сторожу, хотели на нас ударить. Заметив это, я, по дивному Божию промыслу, вместо vim vi illis retinendo , велел музыкантам играть на шаломаях псалом Давидов Cantabo Domino in vita mea , дабы казаки узнали меня по этому шаламайному гаслу (сигналу). Господь Бог сохранил мою жизнь для своей славы и к большему еще умножению хвалы своей. С помощию Божиею, шаломайная мелодия спасла меня с князем Кириком Рожинским и с моими слугами от страшной опасности. Когда, на другой день, приплыло Запорожское Войско, воздало оно Господу честь и хвалу, что его сторожа не обагрила своего оружия нашей неповинною кровью. По окончании церемонии, стали мы убеждать казаков, чтоб они, не вступая в Киев, с таким отрядом, искали справедливости в меньшем числе; но они на то не согласились, говоря, что небольшому их отряду сталось бы то же самое, что их послам. И когда казаки подходили к Киеву Днепром и сушей, съехавшаяся туда шляхта, не желая с замковым урядом пить этого пива, которого он наварил, разъехалась по своим домам, а замковой и мещанский уряд заперся в замке. Много стоило нам труда и не мало опасности примирение казаков с замковым и мещанским урядом. Казаки, за свои труды и потери, за тиранию над одним послом и за грабеж над их товарищами, согласились наконец получить двенадцать сот злотых польского счету, и учинили между собой на бумаге вечный мир, без присяги, охраняя знаменитую столицу Киевского отечества, чтоб она не понесла на себе никакой обиды. В самом деле выехали они из Киева без стрельбы и без обоюдного пролития крови, не сделав никакого вреда в людях, кроме живности, которою хорошо обзапаслись.
В заключение, Верещинский просил Жовковского — сообща со всем сенатом сделать замковому уряду хорошую нотацию, чтоб он вперед, без королевской инструкции, или без совета своего бискупа, или же киевского воеводы, ничего подобного не делал. «За такие глупые поступки — писал он следовало бы взыскать с замкового уряда все убытки, понесенные мещанами от казаков, чтобы на будущее время они были умнее: иначе надобно бояться, чтобы Киев не сделался пустками».
Но дела сложились уже таким образом, что пограничной шляхты нельзя было развести с казаками. С той и с другой стороны накопилось множество кровавых обид.
С той и с другой стороны набралось множество людей, для которых не существовало никакого права, кроме права сильного. У того самого князя Василия, который первый вооружился против днепровской вольницы, состоял на жалованье преемник отважного Косинского, уроженец местечка Гусятина, Северин Наливайко, прозванный впоследствии полушутя и полусерьезно Царем Наливаем. Он производил сильное впечатление на современников и алкивиадовскою красотою своею, и дикою энергиею своей деятельности. По чувству рыцарской чести, унаследованной казаками от знаменитых предводителей своих, не мог он отказать «своему пану» в повиновении, когда тот посылал его против его собратий по оружию; но лишь только срок его службе миновал, и он сделался по-старому вольным добычником, — низовые казаки, у себя в Сечи, получили от него посольство, характеризующее казака со стороны его рыцарства.
Наливайко оправдывался перед запорожцами долгом чести в том, что воевал против них под знаменами князя Острожского, и предлагал им навсегда дружбу и братство свое. В доказательство своей искренности, дарил он от 1500 до 1600 лучших коней из военной добычи, взятой недавно в Волощине. Но, так как честное рыцарство (говорили послы Наливайка) не доверяет ему, то он желает явиться лично в их раду положить в её круге свою саблю и оправдаться во всех взводимых на него обвинениях, — с тем, что, если бы рыцарская рада не уважила его представлений, то он склонит перед нею голову под собственный меч свой. Низовцы были довольны обращением Наливайка из панской службы к добычному промыслу, и поладили с вольными людьми, из которых состояла Наливайкова дружина.
Примирению вольнонаемных торков с торками и берендеями кочующими в дикой свободе помогло то обстоятельство, что турки в это время сильно теснили Венгрию, и немецкий император Рудольф II прислал в Запорожскую Сечь своего посла, силезца Эриха Ласоту, с значительною суммою денег, заохочивая казацкое войско к нападениям на турецкие владения. С другой стороны, агенты римского папы подстрекали шляхту к набегам на турецкое Поднестрие. По случаю мира с Москвою, много народу, кормившегося войною на севере, отхлынуло теперь к югу. Бывшие слуги, или дворяне, Стефана Батория, теснившего казаков для успокоения турок, интриговали в пользу турецкой войны всюду, где шляхетский быт приближался к быту казацкому; а множество боевой шляхты, не получив за Московскую войну жалованья и навлекши на себя кару закона обычным в таком случае грабежом королевских и панских имуществ, «пристало в казаки» рыцарским путем Наливайка. Своевольный элемент выделился из польского общества резко, и физиономия казачества получила зловещую выразительность. Казацкие сотники стали играть даже роли агентов по сношениям придунайских господарей и седмиградского князя с немецким императором, во вред мусульманам. Казаки служили Рудольфу II в самой Венгрии целым войском своим, в котором насчитывали 6,000 старинных казаков, людей отборных, не включая тех, которые проживали в поселениях пограничных и хаживали с опытными казаками на добычный промысел в смысле новициата. Правда, днепровские рыцари оказались весьма убыточными защитниками венгерских христиан от мусульманских вторжений, и были выпровожены из Венгрии, как противоядие, более вредное, чем самый яд; но тем не менее у них завелись пушки с именем императора и знамена с его императорскими знаками, а сознание своей самобытности возросло в Запорожском войске до того, что власть коронного гетмана потеряла для него всякое значение.
По признанию польской историографии, «в крае чувствовалось уже некоторое разложение. Украинные области — говорит она — были для нас Ахиллесовой пятою. Бесправие и неурядица дошли в них до высочайшей степени. Правительство взваливало бремя обороны границ на старост, и дело шло еще довольно хорошо, пока неприятель делал нашествие со стороны Диких Полей; но когда поднялся оный домашний враг, известный под именем Низовцев или Своевольных Куп, затруднения увеличились: ибо старостинские роты состояли из земляков и товарищей взбунтовавшихся грабителей. Наконец то, что в других странах называлось грабежом и разбоем, здесь представлялось легким своевольством. И пришельцы, и туземцы, воспитанные в школе борьбы с татарскою дичею, часто теряли чувство справедливости. Наше прекрасное законодательство не делало своего дела даже по гродам. Ограничивались протестациями, и то в весьма скромной форме. Никто не преследовал виновного. Судопроизводство тянулось до тех пор, пока набег татарских орд не полагал ему конца, так как и истец и ответчик являлись весьма скорыми в отражении набега, и часто сражались вместе, отбивая бедный народ из ясыра, и скот, гонимый под Белгород или еще дальше. Таким образом своевольство господствовало (swawola wiecrozwielmozniala sie), и Речь Посполитая тогда только задумывала поступить с нею строго, когда оно вызывало гнев дивана и угрозы татарского хана».
В этих словах поляка и шляхтича мы читаем признание, что буйство казацкое получило свое начало в буйстве шляхетском. Биография самого Наливайки, как увидим из его оправдания перед королем, представляет разительный тому пример.
После Косинского, в запорожском скопище прославился Лобода. И при Косинском сумел он овладеть Киевом, а когда пан Криштоф погиб в отважном покушении на Черкассы, он, осенью того же года, бросился в заднестровские степи, напал на богатую ярмарку, собиравшуюся в Юрьеве (Джурджево) под Белгородом, ограбил самый город и прошел по-татарски загонами по окрестностям. Слава Лободы выросла соответственно его добыче. Наливайко воспламенился жаждою подобной славы. Есть основание думать, что он завидовал и самому Косинскому. Не даром же князь Василий писал о нем своему зятю: «Господь попускает на меня другого Косинского». По закону подражательности злому под видом чего-то доброго, Наливайко шел погибельным путем пана Криштофа, не зная и не заботясь, к чему приведет его соревнование пану Григорию, такому же шляхтичу, каким был и Косинский.
Новую карьеру свою начал он поступком предательским. Забывая, что под крылом князя Василия выросла его сила, он обратился к врагу его Замойскому с представлением, будто бы милостивый его пан, князь Острожский, дозволил ему собрать, сколько сможет, товарищей для войны с неприятелем Св. Креста, но что он признает себя и свою дружину более подчиненными ему, Замойскому, на которого взирает, как на монарха, и так как эта дружина состоит из людей, которые всю жизнь и все свое время обыкли посвящать службе его панской милости и всей Речи Посполитой, то он ищет его покровительства против тех людей, которым за обычай уменьшать казацкую славу (намек на битву под Пятком), и просит указать, где бы его дружина могла добывать себе живность, готовясь к выступлению в поход.
Острожский враждовал с Замойским за назначение жолнерских стоянок в его владениях. Наливайко, прося коронного гетмана узаконить его гостеванье в Острожчике с толпою мародеров, рассчитывал на усиление вражды между двумя магнатами. Но вооруженный издавна против казатчины Замойский не удостоил ответа его представление, — тем больше, что он титуловал себя в нем запорожским гетманом , тогда как за Порогами существовал терпимый поневоле правительством гетман Григорий Лобода и в Украине правительство признавало казацким старшим сихтынского старосту Николая Язловецкого.
Неразборчивый в деле веры, национальности и чести, прототип казачества, Наливайко, повел свою дружину за Днестр (весною 1594 года), и вернулся с добычей, а потому и со славой, превзошедшей самые гордые надежды его. Но палладиум казацкой славы был не в магнатском дворе, где он служил недавно по найму, не на вольной Волыни, где гостевал в панских имениях своевольно, даже не в Украине, где казак не признавал никаких властей, а в «преславном» Запорожском Войске: надобно было так или иначе предвосхитить казацкую честь-славу, войсковую справу у Лободы. И вот он отправляет известное уже нам посольство в низовой луг Базавлук, на урочище Чортомлык, где находилась тогда Запорожская Сечь.
Волошское Заднестрие было населено почти исключительно православными христианами. Богатая добыча была взята Наливайком не у турок, сидевших там в укрепленных городах, не у буджацких татар, умевших брать ясыр среди рыцарской шляхты и угонять к себе подольские, брацлавские, червоннорусские стада; но Наливайко вернулся в Брацлавщину, как воин, подвизавшийся против «неприятелей Св. Креста», и потому распределил универсалами своими, какие стации должны были давать его войску жители городов и сел, сгонял в свой кош табуны лошадей, стада волов и «яловиц», словом — делал то самое, что делала на кресах и татарская орда во время своих набегов.
В этих словах нет преувеличения. По непонятному в наше время равнодушию тогдашних обитателей Малороссии к личным насилиям, лучше сказать — по их обыкновенности, даже судебные позвы вопияли больше об утратах имущественных. Но известно и из актов Центрального Архива и из таких записок, как названная мною Боркулабовская Хроника, что запорожские рыцари — а их у Наливайка было много — не только «поганили» женщин и даже детей, но и уводили с собой каждый по восьми, десяти, двенадцати лошадей, «по трое, четверо хлопят, по две или три жонки и девки».
Как бы то ни было, только Наливайко прославился до такой степени, что его величали царем Наливаем во всех казацких «кабаках», как назывались тогдашние притоны пьянства и распутства.
Королевскому правительству было в то время не до кресов. «Страж коронной границы, коронный полевой гетман Жовковский, был озабочен в Русском воеводстве грабежами собственного казачества, как следует разуметь жолнерство; а жолнерство потому считало себя в праве промышлять казацкими грабежами, что ему не был заплачен жолд , по-русски жалованье. Между тем внимание фельдмаршала, коронного великого гетмана и вместе канцлера, Яна Замойского, было поглощено соседнею Волощиною, как называли поляки и наши казаки Молдавию. Затруднительное положение, в котором находилась тогда Турция, представляло возможность возвратить польскому королю присвоенное турецким султаном вассальство волошского господаря.
Когда, в числе панского контингента для похода за Днестр, явился под Жванцем, с малочисленным почтом, и брацлавский староста Струсь, Жовковский принял спокойно его жалобу на «своевольство и бунты злых хлопов», которые не дают ему отправлять правосудие в местном гроде, — принял в том смысле, в каком бискуп Верещинский писал к нему о столкновении низовцев с киевским урядом. Он советовал пану старосте умеренность, ограничился донесением по начальству, и заметил в донесении успокоительным тоном о своевольниках, что сила у них слаба, велика только завзятость (upor wielki). «Однакож — продолжал он — я попытаюсь найти способы умиротворить их добрыми средствами».
Неизвестно, что делал он для умиротворения «своевольников»; только Наливайко, в июне 1594 года, предводительствуя дружиною «почти одних банитов», углубился в Туретчину и Татарщину, как называли казаки безразлично все Заднестрие, прошел (по собственному его сказанию) «между Течини и Белгорода к Пресканам взял неприятельский город, и десятка полтора сел вокруг него выжег».
Однакож добычу, взятую в этом походе, отбили у Наливайка не турки и татары, а единоверцы его, волохи, под предводительством своего православного господаря.
Наливайко потерял полторы тысячи соучастников набега, и вернулся в Брацлав, преследуемый голодом. Распустив обнищавшую дружину, приютился он у местного войта, шляхтича Тиковича, с горстью «прибочников», которые, в качестве телохранителей, были необходимы для каждого казацкого гетмана и ватажка.
В это время брацлавские землевладельцы съехались в «столичный» свой город на рочки, но, предупрежденные гродским писарем, Байбузою, разъехались по домам: так был страшен царь Наливай и в своем упадке. Землевладельцы решились отправлять судебные рочки в Виннице. Наконец осмелились восприять гражданские права свои, и двинулись полным собранием в Брацлав. На беду мирных единоверцев защитника Св. Креста обоз их, под самим Брацлавом, захватила темная октябрьская ночь. Перед рассветом напал на них Наливайко вместе с брацлавским войтом и толпою заднестровских героев. Они убили пана Ивана Микулашского, побили много служилой шляхты, а все добро судебного общества, одежды, бумаги, наличные деньги, лошадей, забрали, чтобы «полатать свои злы дни», как выразился русский летописец.
Этот казацкий разбой записан со всеми подробностями, как общественный протест, в луких актовых книгах; но и он остался ненаказанным.
Однакож титулярный гетман Наливайко нашелся вынужденным искать, на всякий случай, покровительства у действительного запорожского гетмана, Лободы, с которым соперничал до погибельного для них обоих побоища за Сулою. К страху беззащитности примешивалось у него и чувство мести к волошскому господарю, — чувство, с которым Косинский напал на Вишневецкого в Черкассах. Во время своего бегства из-за Днестра, он обещал господарю побывать у него в гостях, и звал теперь лободинцев на богатую добычу в Яссы. Лободинцы откликнулись на зов наливайцев, как орлы к орлам, или вороны к воронам. Тут, конечно, поддержала царя Наливая и брацлавская добыча, так как, без поощрения гостинцами, энтузиазм сечевых рыцарей не двигал их к отважным предприятиям.
Низовцы появились в Брацлавщине, и вместе с «охочекомонниками» наливайцами составили больше 12,000. Все войско делилось на двенадцать хоругвей, в числе которых две были украшены императорскими гербами. «Затяжцы» объявили мирным жителям, что, по просьбе христианского императора Рудольфа и с дозволения преславной рады Запорожского Войска, оставшейся на днепровских островах, идут против неверных. Торжественное объявление уполномочивало их, как воителей Св. Креста, взимать со всех сословий и состояний то, что в других странах называлось черною данью, под видом стаций. Быстро снялась казацкая орда с места своих леж , и очутилась в гостях у волошского господаря, в Яссах. Только трои сутки гостевали казаки, но через год после того столица Молдавии показалась Яну Замойскому сплошною руиною, среди которой «уцелел только мурованный господарский дворец».
Разбивши господарское войско в трех местах, казаки «пустили на пожар» все, чего загоны их не могли взять с собою, и не прошло месяца после ночного разбоя под Брацлавом, как они заняли уже под свои лежи многолюдный город Бар.
Там захватила их ранняя и необыкновенно снежная зима. Под защитой страшных метелей и глубоких заносов, победители волохов не боялись ни короля с его жолнерами, ни панов с их ополчениями. Да и не было в крае никаких боевых сил, если не считать человек пятнадцати вооруженных людей в Межибоже; Каменецкий каштелян Яков Претвич, соратник Януша Острожского под Пятком, проживал в Шаравке, милях в шести от Бара, с горстью служилой шляхты своей. Он отослал женщин, детей и движимость в Терембовлю, место, нагретое знаменитым отцом его, Бернардом, предводителем казацких дружин Константина I Острожского; а сам, по долгу службы, оставался на месте, собирая тревожные вести о казаках. Все зажиточное бежало с движимостью во Львов и в другие безопасные места. Были казаки грозою для знатных и незнатных людей. «Подуванивши в Баре дуван» (поделив между собой добычу) и расквартировавши товарищество свое широко вокруг Бара, они простерли свои лежи до самой Винницы. Именем Запорожского Войска были разосланы универсалы, предписывавшие местным властям доставить «реестр всех провьянтов», а между тем барская «генеральная» рада постановила «допевняться» у Речи Посполитий жолду за поход в «Туретчину».
Здесь надобно вспомнить, что весною 1594 года запорожцы были призваны в Венгрию довольно представительным посольством от императора Рудольфа II для помощи ему против турок. С того времени казаки стали смотреть на себя как на воинов «христианского цесаря». Казацкие сотники играли даже роли агентов в сношениях придунайского князька с императором. Сохранилось письмо сотника Демковича к князю Константину II Острожскому, из Бара, от 3 февраля 1595 года, в котором он говорит (по-польски): «Когда я был послан от панов казаков к мултянскому (валахскому) господарю для слушания присяги, которую господарь его милость, как с духовною, так и с светскою радою, учинил с панами своими и с гетманом своим, за моим приводом, в том, что действительно отвергся цесаря турецкого и поддался цесарю христианскому, после этого получил он от его милости цесаря привилегию и закрытый лист, чтобы вошел в соглашение с казаками, что все нам он показывал для большего удостоверения» и т. д.
После Косинщины, наделавшей много хлопот старому «доматору», князю Василию, «святопамятный» наш устранялся от всякого вмешательства в подавление Наливайщины. Меньшим из зол находил он оставаться с казаками в миру. По старой памяти, он играл роль их благодетеля, роль их защитника перед правительством, хотя в секретных письмах к зятю проклинал казачество и называл казаков поганцами (язычниками). Он был готов играть самые противоположные роли, лишь бы умножить, или сберечь, свои богатства, лишь бы одни его чествовали, а другие боялись. Отсюда между доброжелателями и врагами эквилибриста-богача пошла молва, будто он поощряет казаков к бунтам, будто он устраивает их грабежи в имениях поборников в унии, и, на основании такой молвы, малорусские летописи вписали имя казацкого гетмана Наливайко вместе с именем князя Острожского в небывалую войну за православие.
Сношения казаков с немецким императором, без сомнения, возымели известное влияние на отношения князя Василия к казачеству. Он, которого перед избранием Сигизмунда Вазы, объявляли кандидатом на польский престол вместе с сыном Янушем, мог иметь особые виды на казаков, подобно Рудольфу II в борьбе с турками, и потому, глядя сквозь пальцы на Наливайко, привлекал к себе казаков молчаливыми кой в чем потачками. Он, очевидно, выжидал такого, или иного конца трагедии , как называл он в письме к зятю борьбу казачества с королевским войском.
С своей стороны и представитель солиднейших «панов-казаков», Лобода, старался приобрести благосклонность магната из магнатов, щадил его имения от казацких леж, и сообщал ему письменно разные новости, с выражением «униженнейшей службы» и пр. Такие отношения казацкого демагога к польско-русскому можновладнику объясняют романом, разыгравшимся, в зимнюю стоянку, между запорожским лыцарем и красивою панною, проживавшею недалеко от Бара, в хуторе Шершнях.
О Лободе сохранилось предание, что это был козарлюга великанского роста, необычайной силы, плечистый, мускулистый, со взглядом и выражением лица, поражающими своею дикостью. Ум его, склонный к великодушию, заставлял его держать свое слово крепко. Он охранял по своему общественное спокойствие, отличался строгостью с подчиненными и не раз рисковал из-за этого жизнью. В хуторе Шершнях жила вдова, какая-то пани Оборская, которой покойный муж отличался, в царствование Стефана Батория, воинскими подвигами и, по королевской милости, был обеспечен значительным вознаграждением. В скромном, но поставленном на панскую ногу, доме вдовы Оборской процветала её воспитанница и родственница, девица замечательной красоты. Когда соседняя шляхта, испугавшись казацкого хозяйничанья в крае, разъехалась в разные стороны, пани Оборская, взросшая на кресах и привыкшая к бурям украинной жизни, осталась героически в своем хуторе. Вероятно, её питомица отличалась тою же смелостью, и, может быть, это в ней больше всего понравилось казацкому Аяксу. Как бы то ни было, только роман свой с прелестною панною Лобода закончил тем самым обычаем, какой признал наилучшим сам князь Василий в насильственном сочетании племянницы с князем Сангушком . Один из вестовщиков старика-феодала доносил ему лаконически, что панянка шла замуж по неволе: «так было угодно его милости; венчал же их поп. Но Господь знает, надолго ли» (dlugo li tego)?
Женитьба деспота-казака была в самом деле неудачна, как и та, которую устроил деспот-магнат. Но мы знаем о судьбе несчастной женщины только то, что когда Жовковский, в следующем году, гнался за Наливайком, Лобода наткнулся было на него с отрядом «комонника» в семьсот человек. Он летел к Бару, чтоб ограбить Подолию и схватить вдову Оборскую, «великую свою неприятельницу», но принужден был вернуться в Белоцерковщину. Так рассказывает мимоходом современный историк, не придавая этому характеристическому факту никакой важности.
В конце февраля 1595 года, еще не возмущенный семейною историей Лобода писал из Брацлава к своему «милостивому пану», что, с помощью Божиею, выступает против неприятеля Св. Креста на «Белгородское Поле», моля Господа Бога, чтобы, «за счастьем его милости (князя Василия), этот поганец упал под наши ноги», и просил его княжескую милость предстательствовать за казаков во всяком деле.
Делая, в письме к зятю, выписку из письма Лободы, Острожский называет его паном Лободою и хвалится, что он во всем держал себя к нему (князю) и к его подданным спокойно, заискивая его «приязни». — «А этот негодяй Наливайко (продолжает он), оторвавшись от прочих с тысячью человек, не пошел к волохам, и теперь гостит в Острополе, моем имении. Кажется (прибавляет он своим таинственным языком), что мне придется поступить с ним, как на рынке» (jako na targu).
Надобно думать, что Наливайко был недоволен произведенным в Баре дележом заднестровской добычи, а, может быть, ему было тягостно повиноваться Лободе в качестве полугетмана. Во всяком случае, он задумал поискать «казацкого хлеба» самостоятельно. В оправдательном письме своем к Сигизмунду III он описывает новые подвиги свои следующими словами: «Получив письменный зазыв от его цесарской милости, а также и от их милостей панов воевод седмиградского, мултанского и волошского, по просьбе этих панов христианских, как подобало нам, людям рыцарским, отправились мы в неприятельские земли. Там, соединясь и присягнувши взаимно с волошским войском под Тегинею, пошли мы под замок. Не могли его взять, повернули к Белгороду, взяли город, с неприятелем несколько раз бились, сел очень много под Белгородом пожгли, но, не взявши замка, направили войска к Килии, город сожгли, сел также не мало в устьях Дуная выжгли; замок сильно штурмовали; могли бы его и взять, еслиб не опасались волошской и венгерской измены, которая везде нам была великим препятствием. Опасаясь их предательства, повернули мы домой, в землю вашей королевской милости, и на долине Ялпуге праздновали Великдень христианским обычаем. Проведя там святки, въехали мы благополучно в свою землю панства вашей королевской милости, и дали коням в Пикове трехнедельный отдых. Но, не имея занятия в панстве вашей королевской милости, и праздно проводить время не привыкнув, пустились мы в цесарскую землю по письменному призыву его милости христианского цесаря. Послужив там немалое время, без всякой платы, из одной рыцарской охоты, и сведав, что Мамутеля с седмиградским воеводою делает практики против вашей королевской милости, и что они послали войско короля Максимилиана воеводе седмиградскому в Волощину против его милости пана канцлера (Замойского), я, как подданный вашей королевской милости, не мог дольше оставаться в том государстве, не приложил моего сердца никаким подаркам, не соблазнился никаким лакомством. Напротив, зная достоверно, что его милость пан гетман (Замойский) пошел с войском в Волощину, я поспешил туда, не медля ни мало, будучи обязан везде служить моей отчизне. Прямо с гор я написал о себе его милости пану гетману, не нужен ли я его милости в том крае. Но его милость лан гетман отписал нам, что он шел в Волошскую землю не для войны, а для иных надобностей, почему мы двинулись мимо Львова, покупая все и коням, и себе за деньги; а для военных запасов, завернули в Луцк, так как очень нуждались в порохе и огнестрельных снарядах. Оттуда, немного отдохнув и исполнив свои надобности, выехали мы на третий день».
Реляция Наливайка характеризует его кипящую боевой деятельностью природу, его двусмысленный класс общества и самый дух, господствовавший на польских кресах. Этот казакующий витязь в оправдательном письме не считал нужным упоминать о казацком самоуправстве в Пикове, Брацлаве, Баре, Луцке и всюду, где побывали казаки. Самоуправство их считал он чем-то законным. Даже личную свою месть над паном Калиновским описывает он в следующих полунаивных выражениях:
«Что касается пана Калиновского, то мне известно, что ваша королевская милость изволили прогневаться на меня, слугу вашей королевской милости. Это я должен был сделать по уважительной причине: мне было больно, что пан Калиновский отцу моему, который был у меня один, без всякой причины переломал ребра и таким мучительством согнал отца моего со света. Не зная, как поступить с ним по закону за столь великую кривду, больше которой, думаю, ничто никого из нас и постигнуть не может, и не имея средств на издержки, которых требует судопроизводство, как человек убогий (chudy pacholek), прибегнул я к тому, во что горазд (znam sie do tego): помстился над ним худопахольским способом. Но, так как ему в то время послужило счастье (Наливайко не захватил Калиновского в его имении), то я, не думая мстить ему за всю мою кривду, полагаюсь вполне, ничего себе не предоставляя, на Господа Бога и на милосердие вашей королевской милости. И хотя он овладел всею моею землею, как ни мало ее у меня было, и ныне владеет, я уж не хочу и не буду от него домогаться моего имущества, не гоняясь насколько за прибылью. Этот поступок, как всякий иной, так и ваша королевская милость, мой милостивый пан, принимая во внимание и уважительность дела, и побудительную причину, не изволите считать за своевольство с моей стороны, рассудив при этом и то, что мы нигде в другом месте, не имея ни к кому такой причины, не осмеливались больше так поступить, и таким своевольством, к которому не обыкли, не занимались».
Речь идет здесь о том, что Наливайко сжег мимоходом замок пана Калиновского и разорил его местечко, Гусятин. После такой безделицы, не стоило оправдываться в том, что, гостя в Брацлаве, он «полатал свои злыдни» насчет судебного общества или, отдыхая в Луцке, ограбил город. Воителям Св. Креста надобно же было вознаградить походные утраты если не королевским жолдом, то чем-то таким, что приходило и скорее, и исправнее. Правда, король своим декретом осудил войта Тиковича с его соучастниками на смертную казнь, а Луцких мещан освободил от взимания с них чопового налога в уважение того, что они «от своевольного казацтва вельми на маетностях своих пошкожоны и шарпаны суть»; но наливаевцы смотрели на шкоды и шарпанье, как защитники края от неприятелей Св. Креста.
Из Луцка пустились казаки перелетными птицами в Белоруссию — «отдыхать над обычным казацким шляхом, над Днепром, пока не представится новый случай для службы Речи Посполитой», как изъяснял этот отдых Наливайко в том же оправдательном письме к королю. «Но едва мы ступили в Литву, как говорится, одной ногою (жаловался он), литовские паны, без всякой с нашей стороны причины и без вины, только за кусок хлеба, в их маетностях съеденного, а пожалуй, еще и не съеденного, обрушились на нас с гайдуками», и т. д.
Кусок хлеба состоял в том, что Наливайко овладел панским городом Слуцком и забрал в городском замке всю артиллерию (12 пушек, 80 гаковниц и 70 ружей), а с мещан взял 5,000 коп грошей литовских в виде разбойной черной дани, или татарского гарача.
Из-под Слуцка казаки ходили отрядами добывать свой кусок хлеба к Копылу и Бобруйску, наконец двинулись всею массою к королевскому городу Могилеву на Днепре. Здесь мещане вздумали было защищаться, но поплатились сожжением своих домов и крамных комор, которые дали наливайцам богатую добычу; а поданная Сигизмунду III петиция от могилевских попов, с их протопопом, говорит, что казаки ограбили в Могилеве и приходские церкви.
Современный священник, автор «Боркулабовской Хроники», описывая похождения наливайцев, изображает вместе с тем и белорусских борцов за общественную безопасность такими чертами, которые больше, нежели что-либо, объясняет возможность Наливайщины в Речи Посполитой Польской.
«Лета Божого нарожденья 1595, месяца ноября 30 дня, в понеделок, за тиждень перед Святым Николою, (пришел) Севериня Наливайко. При нем было казаков 2,000, дел (пушек) 14, гаковниц.... . Место славное Могилев, место побожное, домы, храмы, острог, выжгли: домов всех яко 500, а храмов з великими скарбами 400. Мещан, бояр, людей учтивых, так мужей, яко и жен, детей малых побили, порубили, попоганили; скарбов тож незличоных побрали».
В виду важности записок Боркулабовского очевидца привожу его свидетельство подлинными словами:
«Тут же войско литовское Радивила троцкого, гетмана литовскою (зятя князя Василия), до Могилева у погоню за казаками притягнуло, люду рыцарского конного, збройного татар 4000, литвы 14,000. Над тым людом был гетманом на имя Миколай Буйвид. В той час Наливайко лежал (на лежах) у Могилеве две недели. Услышал о том Наливайко, иж (что) гетман з великим людом и з делами до Могилева тягнет, тогды Наливайкой з могилевского замку на гору Илинскую, где тепер церковь Святого Георгия стоит: бо на тот час не было, выехал. А так войско литовское на поли Буйницком, именью вельможного его милости князя Богдана Соломерецкого, старосты кричевского и олучицкого, на войско Наливайково вдарили и кругом оступили. Там же з ранку аж до вечера, якобы вже к вечерни звонити час, межи собою битву мели; якож литва, з войском великим, натисками на войско Наливайкино. Предсе (однакож) один другому войску мало шкоды учинили: бо армату, так дел и гаковниц, пулгаков весьми при собе множество мел; так же люд свой стаборив коньми, возами, людом шол моцно (сильно).
Якож з дела с табору Наливайкины казаки пана зацного, пана Григория Анюховского, забили. Первей коня под ним застрелили, а потом, выпавши с табору, казаки его самого россекали. Тепер же литва, от казаков отступивши, до Могилева на больший луп (грабеж) поехали; а казаки на всю ночь ехали до Бихова аж на низ. Литва за казаками гналася аж до Рогачева, да ничого згола (вовсе) не вчинили казаком; а литва и татары рушили до Менска, Новогорода и до Вильны, набравшися туташняго краю лупу .
Другой очевидец Наливайщины, новогродский подсудок и ходатай по делам князя Радивила Перуна и его тестя, Князя Василия, Федор Евлашевский, говорит в своих записках, что жители Луцка встретили Наливайка с подарком в несколько тысяч злотых, но что это не спасло их от разорения.
С того времени (продолжает новогродский подсудок), проходя Полесьем до самих Петрикович, рассылал он кругом универсалы с повелением давать ему подарки, что и исполнялось беспрекословно. На Слуцк напал он потому, что оттуда замедлили выслать ему черную дань. Эпизод записок Евлашевского о казацком загоне, ходившем под Копыл, объясняет, почему Наливайко, в своем оправдательном письме, жалуется на панских гайдуков. Привожу этот характеристический эпизод целиком.
«Между тем Наливайко послал было под Копыл с пятью сотнями казаков полковника Мартина, на которого вполне полагался, так как это был человек великого сердца. Случайно наткнулись они на гайдуков его милости воеводы виленского (Иеронима Ходковича, по-польски Ходкевича), которые, бросившись в водяную мельницу и в спуст под городом, не давали (казакам) войти в него, убили Мартина и настреляли казаков столько, что множество их осталось на месте; остальные, в отступлении, оставили многих иссреди себя по дороге и зарослях. Некоторые, будучи подстрелены, бросались в огонь и горели, так как была подожжена дворовая конюшня, находившаяся у той мельнички, и немного их вернулось в Слуцк».
Встревоженный этим Наливайко (рассказывает Евлашевский) вообразил, что паны соберутся после того и тотчас попытаются напасть на него из Клецка, чтоб и в Слуцке перебить казаков так, как Копыле. Он выбрался на третий день из Слуцка и прошел обратно к Полесью до Олихович, а потом взял приступом Могилев, и т. д.
О литовском ополчении новогродский подсудок и поверенный литовского гетмана выразился осторожно, что оно отличалось непослушанием своему предводителю. По его рассказу, Наливайко, идучи вниз Днепра, бросился из Рогачева по каким-то советам и опять явился в Петриковичах, из Петрикович выступил в Туров, потом в Городок и вернулся на Волынь .
Ни боркулабовский священник, ни новогродский подсудок не упоминают о пребывании Наливайка в Речице над Днепром, откуда, в январе 1596 года, послал он к Сигизмунду III жалобу на панскую неподельчивость куском хлеба. К жалобе подохотил казацкого «царя» шляхтич Нишковский, самозванный королевский посол к белорусскому герою. Оставляя в стороне рассказ о представителе «шляхетского народа», ревностном пособнике «народу казацкому», приведу здесь только Кондиции , которые он подал королю от имени Наливайка.
Под таким названием сохранился документ, обнародованный печатью в 1858 году и до сих пор игнорируемый малорусскою историографией. В этом полуграмотно составленном документе читаем следующее:
«Чтобы прекратить казацкое своевольство, необходимо положить конец разделению казаков под различными гетманами в Короне и Великом Княжестве Литовском, от чего происходит больше вреда, нежели от неприятеля, владениям «короля его милости и убытка скарбу, а республике королевской великая неслава».
Поэтому Наливайко просит короля «прежде всего о пустыне, отстоящей на 20 украинских миль от Брацлава, между реками Бугом и Днепром, на татарском и турецком шляху между Тегинею и Очаковом, где от сотворения мира никто никогда не жил».
На этом шляху вызывался он построить город и замок, чтобы там жить со всеми казаками, сколько король назначит казацкого войска. За Порогами не будет он держать гетмана, а только наместника. Всех своевольных казаков, которых не будет у него в реестре под его юрисдикциею, он «уничтожит, бросясь на них своею силою и давши им битву» (na onych moca swoja rzuciwszy sie, bitwe im dac i w niwecz obrocic ma), а некоторых знатных будет посылать к королю на казнь, незнатных же, как хлопам, нос и уши обрезавши, в свое войско допускать не будет.
В награду просит он выдавать ему то, что отпускается на 2,000 старых жолнеров, или что будет угодно королю, «особливо как сукнами, так и деньгами» (поясняет Наливайко казацкую нужду).
«А мы за это (пишет он в заключение своих Кондиций) по каждому повелению его королевской милости и панов гетманов обоих государств, где укажет надобность, как на неприятеля Св. Креста, так и на великого князя московского, готовы с войском своим и с арматою двинуться скорее, нежели кто-либо в королевстве».
Наливайковы «вольные люди» умножались в Белоруссии по мере его успехов. Погода, не смотря на глубокую зиму, благоприятствовала казацкому шумному рою. Боркулабовский летописец говорит, что, по выступлении казаков из Литвы, была ни зима, ни лето, ни осень, ни весна.
Если разбойный элемент польско-русского края, с одной стороны, увеличивал боевые средства строителей «королевской республики», то с другой — тот же элемент, развитой преимущественно в сословии шляхетском, постоянно доставлял контингент её разрушителям. Косинщина и Наливайщина тем для нас и занимательны в забвенных историею чертах своих, что они были предвестниками Хмельнитчины. Приманка и Террор были двойным девизом, написанным на знаменах Криштофа Косинского, Северина Наливайка и Богдана Хмельницкого с одинаковой выразительностью. Мы, например, знаем (и скажем об этом в своем месте), что даже из-под хоругвей коронного войска целые роты переходили под бунчуки царя Наливая. Нераздельно с этим фактом знаем, что Наливайко вернулся из белорусского набега с двадцатью пушками, к которым пушкари были прикованы цепями.
Когда соберем в уме и взвесим значение всего, что происходило в Королевской Республике от начала казако-панского междоусобия до великого Польского Разорения, затмившего в нашей памяти Разорение Московское; когда мы потом оглянемся на оправдательное письмо казацкого демагога, — нам не покажется бессмысленным бравурством этот манифест полудикого царя банитов и инфамисов к монарху, венчанному высоко-цивилизованною по своему времени нациею. То был — конечно, бессознательный — вызов на борьбу, в которой представлялось больше шансов на успех со стороны царя Северина, нежели со стороны короля Сигизмунда.
Перед такими гениальными людьми, каким был ополяченный русин Жовковский, переименованный Жулкевским, трагическая будущность польской цивилизации рисовалась по временам чертами почти осязательными. В одном из своих писем к коронному великому гетману он говорит, что посылает одного из нужнейших ему в походе панов, галицкого каштеляна Станислава Гойского (опять русин, которого поляки звали Golsky), для того чтобы он, как опытный и очевидный всего свидетель, втолковал бы королю и правительственным панам, «из каких источников происходит это своевольство, и что они могут себе предсказывать (obieczowacz)». Дело в том, что вся шляхта готова была, подобно украинским мещанам, разложиться на послушных и непослушных, то есть на панов и казаков, как она уже и разлагалась.
Успехи Наливайка в Белой Руси, а, может быть, и предательский относительно Запорожской Сечи проект его возбудили против него зависть, или негодование Лободы.
Вернувшись из-под Очакова в Киевщину, он писал коронному великому гетману, что «своевольный Наливайко — человек безбожный, пренебрегающий всем на свете, что, собравши «по своей мысли»» (ku mysli swej) таких же своевольных людей, совершал великие преступления в Польской Короне, и что он (Лобода) с казаками своими о нем «никогда не знал и знать не хотел»».
Это был ответ на полученное им повеление коронного великого гетмана — не входить в границы Великого Княжества Литовского к Мозырю, так как и там, и во всей Речи Посполитой нет надобности в казацкой службе по причине наступившего мира со всеми державами.
Лобода умалчивал, что запорожский на то время гетман (гетманы сменялись у казаков часто), Матвей Савула, находится уже с арматою в Мозырщине, сам же де он расположился в Киевщине, ожидая повеления идти на неприятелей Св. Креста, и теперь не знает, как ему быть. Казаков де захватила в Украине зима с своими непогодами, а их высылают из королевских владений, и потому он всепокорнейше просит не воспрещать казакам хлеба-соли в этой области.
Между тем Севериня, как называли добычники своего царя Наливая с разбойницкой нежностью, поделился с товарищами белорусским лупом, распустил казацкую орду по её зимним притонам, оставил у себя только прибочную дружину и гостевал в городе Остроге, где не так давно напечаталась церковнославянская Библия старанием беглого московского типографа, знаменитого в истории русского просвещения Федорова, и под надзором «ученого по-гречески» духовника князя Василия, протопопа Демяна, старшего брата Северини.
Теперь в резиденции «святопамятного» и в её окрестностях совершалось, из-за различия вер, то, что Евлашевский, в своих записках, оплакивает как явление, во времена доуниатские небывалое. Этот протестант русин евангелического исповедания изобразил весьма наглядно замешательство, произведенное в польско-русском обществе церковною униею.
«В 1565 году (писал он спустя лет сорок) жил я в городе Вильне, собирая налог, называемый поголовное. Великим мне было утешением слушать слово Божие в христианском зборе из уст ученых пасторов, Вендрогурского и Костенецкого.
Пользовался я также благосклонностию людей и противного исповедания, в особенности же достопамятного мужа, ксендза Яна Маковецкого, архидиакона варшавского, кустоша и каноника виленского, писаря в скарбе короля его милости, который меня еще больше усовершенствовал в счетоводстве, увеличил мои доходы и многим людям сделал меня известным и рекомендовал. Ибо в то время несогласия в вере не производили никакого разлада в дружеской любви. По этому самому относительно нынешнего века, когда даже и между людьми одной и той же веры все уже заступила место всегда готовая фальшь, тот век представляется мне золотым.
Теперь между разноверными хоть и не спрашивай о любви, искренности и истинно добрых отношениях, особенно между сословиями светскими. Помню еще не так давнее время. Когда нынешний папа Клеменс, будучи еще кардиналом, находился у короля его милости Стефана в Вильне, сидел я за столом у ксендза Варфоломея Недзведзкого, виленского каноника, с главными слугами кардинала, итальянцами. Те, когда узнали, что я евангелик, дивились крайне, как смел меня ксендз каноник приглашать к обеду; а когда он объяснил им, что у нас в этом отношении никакой ненависти не бывает, и мы любим друг друга, как добрые приятели, хвалили это итальянцы, говоря, что тут Бог живет у нас, и порицали свои домашние права и распри в советах. «О, когда бы дал Бог, чтоб и ныне наступило более согласное время»! напрасно восклицает кроткий евангелик вместе с тысячами подобных ему людей.
Напрасно!.. Дикие страсти были возбуждены дикими в своей якобы христолюбивой культуре иезуитами, при посредстве измышленной ими церковной унии. Так и в Острожчине люди различных вероисповеданий были свидетелями самой грубой религиозной демонстрации. «Ученый по-гречески» протопоп, духовник престарелого князя Василия, корректор церковнославянской Библии и, как надобно думать, издатель полемических сочинений в защиту православия, устроил католическую процессию, в которой большая хоругвь была сделана из простыни, а меньшие — из мужицких мешков; роль «дисциплин» играли в ней лисьи хвосты, а вместо набожного пения слышны были «рыки да крики». И эта процессия, к религиозному ужасу зрителей католиков, ходила вокруг Острога по лесным острожским поселениям, которые, вместе с окрестными болотами, служили гнезду князей Острожских защитою от азиатских и домашних орд.
При таком настроении ума и сердца, старший брат воспользовался казацкою готовностью к услугам младшего, и они вдвоем совершили два крестовые похода против поклонников римского папы.
Первый из этих незабвенных в истории русской церкви походов был направлен против отступника православия, униатского епископа Кирилла Терлецкого; другой — против брацлавского каштеляна и луцкого старосты, православного по предкам католика Александра Семашка, который своими грабежами и притеснениями приспешил отступничество Терлецкого.
Из документов, сохранившихся в актовых книгах Центрального Архива, мы знаем следующие факты.
Проживал в резиденции князя Василия бывший дворянин, или рукодайный слуга Терлецкого, Флориан Гедройць, иначе Гедроти. Наливайко принял его, очевидно, как знатока местности, в состав своего «злого собрания людей» и, вместе с братом протопопом, повел эту дружину в окрестности того Пинска, куда удалилась от казаков и татар наследница последнего удельного князя киевского. Целью разбойного похода были два села, Дубуя и Отовчичи, принадлежавшие родному брату епископа, Ярошу Терлецкому. Отъезжая в Рим, не придумал владыка луцкий и острожский лучшего способа обезопасить свою драгоценную движимость, как препроводить на сохранение к брату. В половине февраля памятного в истории 1596 года, банда наездников, по пустынным дорогам, достигла пинской трущобы беспрепятственно. Брата владыки не было дома. Бумаги Кирилла, исчисленные в жалобе Яроша, составляли главную ценность хранимого им скарба; потом следовали наличные деньги, золотые цепи, серебряные роструханы и чары, «позлотистые» пояса, бархатные и «фалендишовые» (fein holländisch) жупаны, собольи, бобровые, куньи шубы, оправленные костью пулгаки (ружья полугаки), «гвинтованные рушницы» (винтовки) и т. п. Все это забрала вооруженная шайка, перекалечив челядь, и увезла частью в резиденцию князя Василия, а частью, для дележа между наездницкою братиею, в принадлежавший ему город Степань.
Напрасно вельможный отступник, Кирилл Терлецкий, домогался судом удовлетворения от князя Острожского. Не помог ему и королевский лист, предписывавший феодалу можновладнику выдать Гедроти, находившегося при его особе. Исполнительною властью в этом случае был луцкий войский и острожский ключевой староста, Ждан Боровицкий. Но он сперва грозил предъявителям королевского листа отдубасить их постромками, а потом посадил в тюрьму, морил голодом и «на большее еще поругание (взгарду) общественного права и шляхетской вольности, перевязав, как злодеев, отправил на конях в Кременецкий замок».
О другом крестовом походе рассказывают нам те же архивные документы еще большие ужасы польско-русского феодализма, совершившиеся под широкой полой «святопамятного».
Уже в начале января 1596 года брацлавский каштелян и луцкий староста, Александр Семашко, был осажден в своем Хунковском замке, как он протестовал, «своевольными людьми, разбойниками войска Григория Лободы». Недели через две после того, напал на имение Семашко, Коростянин, какой-то Остафий Слуцкий, называя себя сотником гетмана Лободы. Он вербовал себе дружину в Омелянике под Луцком, проживая у князя Януша Вороницкого; потом буйствовал с новобранцами своими по-казацки и по-жолнерски в Луцке; из Луцка вторгнулся в добра Андрея Одинца, потом бушевал в имении пана Прилуцкого, Житил, и наконец перешел в Коростятин. Но здесь мужики дали ему отпор: самого Слуцкого убили топором, восьмерых из его соучастников переловили. Остальная казацкая купа рассеялась во все стороны. Эти злодеи в городе грабили мещан, в селах — мужиков и низшую шляхту: похищали и отнимали у мирных жителей не только деньги, лошадей, оружие, жупаны, напитки и всякие вещи, но даже и женскую одежду, не оставляли и самих сорочек.
Это были в самом деле «разбойники войска Григория Лободы», как назвал их Семашко; но не Лобода послал их на воровство и грабеж, а сами они составили сотню всякой сволочи, убедив Остафия Слуцкого быть их сотником, с тем чтобы, обзаведясь всем необходимым для казацкого промысла, ехать в войско гетмана Лободы. Интересно, однакож, что вслед за ними явились на том же поприще как бы мстители за их неудачу. Во главе новых витязей своевольства, сделавшегося наконец историческим, подвизался воинственный протопоп Наливайко, в сотовариществе князя Петра Вороницкого, пана Александра Гулевича и самого Северини, остававшегося покамест в арьергарде. Они напали сперва на Семашково же местечко Тучин, а потом и на село Коростянин. В местечке появился сначала Демян Наливайко, с отрядом человек в сто «разбойников и грабителей», которые конвоировали один скарбный воз в шесть коней, два скарбные же воза по четыре коня и девяти возков купеческих по два коня, как сказано в жалобе, «с лупами и скарбами», без означения, где добытыми. Демян Наливайко объявил панскому дворецкому, что Северин вовсе не думает идти на добра пана его.
Успокоенный этим дворецкий не выслал в безопасное место ни ездовых лошадей, ни жеребцов, ни скота панского, как в сумерки пришел с арьергардом брат «острожского попа». Тогда въехали они со всеми возами в панский двор и забрали с фольварка ездовых лошадей 17 жеребцов и рогатый скот. Отец Демян отправился с добычею домой, а товарищи его грабили мирных жителей, в том числе и местного «попа» целую ночь и в Тучине, и в Коростятине: забирали лошадей, волов, коров, шкуры, мед, зерновой хлеб, седла, сабли, рушницы, хозяйственные орудия, кожухи, обувь, белье и т. д. В местечке и в селе наливайцы изнасиловали одиннадцать замужних женщин и девиц, а одиннадцати мужчинам обрезали уши. Как за турецкое правительство отвечали перед казаками единоверные волохи, так за католика пана пострадали здесь православные подданные. За что страдал православный город Могилев со множеством других православных белорусцев, об этом знают казацкие панегиристы.
Производивший следствие «возный генерал» не упоминает, кто изнасиловал женщин (видно, это было тогда дело обыкновенное), а тиранию над мужчинами приписывает, главным образом, дворянам князя Василия, соучастникам наливайского набега. Когда он, в сопровождении свидетелей шляхтичей, явился к известному нам уже Ждану Боровицкому и объявил, что нашел несколько Семашкиных лошадей у протопопа Демяна, Ждан отвечал благодушно и внушительно: «советую вам, убирайтесь отсюда, а то все погибнете».
То был век, завещавший польско-русскому потомству добытую опытом пословицу: «с сильным не борись, с богатым не судись». Силен был каштелян-католик Семашко в своем ругательстве над Кириллом Терлецким, но против православника Острожского все его позвы и протесты остались бессильными. Поплатились головами только мелкие феодалы, которых переловили мужики. Следствие обнаружило, что пять из них принадлежало к сословию шляхетскому, и в этом случае заслуживает внимания то обстоятельство, что некоторые из панов-ассистентов гродского суда подали голос в пользу помилования преступников, так как они сознались добровольно в своем грабеже, лишь бы вознаградили потерпевших утраты платою по оценке за то, что взяли. Но луцкие мещане, терпевшие не раз уже такие грабежи, настояли на смертной казни злодеев. В этом смысле и состоялся декрет гродского суда. Однакож были казнены только трое, «яко люди народу простого»; о прочих же пяти, яко происходивших из «народу шляхетского», декрет был представлен королю на утверждение, и судьба их осталась нам неизвестною.
Во внимание к народу шляхетскому, эксплуатировавшему силы и средства всего, что было пониже, начиная с наибольшего можновладника, привожу из тех же документов несколько характеристических черт народа казацкого, в соответственной эксплуатации всего, что было повыше, начиная с последнего «казака-нетяги».
Когда сотник Остафий Слуцкий и его сотенный атаман, Андрей Ганский, подговаривали шляхтича Прилуцкого посодействовать им в вербовке войска для Лободы, и Прилуцкий отказал им в таком содействии, то они «там же его жестоко, немилосердно и даже тирански поторопками и ногайками избили, измучили, изранили».
Один из подсудимых, шляхтич Пясецкий, объявил на суде, что «Ганский убедил покойного Слуцкого сделаться сотником и, снарядясь, ехать в Лободино войско, с тем чтобы взять несколько сотен из Лободина войска, наехать на дом какого-то шляхтича в Киевской земле, и отомстить за какое-то побранье почту своего ».
Тот же подсудимый рассказал, что «Ганский, яко атаман их, с покойным Слуцким, сотником их постановили, дабы, в случае, когда бы кто-либо из завербованных ушел, или уходил, такого расстрелять, и что поэтому их «пильновали» (крепко сторожили).
Крестовые походы братьев Наливайков совершились в феврале 1596 года, а еще в январе король универсалом своим, писанным по-русски (как и вся процедура судебной возни Кирилла Терлецкого с Семашком, а потом их обоих с князем Острожским), объявил «всякого сословия и достоинства рыцарским людям», что королевское войско вскоре двинется против «украинной своеволи, которая, не довольствуясь злодействами, какие до сих под чинила на Украине, уже и далее в королевских владениях города, местечка, шляхетские дома берет, грабит, жжет, неисчислимые кривды делает», и убеждал, чтобы все «не по обязанности своей, а из любви к отчизне и для собственной безопасности, как можно скорее присоединялись к его войску для похода против этих своевольных людей, как противников права и неприятелей общего всех отечества».
Но этот спешный универсал только через месяц по подписании дошел до рук брацлавского каштеляна, который тотчас и вписал его в луцкие гродские книги.
Казатчина, под названием украинной своеволи (swawola ukrainna), названием конкретным, строго историческим, сделалась наконец вопросом первостепенной важности. Домашняя орда, этот продукт польско-русского можновладства, напирала уже на центральные области государства и, по свойству формации своей, от предложения диких услуг правительству переходила к другой крайности, к угрозам уничтожить короля во имя гайдамацкого царя Наливая, разорить Краков, истребить шляхетское сословие. Побитые под Пятком и Черкассами драконы польско-русской жизни посеяли на кресах зубы свои, и они начали уже давать смертоносные ростки.
Дело подавления темной силы, восставшей против гражданского общества с его культурой, коронный великий гетман и канцлер возложил на своего товарища по должности фельдмаршала и родственника по жене, Станислава Жовковского.
Жовковский был уроженец выставленных на татарские набеги окрестностей Львова, и, хотя, подобно Замойскому, получил образование классическое, но провел много лет в казацкой гонитве за татарами, и приемы скифской войны изучил практически. Казаков знал он с детства, знал, из каких людей состоят их кадры, видел, как трудно участвовавшую в казацком промысле шляхту разъединить со всякими другими «вольными людьми», составлявшими казацкую массу, и долго смотрел на казацкие похождения глазами киевского бискупа Верещинского. Незадолго перед боем под Пятком, пытался он склонить князя Василия к уступкам, которые бы могли дать казако-панской усобице мирный исход; но тот не хотел слышать о примирении с Косинским. Теперь он явился исполнителем королевской воли, и выполнял ее с холодною энергией, отличавшей этого великого воина и гражданина.
Финансовая неурядица в Польше послужила уже поводом к увеличению толпы, называвшей себя Запорожским войском. Жовковскому предстояла двойная задача: привлечь к себе самоуправных жолнеров, неисправно получавших жонд, и подавить подобное жолнерскому самоуправство казацкое. Он только что вернулся из Волощины, где коронный великий гетман посадил на господарский престол дядю будущего киевского митрополита, Петра Могилы, и возвратил польскому королю присвоенное турецким султаном вассальство заднестровского князька. Полевой гетман коронный стоял теперь у западной границы Волынского воеводства, в Кременце, и было у него под командою всего 1.000 воинов. Видел он сам, как мало этого войска для подавления украинного своевольства, и потому писал к киевскому и брацлавскому воеводам о грозящей обществу и государству опасности, оповещал землевладельцев перемышльского, львовского, галицкого Подгорья, просил помочь ему в крайне затруднительном положении. Все отвечали молчанием, как потентаты, которых сам король, вместо призыва к долгу верноподданного и гражданина, увещевал явить любовь к отчизне и позаботиться о собственной безопасности. «Вижу (доносил Жовковский грустно Замойскому), что во всем этом, кроме жолнера, мало надежды, но и тот изнуренный, оборванный, незаплаченный».
«Было, однакож, это — явление повседневное (говорит откровенно исследователь польской старины). Избалованные успехами, пренебрегали мы все и всех. Теперь очевидная опасность будила нас от этой беспечности, и потому-то, при начале похода, предводитель его должен был преодолевать тысячи препятствий, идти в огонь с малыми силами».
Наливайко знал, во что играет. Он держал наготове свое сбродное войско в окрестностях Старого Константинова и Острополя, а две сотни его разместил по селам, входившим когда-то в состав Острожчины, а теперь выделенных князю Криштофу Радивилу Перуну, как «вено» жены его, Катерины Острожской. Царь Наливай, очевидно, щадил князя Василия, и потому престарелый магнат спокойно проживал в староконстантиновском замке, как равнодушный, по-видимому, зритель начавшейся борьбы.
Лобода с запорожцами лежал на лежах в Киевщине, и собрал под своим бунчуком до 3.000 казаков. У него в таборе находились и женщины, которых не дозволялось держать в Сечи, жены и дети казацкие. Титул гетмана принадлежал, однакож, в это время Матвею Савуле, хотя гетманом величал себя тогда каждый предводитель отдельной казацкой орды. Этот старший между казацкими гетманами гостевал в Мозырщине, и, вызванный оттуда, остановился с «сильною арматою»», в Пропойске.
Достойно замечания, что «пропойский подстаростич», Оришевский, бывший королевским гетманом при Стефане Батории, теперь водил за собой отдельный казацкий полк, и мы знаем, что он дуванил дуван с Наливайком и Лободою в Баре, а потом занял под свои лежи Зеньковщину. Теперь волынские казаки не имели ничего общего с запорожцами, и Оришевский держался также особняком.
Это было на руку малочисленным жовковцам, которых предводитель постоянно имел в виду классическое правило: divide et impera . Предубеждая неизбежное слияние орды с ордою, рванулся Жовковский с места по снегам и ростани. День и ночь спешил он к Острополю, и неожиданно напал на первые стоянки наливайцев.
Севериня знал о королевском универсале, но, полагаясь на свою способность «двигаться с войском и с арматою скорее, нежели кто-либо в королевстве », не был готов к отражению жолнеров. Февраля 28 Жовковский был уже в Матерницах, где сотниковали над казаками Марко Дурный и Татарин. Удар был до того внезапен, что от двух сотен осталось только несколько человек, «и то раненых». Какой завзятый народ были наливайцы, мы знаем по отряду полковника Мартина, бросавшемуся в пламя. Так и здесь, по рассказу очевидцев, наливайцы оборонялись от жовковцев сперва в улицах, потом в пылающих хатах, но не сдавался ни один. Наливайко, предупрежденный о налете Жовковского в Лабуни от изменника жолнера, с удивительной быстротой соединил свои дружины в соседних Чернавках, и ушел со всей арматою по направлению к Пикову.
Жовковский перевел дух в Райках под Острополем, и рано утром преследовал уже знаменитого беглеца.
Здесь на кровавой сцене казако-панской усобицы является типическая фигура феодала доматора. Московские странники времен Гришки Отрепьева, в своем «сказании» изобразили нам князя Василия в виде какого-то патриарха, с величественной бородой, под которую он подстилал «плат», восседая на «месте своем» перед благоговейными скитальцами . Мы видим этого патриарха среди дымящихся после пожара сел, в сопровождении конной лейбгвардии. В письме к возлюбленному и почитаемому зятю престарелый князь рассказывает о себе следующее:
«Вчера, через слугу пана Броницкого (Бронского?) сообщил я вашей княжеской милости кратко о начале трагедии между панами-жолнерами и паном Наливайком. Но так уже мало верю я рассказам, что выбегал сам в несколько десятков коней ради более точного уведомления вашей княжеской милости», и т. д.
О Наливайке сообщает он следующие вести:
«Наливайко на то время в Чернаве так был убезпечен, что при себе больше двадцати человек не имел, только потом из Луцкого и других сел, именно из Пустовец, из Голубца и других, пришло к нему несколько сотен; после чего, тотчас вышедши из села табором, пошел к Острополю; только человек тридцать там же в Чернаве убито, да живьем шестерых поймано, которых однакож в Райцах изловили».
Писав, очевидно, второпях, патриарх можновладник противоречит себе тем, что сказал в начале своего письма и что следовало бы сказать в конце. В начале письма он говорит следующее:
«Во вторник, часа за два перед вечером, Наливайко вышел с лупами и со всею арматою; к ночи поспел в Чернавы, расположивши по сёлам в стороне полки. После того утром, около часу до полудня, наступило несколько жолнерских рот, при которых, говорят, была и часть войска сборного. В Материнцах пана Кевличовича, слуги вашей милости, застали две сотни: сотню Марка Дурного и татаринцову, которые, вероятно, только на то были посланы, чтобы пану Кевличу как можно больше шкод наделали. Даже, слыхать, и село хотели сжечь , только горилка им помешала, которой бочку застали во дворе арендатора.
Почему так врасплох жолнеры их захвативши, обе сотни положили почти на голову и с сотниками.
«Наливайко же (оканчивает свои вести князь Острожский), не останавливаясь, пошел через Острополь в поля к Пикову. Однакож доходят до меня такие слухи, якобы уже в Пикове перед ним заперли ворота и по всем другим городам украинным, даже и народ украинный якобы весь готов . Неизвестно, куда бы он далее мог обратиться. Людей при себе больше тысячи не имеет, а побито до трехсот.
К этим резким чертам боровшихся между собой элементов Жовковский прибавляет самую резкую и уже не для казаков зловещую. Его жолнеры, «оборванные и незаплаченные», готовы были присоединиться к казакам. Он выразил это опасение в письме к Замойскому с похода, как о деле, известном уже коронному великому гетману. Прося оставить на службе некоторые роты жолнеров, которым платить было нечем, он открывает нам шаткость польского панованья в Малороссии следующими, к сожалению, лаконическими словами:
«От распущения этих рот увеличилось бы товарищество казацкое, как сделали роты Плоского и Чонганского, что присоединились к Наливайку (zе sie do Nalewaika wmieszali). Да и сам Плоский, как это я знаю от пленников, предостерег Наливайка обо мне. Застал бы я его как раз в Лабуни, когда бы не предостережение Плоского».
Но что поражает в этом нас, то вовсе не поражало современников, барахтавшихся в пропасти кулачного права. Князь Василий писал к зятю: «Неисчислимые шкоды поделали (здесь) сперва казаки, а потом (идущие для их усмирения) жолнеры. Редко в котором селе вашей княжеской милости найдешь коня: ибо чего казаки не взяли, то до остатка забрали жолнеры».
Дела, однакож, как-то делались и при таких обстоятельствах. Энергия полководца торжествовала и над скарбовой неурядицей, и над жолнерской деморализацией. Не останавливали Жовковского ни дурные малорусские дороги, ни грозные метели, ни темные ночи, ни мановцы , которыми, точно лесной зверь, уходил Севериня. Как привидения, двигались его хоругви перед глазами малочисленных колонистов, с гиком и лязгом, без песен, без радостных криков — Наливайко был закален в боях и наездах.
Никто не превосходил его гибкостью, ловкостью, изворотливостью; а местность изучил он в совершенстве. Но Жовковский не уступал ему ни в чем, точно как бы в его жилах текла казацкая кровь.
И началась отважная, почти полугодовая гонитва на пространстве в двести миль, началась борьба упорная, остервенелая, беспощадная. Предводитель вольницы прибегал к разнообразным ухищрениям, лишь бы только выскользнуть из железных рук Жовковского, который, провидя его замыслы, напрягал все силы, чтобы сделать его неспособным к дальнейшим боям. Полевому коронному гетману надобно было во что бы то ни стало умиротворить кресы, ввести порядок на пограничных устоях, которых он был «стражем», и постановил он — или положить головою, или довести дело до желанного конца... Это был рыцарь старой школы. Терпеливостью и мудрой медлительностью не уступал он своему наставнику, Замойскому; но, раз поднявшись на борьбу, не допускал уже никаких рассуждений, не вступал ни в какой компромисс: или пускай дерзостный казак бьется с ним до конца, или пускай отдастся на его милость и немилость.
Но Наливайко, с своей стороны, выказывал ему казацкую завзятость, которая вошла на Руси в пословицу. Как разъяренный вепрь, окруженный в родной трущобе, оборонялся он свирепо. Не подавило дикого духа его и то, что одноплеменники мещане, до сих пор его поклонники и побратимы, запирали перед ним ворота. Когда достиг он Пикова, не пустили его в город. Он перевел дух на голом поле, на тающем снегу, и помчался к Брацлаву. Полевой гетман не спускал его с глаз: один только час пути отделял неприятельские силы. Брацлавяне поступили так же, как и Пиковцы.
Пронюхал царь Наливай зраду издали, запек, что называется, в сердце обиду, и круто повернул вправо к Прилукам, селу, лежащему под Собом, в нынешней Киевской губернии. Эта колония, в конце XVI века, стояла на рубеже заселенного края: за нею к востоку и югу простиралась пустыня.
«Наливайко укрылся в дуброве за селом. Выследил и там его Жовковский. Уже миль 30 бился он по весенней ростани, однакож наступил на казаков тотчас же. Битва продолжалась без видимой пользы до ночи. Противники были одинаково сильны и одинаково надорваны. На другой день перед светом Северин был уже далеко, мчался в ту сторону, где лежат Синие Воды, и исчез в Диких Полях без вести.
Кампания продолжалась уже две недели, и переходила в новую фазу. Наливайко почти выскользнул из рук у Жовковского. Быстрота передвижения оказалась безуспешною. Предстояло испытать иные способы. Но прежде всего Жовковскому был нужен несколькодневный отдых, — не для себя лично и не для людей, а для несчастных лошадей, которые выбились из последних сил в бешеной гонитве. Кроме того, надобно было ждать подкреплений: тысячью измученных жолнеров трудно было победить летучего и стойкого противника.
От наступления на казаков удерживало Жовковского так долго то, что ни венгерская пехота, ни королевские жолнеры не получили жалованья за службу в Волощине. Отчаянное положение, в какое поставили полевого гетмана «скарбовые люди», вечно тормозившие в Польше военное дело, заставило его броситься в поход совершенно по-казацки — на удачу, чтобы, как говорит украинская боевая пословица: «або добути, або дома не бути». Гоня изо дня в день домашнюю орду, полевой гетман просил у великого гетмана королевских универсалов к панам «горных земель», Перемышльской, Львовской, Галицкой, а также земель Киевской, Волынской, Брацлавской чтобы шли против своевольников (под которыми разумелись не одни запорожцы, не одни собственно так называемые казаки). Просил также и «позвов» на соучастников Наливайка и Лободы. Как те, так и другие документы долженствовали быть писаны «русским письмом», согласно местному обычаю, подобно предыдущим, уже разосланным. Боролось, как это мы видим, русское население края с разбойным элементом своим, а не поляки с Русью, как у нас представляют. Всего яснее засвидетельствовали это приманенные к казацкому промыслу и подверженные казацкому террору города, запирая ворота свои перед бегущим царем Наливаем.
С загнанными до упаду коньми, при недостатке в огнестрельном оружии, только с шестью фальконетами и несколькими кулевринами, не решался Жовковский продолжать скифскую гонитву за реку Соб, в таинственную Уманию , с её полусказочными Синими Водами. При том же ему хотелось упредить в Киевщине Савулу, о котором узнал, что он готовится соединиться с Саском и Лободою, хотелось также захватить челны и живность, которую казаки «призапасли себе на Днепр». Всего больше рассчитывал польский полководец на православного магната, князя Михаила Вишневецкого, который владел в Киевщине многими имениями и разведывал о намерениях своевольников посредством своих слуг и подданных.
Войско Жовковского увеличивалось медленно сверх квартяной кавалерии, которой было у него теперь 1500 человек, в числе которых две роты, Темрюкова (татарская) и Бекешова, пользовались установившеюся славою. Было у него также 300 человек венгерской пехоты и кроме того несколько сот охотников из Бара, Константинова и Хмельника.
Отдохнувши, двинулся Жовковский к Виннице, и послал оттуда одну хоругвь в Брацлав. Славетники-мещане, освободясь от казацкого террора, воспреобладали над своими анархистами, и выражали полную покорность представителям порядка. Им предъявили королевский декрет, которым войт их, Тикович, и еще один из зачинщиков бунта осуждались на смертную казнь. Эти наливайцы были выданы, отправлены в Винницу и там обезглавлены «для примера».
Коронный полевой гетман подвигался к востоку через Пиков и Погребище. Входил он в самое жерло украинного своевольства. Противники его также готовились к борьбе, и беспрестанно переменяли позиции, стремясь, под влиянием общей беды, к соединению своих сил. В так называемой Умании, то-есть в пустынях за Белою Церквою, скрывался Наливайко. В окрестностях Белой Церкви лежал на лежах Лобода.
В Киеве хозяйничал полковник Саско, а по соседству с ним расположился Савула «со всею арматою запорожскою». Не удалось Жовковскому разъединить их силою; оставалась надежда на искусные переговоры.
Наливайко прислал из-за Синих Вод казака к брацлавскому старосте Струсю, прося его склонить коронного полевого гетмана к помилованию, и обещая возвратить пушки, захваченные, как в брацлавском, так и в других замках. «Я отвечал (доносил полевой гетман великому), что не жажду ни его крови, ни его соучастников. Это он может видеть из того, что, имея в руках немало его товарищества, не свирепствую (nie pastwie sie) над ними. Пускай только распустит свою купу да отдаст Максимилианово знамя и пушки. Если это сделает, обещал ему ходатайствовать у его королевской милости о пощаде его жизни. Раскаяние произошло в нем не от честности: привели Наливайка к нему, как донесено мне, бунты дружины. Несколько раз едва не убили его. Укоряют его, что погубил много людей своим неуменьем гетманить (za swazla sprawa), всех довел до голоду и поделал пешими. В самом деле (продолжает Жовковский) не подлежит сомнению, что бунт им надоел, и немного с ним осталось казаков; разбегаются от него беспрестанно. Не думаю, однакож, чтоб его раскаяние возимело последствия. Стелет себе он дорогу и на другую сторону. Гораздо вероятнее, что подобный подобному скорее будут (взаимно) верить (taki s takiem richley sobie beda wierzyc), нежели отдаться на милосердие его королевской милости, зная за собой столько злодеяний. Но, с другой стороны, он и казакам не доверяет: боится, чтобы отобрав у него все, не выкупились его горлом: этим давно уже ему грозили».
Таковы были паны-казаки, как назвал их князь Острожский. Но не лучше их были и паны-жолнеры, которых, в том же донесении, Жовковский просит Замойского не распускать за недостатком жалованья, чтоб они не присоединились к товариществу казацкому, как это сделали роты Плоского и Чонганского.
Безразличие знамени, под каким шляхта и все вольные люди искали боевого заработка, равно как и желание разобщить неприятелей, заставили полевого гетмана писать в Белую Церковь к Лободе, взваливая всю беду на Наливайка и обещая лободинцам исходатайствовать у короля прощение, если бы они прибегнули к его милосердию, выдали Наливайка и жили на прежних местах «стародавним способом».
В таборе Лободы знали уже о «погроме наливайцев», знали все, что произошло с Наливайком. Казацкая чернь хотела убить подателя письма, говоря, что он приехал на соглядатайство. Лобода также досадовал при черни и говорил посланцу: «Разве не мог ваш гетман прислать какого-нибудь знатного шляхтича, а не тебя, точно сказал этим, что негодяя к негодяям посылает»? Однакож отпустил его с миром и дал ему червонец, а письмо оставил без ответа. От этого посланца и от шпиона, который находился среди казаков, Жовковский узнал, что они намерены выступить из Белой Церкви к Киеву. Чернь настаивала, чтобы Белую Церковь разграбить и выжечь. Но Лобода, вместе с Саском и Шостаком, отвлек руинников от их намерения.
В это время у Жовковского образовался род авангарда из дружины местных жителей, предводительствуемой православным украинским землевладельцем, князем Рожинским, товарищем нынешних бунтовщиков по казацкому ремеслу, и приятелем памятного казакам бискупа Верещинского, весьма популярным в их среде под именем князя Кирика. Мелкие и потому темные в истории князья Рожинские делаются известны только в царствование Стефана Батория. В 1580 годах Остафий Рожинский является владельцем Коростышева. Один из его сыновей, Михайло, был державцем Рублевки, села князя Януша Острожского (1587), и владельцем Паволочи, перешедшей по его смерти к брату Николаю. Третий сын Остафия, Кириак, был паном на Рожине и Котельне, пожалованной ему за казацкую службу Стефаном Баторием в 1581 году.
Предприимчивый характер этого популярного князя Кирика виден из того, что он всю жизнь граничился и тягался с соседями панами, Котлубаями, Ильяшевскими, Горностаями, а также и с магнатами Тишкевичем коденским и князем Янушем Острожским, что и заставляло его быть ревностным королевским слугою-партизаном, вернее сказать, аристократом-казаком. Человек завзятый и хорошо знающий Украину, князь Кирик был своего рода гетманом пятисот украинцев, и обладал весьма значительною для пустынной страны артиллериею. Помогая теперь Жовковскому, он «разрывал» казацкие купы, подходил к ним «фортелем», нападал неожиданно, и у него в руках было всегда множество пленников-языков.
По словам Жовковского, казаки не смели оставаться в Белой Церкви. Он послал туда князя Рожинского, придав к нему несколько сотен своего войска, для увеличения страха и собирания вестей, а Рожинский, сделавшись из феодального барона предводителем летучей кавалерии, представил в распоряжение коронного гетмана штук пятнадцать своих пушек со всеми принадлежностями.
Теперь весь интерес похода сосредоточился на том, чтобы не допустить Лободу соединиться с Савулою. Но для нас важнее многих подробностей войны кроткий взгляд великого полководца на состав Наливайщины. «Здесь между пленных наливайцев (писал он Замойскому) есть некто Каменский. Слуга ваш Высоцкий, будучи его родственником, просил меня отпустить его. Не мог я доставить это удовольствие Высоцкому. Пускай он там просит вас о нем сам. По-моему, сделавши ему карбачем наставление, так как он еще молоденек (mlodziuchny), можно бы отпустить его, авось исправится, и будет из него что-нибудь хорошее».
Голод заставил Наливайка идти «с поля» к Корсуню. Уведомляя об этом Замойского, через восемь дней после предыдущего, Жовковский пишет: «Князь Рожинский наловил неожиданно под Паволочью гультяев из Саскова полка, и велел их обезглавить больше пятидесяти. Я до сих пор, кроме падших в бою, сохранил мои руки чистыми от их крови. Желал бы я, когда б это было возможно, лечить putrida membra , а не отсекать».
Во всю кампанию совершил Жовковский только две смертные казни, да и то в исполнение прошлогоднего королевского декрета: одну над брацлавским войтом Тиковичем, другую над означенным в том же декрете преступником, «которых выдали (доносил он) сами мещане».
Малочисленность войска и недостаток в военных снарядах лишили коронного полевого гетмана возможности разъединить неприятельские силы. Но и казаки колебались в своих намерениях: то их брала охота ударить общими силами и подавить многолюдством искусное в боях панское ополчение, то утешали они себя мечтою о бегстве за московский рубеж, куда еще волынцы Дашкович и князь Вишневецкий-Байда проторили им дорогу, где у них были знакомцы по Днепру и Дону, подобные славному казацкому предводителю Данилу Адашеву, и где северно-русское казачество процветало и буйствовало по-своему со времен отважных новгородских ушкуйников.
Гетман Матвей Савула беспрепятственно вступил в Киев. Отсюда вошел он в переговоры с давнишним товарищем по ремеслу, князем Кириком. Всего лучше подобало бы ему избрать посредника православного, как «борцу за веру» etc., согласно проповедуемой у нас выдумке. Нет, он послал доминиканского приора с письмом к единоверному казаку — князю. Из уст в уста, через доминиканца, Савула предлагал выдать панам готового присягнуть вновь запорожцам Наливайка, чего тот уже и боялся, и что наконец таки совершилось, а в письме спрашивал, может быть, для прикрытия цели посольства: за что паны собираются на казаков? Обо всем этом князь Рожинский донес немедленно коронному полевому гетману.
Жовковский стоял еще в Погребищах. Он, как мы видели, хлопотал всячески о разъединении казацких орд. Казацкие орды, по-видимому, сами распадались. Еще не вернулся посланный им к Лободе «казачек», как привели к нему и другого посланца.
Тот привез письмо от Наливайка к находившемуся при полевом гетмане брацлавскому старосте Струсю. Севериня просил через него помилования; писал, что томится голодом, что товарищи покинули его, и он, как дикий зверь, принужден скрываться в дебрях.
Жовковский, подумав немного, отвечал Струсю: «Бог с ним! пускай отдастся в наши руки. Я даю слово, что не будет наказан смертью, лишь бы возвратил коронные и забранные в панских замках пушки, а также Максимилиановы знамена».
Но Наливайко, по казацкому обычаю, «стлал себе дорогу на обе стороны», как сделал через 58 лет Хмельницкий, присягнув явно московскому царю, а тайно турецкому султану, и как делали следовавшие за ним казацкие гетманы, переходившие от русских к ляхам, от ляхов к татарам, туркам, шведам.
Оправдывая стих украинской песни, по которому запорожцы «повдавались один в одного», как родные братья, Савула, Лобода и Наливайко, в конце концов, соединились, и двинулись без шуму к Белой Церкви. Белоцерковский замок занимал тогда князь Рожинский. Жовковский осведомился уже о движении неприятелей, знал, что у них 7000 войска, и спешил на соединение с авангардом своим из Ходоркова по топкой мартовской дороге, сквозь ужасный снег, какого не бывало во всю зиму.
Но нам интересно читать реляцию самого полководца.
«Князь Рожинский (писал он) знал, что я так близко, и хоть во вторник, немного позже полудня, получил известие, что казаки идут к Белой Церкви, хоть их уже было и видать, но знать мне о том не дал. В среду рано утром услышал я боевой гул, и поспешил на место. Бились наши с казаками от полуночи, и могли бы дождаться меня в замке безопасно; замок здесь не из худших, и с таким гарнизоном, какой был у Рожинского, неодолимый. Однакож, пренебрегая казаками и не осведомившись ночью, что за войско, (бросились) к ним в поле, а казаки вошли другими воротами в город.
Побили наши в поле казаков, так что легло их до тысячи, но, когда вернулись в город, тотчас потеряли больше полсотни пехоты, а прочих много было переранено. Казаки, услыхав о приближении войска, двинулись обратно к Триполю. Были уже в доброй полумиле, когда я пришел под Белую Церковь. Там все решили преследовать их тотчас. Настигли мы казаков за Белою Церковью в одной миле. Шли не спеша в таборе, пустивши в пять рядов возы и телеги (wozy i kolasy).
Пушек у них было больше двадцати. Часа три смотрели мы так одни на других, подвигаясь медленно вперед, так как я поджидал людей, оставшихся сзади. Потом, когда уже склонялось к вечеру, ушло от них двое с поля, и один, который служил покойному пану подкоморию. Они донесли, что между казаками тревога. Тогда оставалось уже только попытать счастья. Построивши войско, ударил я на них с фронта и в тыл, и с обеих сторон. Никто не сомневался в успехе, так как я выдержал бой до удобной позиции. По милости Божией, стрельба их не сделала нам совсем никакого вреда. Рукопашная битва кипела в таборе. Однакож разорвать их, хоть и очень было на то похоже, Господь Бог не судил. Побили же мы их столько, что и сами они говорят, что никогда не понесли такой потери, как в этих (двух) сражениях. Савуле отшибло ядром локоть; Саско убит наповал, и других знатных между ними легло множество. Но и нам не без крови обошлась эта драка (burda). Убит ротмистр Вернек : в таборе конь под ним упал, не перескочив через телегу (kon z niem przez kolase szwankowal), а товарищей в некоторых ротах легло трупом 32 . Казаки тотчас выбрали на место Савулы Наливайка, также раненого, и двинулись на всю ночь к Триполью. А мы расположились на ночлег там же, где была битва, сегодня же пришли сюда, в Белую Церковь. Ночи очень морозные, и людям и коням великая беда, что делает большое ad rem gerendam impedimentum» .
Что Наливайко был избран гетманом предпочтительно перед Лободою, прославившимся на суше и на море, это показывает, что на его стороне была масса, ценившая в предводителе больше всего уменье ретироваться да отсиживаться в окопах среди зарослей и топей, — уменьем, доведенным впоследствии казаками до совершенства изумительного. Он повел войско к Киеву и переправился за Днепр; не остановил его и весенний ледоход. Туда Карпо Подвысоцкий, казак-шляхтич, доставил ему челны из-за Порогов. В казацких купах, по известиям Жовковского, преобладали два мнения: одни хотели бежать за московский рубеж, другие — к татарскому хану, с тем чтобы, отдавшись на «его ласку», воевать с татарами Польшу. Не смотря на выраженную королю готовность ходить войною на москаля так же, как и на татарина, Наливайко направил общее бегство за Днепр к Суле, которой роменские берега Москва называла своими.
К Жовковскому пришли между тем контингенты панов Потоцких и Ходковичей. Молодой Ходкович, в то время еще православный, в сообществе православного князя Кирика, захватил задний казацкий полк шляхтича Кремпского в Каневе, в день Воскресения Христова, и так как опустошители Волощины и других православных областей праздновали светлый праздник пьянством темным, как ночь , то православные ходковичане и кириковцы перебили и перетопили в Днепре православных наливайцев. Вера здесь, как и во всех казако-панских усобицах, была ни при чем.
Жовковский уже и тогда знал, что казаки побегут в Лубны, хотя они стояли еще на Днепре в нерешимости, броситься ли им в счастливую для наливайцев Белоруссию, или в старинную Половецкую землю, в «поле незнаемое», по выражению варяжского певца. Казаки позаботились о том, чтоб отнять у своих преследователей все средства к переправе, и несколько перевозных суден затопили в Днепре. Но лишь только направились к Переяславу, киевские мещане указали панам затопленные казаками судна и предложили Жовковскому свои услуги. Казаки вернулись, под предводительством Лободы, отрядом, довольно сильным для наказания «киян» за измену казацкому делу; но было уже поздно. Тогда Лобода вступил в словесные переговоры с Жовковским, сидя в челне на Днепре. Жовковский согласился пощадить казаков только под условием выдачи Наливайка и его сообщников. Наливайцы были в казацком войске сильнее лободинцев, и переговоры не привели ни к чему. Зато старый сечевик, шляхтич Кремпский, с пятью сотнями запорожцев, послушался совета Жовковского и держался в стороне от наливайкова бунта, пока наконец был вынужден присоединиться к заднепровским беглецам. Другой шляхтич, Подвысоцкий, запорожский адмирал, не согласился оставить наливайцев без опоры и держался с морскими чайками на Днепре, готовый к их услугам. Для наблюдения за ним, коронный полевой гетман оставил на русском берегу Днепра каменецкого старосту, Яна Потоцкого, а сам перешел на татарский. В Переяславле был замок, построенный уже давно киевским воеводою Константином II Острожским. Но пограничные замки, под ведомством князя Василия, как известно, пришли в крайний упадок. Город, лежавший между болотистых речек, Альты и Трубежа, мог бы служить, пожалуй, точкой опоры для казацкой орды; но Жовковский с каждым днем увеличивал свое войско прибывавшими к нему в помощь панами, а казаки побросали склады припасов позади себя на русской стороне Днепра и набрали с собой казацких жен с детьми. Осада для них была бы гибельна. Наливайко и Лобода бежали далее, к реке Суле.
Истребленные на Днепре паромы и байдаки, сверх затопленных, не скоро могли быть восполнены новыми. Жовковский, как по этой, так и по другим причинам, простоял на киевских высотах несколько недель, наконец переправился через Днепр, и не застал уже в Переяславе казаков.
Тогда Лубны были еще молодою, едва шестилетнею колонией. Основал ее, на старинном урочище, воевавший с Косинским князь Александр Вишневецкий, и наименовал, по своему имени, Александровым. Не трудно было вытеснить казаков из новой колонии; но за местечком Александровым текла обильная затонами и мочарами река Сула, а через нее шел длинный деревянный мост, перемежаемый «греблями» и дививший тогдашних инженеров, как чудо строительного искусства. Казаки решили — перейти за реку, сжечь позади себя мост, воспользоваться замедлением панов для дальнейших своих «утеков». Из-за Сулы легко было им направиться и в московские придонецкие пустыни, куда через 42 года бежал прославленный у нас Остряница, и в низовья Днепра, куда мужественно ретировались его действительно славные соратники. Но Жовковский из своего становища под Супоем, писал, в половине мая, что будет преследовать казаков хоть бы «за московским рубежом, хоть бы и под Черным морем». Он просил только королевского на то соизволения. Не скоро пришло оно к нему; но достойно замечания, что реляцию о своей решимости Жовковский послал опять через того русина, галицкого каштеляна Гойского, на устное донесение которого так много рассчитывал при начале своей гонитвы, и которого родной брат сражался вместе с Вишневецким и другими панами против Косинского под Пятком.
Коронный полевой гетман настиг казаков еще в Лубнах. Зная все их замыслы, искусным распоряжением перевел за реку Сулу, через незабытый тогда еще Витовтов брод, часть артиллерии и конницы; под начальством того Струся, которому было так тесно от Наливайка в его старостве, и перегородил «утикачам» дорогу, как в Московию, так и в Татарию. Между тем как потомок воспетых в древних думах братьев Струсей совершал отважное, крайне рискованное дело свое, Жовковский занимал в Лубнах казаков заманчивыми для них переговорами; потом вытеснил их из местечка на левый берег Сулы, не дал им при этом зажечь моста и, преследуя по пятам, поставил бегущих между двух своих лагерей. Волей и неволей должны были они окопаться на урочище Солонице, верстах в пяти от Лубен. Одной стороной своего табора примкнули казаки к болотистому берегу Сулы; три остальные стороны четвероугольника выходили в чистое поле.
В конце русского мая борющиеся силы стояли одна против другой во всеоружии боевых средств и были готовы с обеих сторон на подвиги выносливости, которою казаки брали больше всего, по которой у соратников Жовковского было столько же, как и боевого искусства. Наливайко, Лобода и присоединившийся к ним Кремпский насчитывали у себя до 8,000 народу, кроме женщин и детей. Но Жовковский утверждал, что в казацких окопах не больше 2,000 добрых воинов; остальных называл он кашею.
Коней боевых и ездовых было у них 10,000, пушек 21; большой запас оружия и аммуниции. У панов набралось до 5,000 пехоты и кавалерии с 15 пушками: войско сравнительно многочисленное.
Задача осаждающих состояла в том, чтобы лишить казаков продовольствия и принудить голодом к покорности; задача осажденных — в том, чтоб утомить неприятеля вылазками, обмануть его бдительность и выскользнуть из панских рук, подобно тому, как Наливайко, царь казацкой завзятости и гений казацких «утеков», выскользнул из рук Жовковского в прилуцкой дуброве.
На Солонице, в том и другом становище, собрался цвет нашего малорусского рыцарства, составлявшего польскую славу и польское бесславие. На Солонице среди нас было весьма мало коренных поляков, за исключением людей, ополячившихся посредством веры. К числу таких полонусов принадлежал и сам панский фельдмаршал. Под его предводительством лучшие из нас бились против худших за древнюю культуру днепровских Полян, поднятую из упадка политическим слиянием их с поляками привислянскими, озаренную просвещением Италии и Германии, стремившуюся к высшим идеалам общественной свободы. Под знаменем конституционного государства и цивилизованного общества стояли здесь против домашней орды люди обеих национальностей, дослужившиеся впоследствии до высших дигнитарств. Были среди них и православные строители (или ктиторы) церквей и монастырей, этих единственных тогда устоев русского элемента в борьбе с объединителями двух несоединимых вер, оказавшейся гибельною для Польши.
Как в начале знаменитого похода отвечали паны на зазыв полководца равнодушным молчанием, так под конец спешили к нему с контингентами своими, уразумев ясно, чего должны ожидать в будущем от «украинского своевольства»... Только князья Острожские не прислали сюда своих всегда многочисленных почтов, находя, вероятно, что достаточно послужили королевской республике поражением первого бунтовщика, грозившего разорением Кракова, истреблением шляхетского сословия, опустошением панских домов и хозяйств с помощью азиатской дичи, а может быть, из практического соображения, что в феодальной Речи Посполитой Польской ни один панский дом не мог обойтись без готового безразлично к услугам казачества, а то, пожалуй, и из политического рассчета, что «Польша стоит неурядицею», что польский престол, может быть, очень скоро перейдет в другую династию, и что в этом весьма возможном перевороте, казаки пригодятся князьям Острожским, как пригодились они Яну Замойскому под Бычиною...
Долго держались казаки в блокаде, «закопавшись по уши в землю», питаясь кониною без соли, глядя на гибель своих жен и детей от панской артиллерии.
Приступом невозможно было взять отчаянных. Между волчьим бегством и медвежьим отпором средины у них не было. Много панов поплатилось головой за отважные попытки. Наконец усмирители бунта «обступили табор на конях и целую неделю, не слезая с коней, сторожили казаков», постоянно готовившихся к бегству.
Не помогала панам и такая блокада, пока не привезли из Киева тяжелой артиллерии. Тогда открылась по казакам убийственная пальба, продолжавшаяся без перерыва четыре часа, казаки выдержали и канонаду. Отняли у них воду, — они утоляли жажду в болотных копанках. Не стало у них топлива, — они превращали свои возы в дрова. Не стало, наконец, муки, соли и, что всего важнее, паши для лошадей. Падали кони с голоду сотнями. Привычные ко всякой нужде казацкие жены и дети умирали поминутно. Ворочавшимся в дымном аду казакам было не до погребения мертвых. Разлагающиеся под жгучим летним солнцем трупы заражали воздух. Но казаки соперничали гордо с панами в боевой выносливости, не хотели уступить им рыцарского превосходства, — презирая страх смерти, стыдились подчиниться победителям.
И однакож не устояли в гордом соперничестве, признали за панами превосходство решающего боя, со стыдом, горшим самой смерти, подчинились победителям, — все это потому, что наследственный со времен варяго-русских разлад преобладал в их дикой вольнице еще больше, нежели в панском феодальном обществе.
Ценя своих предводителей только по мере успеха, казаки перестали доверять «счастью» царя Наливая, и поставили гетманом затмеваемого им Лободу.
Малочисленные теперь приверженцы Северини видели в Лободе завистливого соперника, подкопавшегося под их божка, и заподозрили его в расположенности к «панам ляхам». В такой толпе, как солоницкие казаки, от подозрения до убийства был только один шаг. Лобода пал жертвою соревнования в «казацкой славе», которое не давало покоя царю Наливаю.
Но царь Наливай обнаружил предательскую мысль — воспользоваться своим талантом к бегству, — обнаружил себя таким героем, каким являлся перед королем в своем проекте уничтожить запорожцев. Поэтому гетманская булава перешла к старому сечевику, Кремпскому.
Дела, однакож, не пошли от этого лучше. Доведенные до последней крайности, казаки просили пощады у Жовковского. Снисходительный к казакам больше всех своих сподвижников, Жовковский готов был пощадить их, но требовал безусловной выдачи Наливайка с главными зачинщиками бунта. Казаки на это не согласились.
При всем упадке их мужества и силы, между ними много было таких людей, как те, которые, под предводительством полковника Мартина, будучи ранены, бросались в пылающее пламя. Решимость их пасть с оружием в руках поддерживала презрение к смерти в тысячах людей. Это были так называемые казаки невмираки , о которых сохранилось у поляков народное поверье, будто бы каждый из них, убитый наповал, вставал и сражался вновь до девяти раз. Напрасно жолнеры побивали солоницких невмирак. Не раз уже казалось им, что только ночь не дала победить завзятых окончательно; но утро следующего дня являло перед ними как бы воскреснувшие силы казацкого духа и тела.
Боясь довести панское войско до отчаяния, Жовковский спе шил значительную часть конницы, чтобы в следующее утро вести ее в атаку вместе с пехотою. Во всю ночь в панском стане никто не смыкал глаз: Жовковский стоял на том, чтобы не выпустить из обложенного табора ни одного человека. А в казацком таборе разыгралась между тем отчаянная драма. Наливайко, с дружиною отважнейших людей, хотел пробиться сквозь казаков и панов на степной простор. Но попытка не удалась. Панские ведеты слышали крики: «Не пустимо! Ты нас довів до такого лиха, до й терпи його вкупі».
На рассвете панские хоругви почти без сопротивления заняли казацкий табор. Там открылось перед ними страшное зрелище: только ничтожные остатки десятитысячного войска стояли колеблясь на грудах падших. Теперь уже не встали казаки-невмираки приветствовать гостей. Жовковскому выдали Наливайка, Шостака, Савулу, Панчоху и Мазепу, как творцов и главных а кторов разыгранной трагедии. Достались ему также пушки, знамена, булава, которую так долго царь Наливай оспаривал у Лободы, серебряные бубны и литавры. Но в кассе грабителей стольких городов и областей, к огорчению жолнеров, нашли едва 4.000 злотых.
Между жолнерами вспыхнул бунт: хотели истребить осажденных до ночи. Жовковский, всегда снисходительный относительно собственных и неприятельских воинов, показал себя львом в усмирении зверского бунта. Казня его зачинщиков, он в то же время приказал Кремпскому спасаться с «недобитками» бегством.
Окончательный результат борьбы панов с их ненавистниками был ужасен. Из кровавого солоницкого табора, по сказанию современников, преемник Наливайка вывел всего-навсего мужчин и женщин 1.500 душ.
Адмирал запорожской флотилии, Подвысоцкий, покорился правительству, и удалился к низовым лугарям, среди которых проживал уже пятнадцать лет в отчуждении от правоправящего сословия.
До новогродского подсудка, свидетеля Наливайщины в Белоруссии, дошла только глухая молва, что Лобода, отделившись от Саска , шел через Киевщину к Наливайку.
Солоницкое побоище со всеми своими ужасами и доблестями не заняло внимания ни лучшего из Наливайковых земляков, Евлашевского, ни худшего из них, князя Василия. По крайней мере после обоих представителей своего века и общества не осталось никаких в этом отношении известий.
Молва о знаменитом походе усыновленного Польшею русина, Жовковского, столь же глухо коснулась уха, и другой светлой личности среди тогдашней русской тьмы, боркулабовского священника. Он равнодушно и рассеянно записал в своей хронике следующее:
«А иж (а так как) казаки Наливайкиного войска начали творити шкоду великую замкам и панам украйного замку (очевидная описка), того ж року 1595 (1596) с войском литовским (следовало бы написать коронным) погодивши, в селе Лубны, на реце Суле, казаков побили. Первей Савулу стяли, Панчоху чвертовали, а Наливайка Северина поймавши, по семой суботе до короля послали. Там же его замуровавши, держали аж до осени, Святого Покрова. Там же его чвертовано.»
Ни люди чувствительные к страданиям ближнего, как Евлашевский и Боркулабовец, ни люди, скоплявшие миллионы с рассчетливым эгоизмом, как наш «святопамятный», не подозревали, что у них под ногами разразился вулкан, который через полстолетия произведет великую Руину на обширном пространстве между Ворсклом и Вислою.
Но зачем не казнили Наливайка столько месяцев? На этот вопрос могли бы отвечать клерикалы Сигизмундовы, прозвавшие малорусское православие Наливайковой сектою, воображая, как и наши историки, что у панских злодеев были на уме только церковь да вера. Без сомнения, производились расследования помимо обоих коронных гетманов, отличавшихся веротерпимостью. Дорогая королю да иезуитам уния имела столько противников между католиками, что полевой гетман незадолго перед «берестовским синодом», писал к великому: «Ксенз архиепископ гнезненский (примас королевства), которому сообщил было (об унии) иезуит Каспер Татарин, contempsit это дело и не захотел в него вдаваться».
Значение Наливайщины в будущем почуяли мстительным сердцем гораздо вернее те, которые больше кого-либо страдали от «римской веры», унии. Оди выдумали, будто бы Наливайка, ляхи сожгли живьем в медном быке, в отмщение за защиту православия. Кто первый прикрепил к бумаге эту позорную выдумку, не известно; но ее подхватили сочинители даже самых кратких «казацких хроничек», и она упорно держится в русской письменности до нашего времени.
Решительное подавление казацкого мятежа устранило одно из главных препятствий к успехам колонизации малорусских пустынь. Благодаря подвигам великих полководцев, представиталей прикарпатской Руси, над Польшей засияло безоблачное небо внешнего мира и внутреннего спокойствия. Если б эта составная нация, эта оригинальная «королевская республика», следовала той лагодности , той зажилости и людскости , которыми отличались домовитые представители собственно польского элемента, — её владения сделались бы благословенным краем гражданской свободы, какою не пользовалась в то время ни одна из соседственных наций. Она бы раньше всех европейских государств перетравила в себе феодальные начала, возвышавшие один класс на счет всех прочих, и выработала бы могущественную силу внутреннего благоустройства — общественное мнение, которое каждому члену польской семьи, независимо от законов и вопреки старых обычаев, обеспечило бы свободное пользование плодами трудов его. В её беспримерной в том веке веротерпимости и в её предупредившей другие гражданские общества шляхетской конституции были для этого весьма почтенные задатки.
Упершись одним краем земли своей в Балтийское море, она прокладывала себе путь к Черному морю, как это свидетельствуют нам и её своевольные добычники, помогавшие казакам в их набегах, и более серьезные люди, рисковавшие всем своим состоянием для завоевания Крыма. Она заводила уже торговый флот на Балтийском море. С успехами колонизации, она спустила бы по Днепру и Днестру свои суда в Гостеприимный Понт, и её черноморская торговля далеко превзошла бы балтийскую. Богатая продуктами своей разнообразной почвы, доступная народам всей Европы и Азии, не стесняющая никого в умственной работе и религиозной совести, Польша сделалась бы опасна для Москвы не оружием, а стремлением целых масс, по следам князя Курбского, Ивана Федорова и Петра Мстиславского, в её свободные от дикого произвола, в её плодородные, согреваемые полуденным солнцем области. Симпатии всех славянских народов стремились бы в тот край, где и турок, и армянин, и серб, и немец безразлично находили убежище от угрожавших им дома гонений сильного, жадного и свирепого.
Но еще до татарского погрома Руси, апостолы всемирного господства, папы разделили Полян днепровских от Полян привислянских до такой степени, что, по словам Кадлубка, «русины не упускали никакого случая и не останавливались ни перед какою трудностью, чтобы бешеную свою ненависть и застарелую жажду мести угасить польскою кровью».
Мы верим этому страшному свидетельству XI-го, или, пожалуй, XII столетия, зная, что Византия, с своей стороны, проповедовала у нас не столько религию любви, сколько религию вражды. Поссорившийся с нею Рим не мог вносить лучшую проповедь христианства в полудикую Польшу Мечиславов и Болеславов. Военные столкновения двух варварских народов сопровождались внушениями двух варварских миссий и, при отсутствии того, что можно бы назвать общественным просвещением, располагали родственные нации к уничтожению друг друга.
Батыевы татары явились примирителями нашей Руси с Польшею, уничтожив боевую русскую силу и придавив сословие черноризцев, проповедовавшее непримиримую ненависть к латинцам, как к «врагам Божиим, держащим кривую веру».
Но латинцы раздули сами искру этой ненависти, тлевшую под пеплом опустошенной татарами Малороссии, и всего больше тем, что, отнимая духовные хлебы у ставленников константинопольского патриарха, передавали их ставленникам римского первосвященника. В эпоху брестского собора 1596 года эта искра разгоралась пламенем зловещим, но оно пылало только внутри монастырей, остававшихся верными учению о «Божиих врагах», да в пределах церковных братств, которые протестанты прямо направляли против папистов, а косвенно — против православной иерархии.
Ни строительная республика панская, ни разрушительная республика казацкая, в своем кровавом столкновении, не брали знамени веры. Паны творили вооруженный суд над казаками в виду православных дворян, мещан и крестьян, как над людьми, не имеющими общих интересов ни с которым сословием. Но с одной стороны католические проповедники прозвали православие Наливайковой сектою, издавали против него памфлеты под заглавием Воскресший Наливайко, и научили свою чернь уличному крику против наших монахов: Гугу, Наливайко! Господи помилуй! Люпус релия (волчья религия)! а с другой, наши черноризцы записали в своих невежественных «хроничках, будто бы Косинский и Наливайко воевали за веру, и будто бы одного из них замуровали живым в каменном столбе, а другого сожгли торжественно среди Варшавы в медном быке.
Эти ничтожные и смешные проявления поповского соперничества были пророчеством событий грозных. Казаки, через полстолетия, действительно явились в той роли, которую приписывали им современники Косинского и Наливайка. Русская вера в самом деле превратилась у них в люпус релию, вопиявшую Господи помилуй, и не миловавшую ни католиков, ни православных. Но для того, чтобы совершилась такая метаморфоза на русском Юге, надобно было русскому Северу сделаться для казаков практическою школою лицемерия, предательства и беспощадности. Эту школу устроила там, с церковными целями, не останавливающаяся ни перед чем иезуитская политика Христова наместника.
Еще при наследнике Иоанна Грозного, царе Феодоре, проживавшие в Москве иностранцы замечали, что Римская Курия рассчитывает на смуты, долженствующие возникнуть в Московском Царстве вследствие высокого и опасного положения Бориса Годунова, которому предстоит — или проложить себе дорогу к престолу убийством малолетнего царевича Димитрия, законного наследника после бездетного брата, Феодора, или сделаться жертвою боярской зависти и мести. Предсказания сторонних наблюдателей московской жизни оправдались, и вместе с тем оправдались подозрения неприязненных Риму иностранцев, что латинские прелаты, появляющиеся в Москве под разными предлогами, имеют в виду изучение опасных сторон московской государственности. Царевич Димитрий был убит подосланными в Углич злодеями, а его имя принял на себя в Польше какой-то проходимец, очевидно подставленный теми людьми, которые возбуждали в Москве пророческие толки задолго до кровавых событий.
Эту загадочную личность приняли под свое покровительство несколько знатных представителей польско-русской республики, и сам король Сигизмунд III благоприятствовал обманщику. Названного царевича Димитрия повели в Москву под прикрытием вольнонаемных панских дружин. Были в Польше честные патриоты, называвшие такое нарушение мира с Москвою вероломством; но их не послушались. Разбойный элемент польско-русского общества нашел в том походе работу как раз по себе. Он увлек за собой и запорожцев, успевших уже оправиться от нанесенного им, лет восемь тому назад, удара. Таким образом наше днепровское казачество попало на широкий путь развития своей Косинщины и Наливайщины.
Московское царство было в то время отделено от Польши и Малороссии пустынными пространствами, которые назывались в нем полевыми или польскими украйнами. Эти украйны служили убежищем всякого рода безземельникам, называвшимся, так же как и в Польше, казаками. Одни из них отправляли сторожевую службу и состояли в ведомстве пограничных воевод; другие проживали, в качестве вольных сторожей и работников, у местных землевладельцев; третьи промышляли обыкновенным и в московских и в польских украйнах воровством, перекочевывая из притона в притон, и все имели ту общую черту, что легко переходили из оседлого быта в кочевой, из кочевого в оседлый, меняя роль благонадежных людей на разбойно-хищническую, а из разбойников и хищников делаясь опять людьми благонадежными.
Оседлое население пограничного московского края, вместе с воеводским управлением своим, иной раз трепетало перед этим анархическим классом, страшным именно потому, что его «не по чем было сыскивать»; но, задабривая одних и стращая других казаков, удерживало зыбкую в своих правилах орду от крупных и мелких посягательств на имущество классов торговых и промышленных.
Лишь только вольнонаемная шляхта, заодно с запорожскими добычниками, пришла в московские владения, все люди, которых не по чем было сыскивать, заговорили громко в украинных городах и посадах о царевиче Димитрии. Воеводы, с малочисленными своими стрельцами, и заставные головы, с разъезжими казаками, струсили. Обширный пограничный край в короткое время признал самозванца законным наследником царского престола, а Бориса Годунова похитителем и лиходеем.
В течение осени и зимы успехи самозванца в так называемой Севернице еще колебались. К весне молва о дивном спасении зарезанного будто бы в Угличе царевича облетела Россию. Недовольная своим правительством чернь обрадовалась возможности переменить одно царствование на другое. Под грозой повсеместного мятежа, дворяне и самое духовенство не смели стать против толпы искателей легкой поживы. Москва, приученная к предательству двуличной политикой самого Годунова, готова была выдать его названному царевичу. Но царь Борис внезапно умер. Выдали клевретам самозванца только 16-ти летнего сына Борисова.
На престоле высоко заслуженных перед потомством собирателей Русской земли сел темный бродяга, и приступил было уже к преобразованию самобытной России в духе западных держав, из которых лучшею, в его глазах, была Польша. Его крутые и непоследовательные приемы в замене старых порядков новыми, его презрение к русским обычаям, крайнее пристрастие к иноземщине вообще, а к польщизне в особенности, и наглое самохвальство перед сановитыми москвичами — помогли боярской партии подорвать в обществе служилых и торговых людей веру, что в Москве царствует государь законный. Князь Василий Шуйский соединил в одну мятежную толпу и тех, которые были вооружены против самозванца лично, и тех, которых раздражало нахальство окружавшей его толпы поляков. Самозванец погиб со множеством знатной и низшей шляхты.
На опозоренное царское седалище москвичи возвели Василия Шуйского. Но разбойная масса, поживившаяся из-за спины своего Димитрия богатою добычею, распустила слух о его спасении и завела с людьми порядка и мирного труда широкую войну. Россия, столь недавно еще сплотившаяся в одно целое искусным, хотя подчас и жестоким, самодержавием государей своих, разделилась теперь. Одна половина народа стояла за царя Василия; другая провозглашала спасавшегося якобы от бунтовщиков царя Димитрия.
Душою партии, отстаивавшей самозванца даже и после его смерти, была добычная шляхта в союзе с донскими и днепровскими казаками. Эти воры, как прозвал их московский народ, нашли в Белоруссии подходящего человека для сочиненной ими роли, и ввели его в поколебленное смутами государство с новыми охотниками до «казацкого хлеба». Разбойный элемент польско-русского общества соединился с разбойным элементом общества москво-русского, развивая свою хищную деятельность на счет классов экономических. Ратные люди царя Василия стояли слабо против второго Лжедимитрия, изменяли потерявшемуся правительству и увеличивали массу людей, разорявших Россию во имя измышленного царя. Москва была обложена со всех сторон добычниками; её пути сообщения с дальними областями прерваны, и казалось возможным, что новый бродяга заставит ее признать себя царем, как и первый Лжедимитрий.
Но успехи своевольных представителей польско-русской воинственности подохотили к войне с Москвой и тех панов, которые до сих пор смотрели исчужа на предприятие своих менее разборчивых собратий. Избиение множества поляков, которые гостили, или служили у первого Лжедимитрия, дало благовидный предлог к нарушению мира, заключенного Сигизмундом III еще с царем Борисом. Польское войско, под предводительством самого короля, идет к Смоленску, осаждает этот пограничный в то время город, сливается в одно с добычными купами шляхты и казаков; второй самозванец погибает в своем бегстве; солоницкий победитель, коронный гетман Жовковский, ведет к Москве лучшие польские хоругви, разбивает у Клушина царскую рать; Москва, обессиленная смутами, признает своим царем королевича Владислава; Жовковский занимает столицу во имя нового царя, и уводит из неё братьев Шуйских пленными, под оскорбительным для нации названием «русских царей».
Но Сигизмунд желал царствовать в Москве лично, и не пустил на царство малолетнего сына своего. Отсюда возгорелась новая война, получившая у современников выразительное прозвище Московское Разоренье. Северная Русь обратилась в широкое поприще грабежа и разбоев со стороны людей, представлявших воинственный и добычный элемент в населении Руси южной. Здесь была вся Литва и вся Галичина в лице своих окатоличившихся, оеретичившихся и оставшихся в предковском православии воинов. Взятые вместе, эти страны составляли громадное большинство населения Речи Посполитий Польской вообще, а в личном составе ходивших на Москву войск русины различных исповеданий фигурировали почти исключительно. Таким образом южная Русь разоряла северную; Русь, подчиненная королю-католику, уничтожала Русь, созданную из удельно-вечевого хаоса православными государями, — и в этом заключался наибольший успех римской политики.
Но в том же самом узле событий таилась комбинация, обратившая в ничто планы римского папы на счет России и погубившая Польшу.
Москва отвергла желание Сигизмунда царствовать вместо его сына, Владислава. Сигизмунд хотел принудить ее к повиновению вооруженною силою. Его войско, занимавшее столицу во имя королевича, очутилось в ней запертым, и в 1612 году, подвергшись, в осадном сиденье, неслыханным ужасам голода, сдалось наконец ополчению царя Михаила Феодоровича, избранного из древнего рода бояр Романовых.
Польша оказалась бессильною продолжать последовательно войну с надломленным его царством. Москва оправилась и поднялась из упадка очистительным действием своих бедствий. Когда, через шесть лет, королевич Владислав, уже взрослый, привел в Россию новое шляхетское и казацкое войско, домогаясь московского престола, его притязания оказались мечтательными. Было заключено 14-летнее, так названное Деулинское перемирие. Москва поступилась Польше Смоленском и частью Северщины, но сохранила права своего русского царя неприкосновенными.
Вслед за этим начинается с её стороны нечто подобное той политике, посредством которой пыталась воспреобладать над нею Польша: wet za wet, как говорят поляки.
Но у Москвы политика была собственная, не навязанная со стороны и не имевшая в виду иных целей, кроме своих народных и государственных. Предметом этой политики было восстановление в южной Руси православия, теснимого со времен Ягайла католичеством, уничтожаемого со времен Сигизмунда Августа протестантством, подавленного при Сигизмунде III церковною униею.
Дело было трудное. Архиереев православных уже не было в Малороссии кроме ничтожного, презираемого и самими папистами львовского епископа, Иеремии Тисаровского. Не согласившиеся на унию перемерли, и кафедры их были замещены ставленниками римского папы, униатами. По смерти «святопамятного» князя Василия, все вотчинные и поместные имения до ма Острожских, простиравшиеся по реку Рось на правой стороне Днепра и по реку Альту на левой, очутились в распоряжении католиков, что повлияло, в пользу папы, и на тех православных панов, которые были связаны с этим домом родством, или вассальством.
Из тузов польско-русского можновладства, равных князю Василию, один только князь Иеремия Вишневецкий оставался в православии, но, будучи несовершеннолетним, находился в руках своих наставников, иезуитов, которые ожидали только смерти его благочестивой матери, чтобы сделать его ренегатом.
Был и еще один магнат, защитник православников, из старинного русского рода Радивилов, князь Христофор, сын известного уже нам Радивила Перуна; но этот, как и его отец, исповедовал веру Кальвина.
Прочие потомки древней варяжской Руси, например, князья Чорторыйские (по-польски Чарторизкие), Корецкие, Четвертинские, Пузыны и равные этим князьям по родовому вельможеству паны Русичи стояли между католичеством, протестантством и православием на распутьи, подобно недавно исчезнувшему для православия роду князей Острожских, так что представители одного и того же панского дома принадлежали к различным вероисповеданиям, и если не были еще католиками или протестантами, то, пройдя школу воспитания и родственного общения с иноверцами, сохранили за собой только имя православных.
Московские государственники считали этих русских людей потерянными для своего правительства, да и сами они относились к Москве, если не враждебно, то с пренебрежением, как к нации невежественной и подавленной царским деспотизмом.
Самое православие московское считали неистинным они, называя верою царскою , что в последствии отозвалось и на казаках Богдана Хмельницкого. Православные же вассалы и слуги великих панских домов, какова бы ни была их личная приверженность к отеческой вере, не смели и не могли иметь отдельной политики.
За православными панами, по политическому значению, следовало православное духовенство. Оно искони пополнялось младшими членами панских домов, или же панскими клиентами, возводимыми обыкновенно на владычества, архимандрии и протопопии, которых подаванье принадлежало не одному королю, но часто и можновладникам. Теперь этот высший слой духовенства отошел в унию; если же имел нескольких представителей своих на архимандриях, уцелевших от униатского захвата, то Московская война прервала всякие сношения между царским правительством и малорусскими архимандритами.
За мещан и поселян московская политика могла бы ухватиться только чрез посредство дворянства и духовенства, а как оба эти представители малорусской народности в Польше были парализованы для Москвы политикой Рима, то малорусская земля являлась отрезанною от великорусской еще больше, нежели в те времена, когда папская нунциатура работала в польско-литовском государстве одной пропагандой католичества, и епископские кафедры в Малороссии замещались архиереями православными. Так предусмотрительность просветителей Польши заградила путь собирателям русской земли, которые устами Иоанна III торжественно объявили, что будут искать Киева и других отчин предков своих Рюриковичей, примежеванных великими князьями литовскими к земле Пястов.
Но малорусское дворянство имело своих представителей не в одних монастырях и церквах. Кадры Запорожского войска состояли из людей шляхетского происхождения, и верховодами его были покамест одни члены панских домов, так точно, как и верховниками духовенства. Правда, это были блудные сыновья, бегавшие в казаки или от горькой в те времена «школьной части», или от суровой родительской власти, или же потому, что ни один панский дом не давал им такого положения, каким пользовался у князя Острожского Наливайко. Но зато казаки имели собственную политику и в старые времена независимые дружины их служили московским государям под предводительством Евстафия Дашковича и князя Димитрия Вишневецкого. Теперь казаки сделались разорителями Московского царства в пользу римской политики, ради хищной добычи и рыцарской славы своей. Но приближалось время, когда им сделалось тесно в «королевской земле», и когда дикие доблести, которыми они отличались в «земле восточного царя», обратились в страшилище для их старших братий, польско-русских помещиков. Можно сказать, что московская политика предусматривала такое положение дел в польско-русской республике и ждала удобного момента, чтобы воспользоваться казаками для своего великого предприятия.
Несчастные для Москвы и постыдные для Польши события, последовавшие за объявлением, что сын Ивана Грозного, Димитрий, жив, призвали казаков к новой разбойной деятельности. Не имея столько денег, чтобы снаряжать правильные армии для одоления надломанной уже Стефаном Баторием державы, королевское правительство дозволяло так называемому Запорожскому войску увеличить число охочих казаков по мере возможности. Напрактиковавшись в московских походах и размножась до нескольких десятков тысяч, эти ученики старинных запорожцев стали заодно с ними предпринимать морские походы все в больших и больших размерах. В 1614 году разграбили они торговую пристань Синоп; в 1615-м сожгли две пристани, Мизевлу и Ахиоку, невдалеке от Царьграда; разбили турецкий флот, привели взятые в бою галеры в днепровский Лиман и сожгли в виду Очакова; в 1616-м разбили вновь турецкий флот на Лимане, разорили турецкий невольничий рынок Кафу в Крыму и опустошили черноморские побережья.
Турки были раздражены казацкими набегами до крайности, и готовились выместить свою досаду на Польше. Напрасно коронный гетман Жовковский уверял их, что казаки состоят лишь в некоторой части из польских подданных, да и то непослушных королю и осужденных на казнь. Напрасно писал он, что это не войско и не народ, а скопище забродников изо всех народов; что днепровские Пороги с незапамятных времен служили притоном хищной толпе, нападавшей на купеческие караваны и промышлявшей разбоем во всех соседних странах. Султанское правительство не хотело слышать никаких оправданий.
Казаки, в самом деле, на добрую половину, были, что называется по-малорусски, заволоками в стране дававшей им пристанище. Попадая в руки капудан-башей, они совсем исчужа внушали им, что единственный способ вытеснить запорожцев из их логовища, это — заселить Волощину турками, овладеть Подольским Камянцом, русские края занять по Киев и основаться прочными осадами под самим Днестром. План этот был принят в верховном Диване, и только Персидская война не дала осуществить его. Тем не менее, однакож, было решено воевать Лехистан энергически, и в 1617 году сильное турецко-татарское войско придвинулось к Днестру. С великим мужеством и не меньшим искусством Жовковский отвел от Польши грозу, но был вынужден уступить султану королевское сюзеренство над Молдавиею и заключил с турками мир, под условием уничтожить казаков, то есть привести их в такое состояние, чтобы сухопутные границы турецких владений и черноморские побережья были от них безопасны.
Для этого столь же важного, сколько и трудного дела были двинуты в Украину все коронные и панские силы, защитившие Поднестрие от мусульманского нашествия. Они предназначались для подкрепления требований так называемой казацкой коммиссии, назначенной королем и состоявшей из первенствующих панов Киевского воеводства, под предводительством великого коронного гетмана и канцлера, всё того же Станислава Жовковского. Коммиссия собралась, во всеоружии своем, над рекой Росью у села Ольшанки, близ Паволочи.
Она вытребовала к себе уполномоченных Запорожского войска, и поставила им на вид, что казаки большими купами и целыми войсками вторгаются в соседние земли, что, «выходя на влость» (то есть в королевские и панские имения), притесняют и разоряют людей всякого состояния. По мнению королевских коммиссаров, причиною всему этому было то, что казаки принимают к себе множество всякого народу, при котором и сами не могут устроить между собой надлежащего порядка; а потому коммиссары требовали: чтобы людей, называющихся запорожскими казаками, не было больше одной тысячи; чтоб эти люди «жили на обычных местах, данных королем их старшим, и на влость отнюдь не выходили». Для поддержки их военного быта, им было обещано установленное Стефаном Баторием жалованье — по червонцу и по поставу сукна каразии на каждого. Прочие же (сказано в акте коммиссии), где бы ни находились в духовных и светских имениях, чтобы казаками с этого времени больше не назывались и никаких юрисдикций себе не присвоивали, а были бы во всем послушны панам, начальству своему, наравне с другими подданными. Если же окажутся непослушные, то на таких землевладельцы Киевского воеводства немедленно вооружаются и настоящее свое постановление приведут в действие. А чтобы гасить огонь в искрах (сказано далее) и не дать ему запылать пламенем, все державцы и паны обязаны хватать каждого, кто бы кликнул клич для сбора народа, и без всякого милосердия карать смертью. Кто же из державцев или панов стал бы смотреть сквозь пальцы на сбор таких куп в своих поместьях, а пожалуй, и сам стал собирать в купы разных буянов, такой будет позван в трибунал, наказан смертью, а если бы не явился для оправдания, то — лишением чести. Даже и за доставку на Низ съестных и других припасов шляхтич будет наказан смертью по рассмотрении улик, а простолюдин — непременно тотчас же.
В заключение акта Ольшанской казацкой коммиссии сказано: «Монастырь Трахтомировский, как недавно пожалованный казакам от короля и Речи Посполитой, остается при них, — впрочем не для чего либо другого, как для того, чтоб он был убежищем старым, больным, раненым для проживанья до смерти; собирать же и сзывать в купы, как где-либо, так и там, воспрещается. В противном случае, это пожалованье будет ими утрачено».
Казаки смиренно согласились на все, чего коммиссия от них потребовала, и обещали подчиниться новой регуляции Запорожского войска, но выговорили себе право — обратиться на ближайшем сейме к королю и Речи Посполитой с просьбою о трех пунктах: 1) о том, в котором сказано, что нынешние казаки и их потомки не должны ничего такого делать, что причиняло бы кому-нибудь убыток, обиду или притеснение; 2) о том, по которому не должны они вторгаться во владения «турецкого императора», и без воли и повеления короля и Речи Посполитой, и 3) о том, по которому число запорожских казаков ограничено только тысячью человек.
Казаки знали, что королю без них не обойтись; знали, что совладать с ними панам теперь уже очень трудно, и выжидали благоприятных для своего промысла событий.
Действительно, не прошло году, как то самое правительство, которое повелевало казакам переписаться в одну тысячу, призвало их к оружию в произвольном числе. Для поддержки королевича Владислава в его Московском походе, знаменитый морскими набегами Петр Конашевич Сагайдачный привел к Можайску, под именем Запорожского войска, 20,000 добычников. Распуская во все стороны «загоны» свои, казацкая орда от самой границы проложила к центру Московского царства широкую полосу, подобную тем пустынным пространствам родной Подолии, Червонной Руси и Волыни, которые назывались «татарскими шляхами». Взятые «взятьем» города, поплененные воеводы, повыжженные села говорили красноречиво, какая губительная сила выросла вновь из тех наездников, которые, тому назад двадцать два года, были обезоружены погромом за Сулою. Эти 20,000 полукочевых воинов были тесно связаны между собой добычным промыслом, и не хотели знать интересов быта оседлого. Ремеслами и хлебопашеством они тяготились, «крамарство» презирали; ни к какой правильной и последовательной работе способны не были. Им приходилась по душе одна рискованная жизнь, которой отраду составляла добыча, а поэзию разбойно-рыцарская слава.
Сословие землевладельцев стояло в несогласном противоречии с этим обществом чужеядников, и дальновидные люди уже в акте Ольшанской коммиссии выразили необходимость «гасить огонь в искрах, чтоб не дать ему запылать пламенем». Но большинство шляхетчины, удручаемое правом сильного, пришло к печальному убеждению, что Польша стоит неурядицею (Polska bezrzadem stoi). Даже в сеймовых собраниях проповедовалась мысль: что уничтожить казаков было бы, во-первых, бесчестно, — во-вторых, бесполезно, — в-третьих, невозможно, и королевское правительство, в пропозиции на сейм 1618 года, находило это предприятие «делом трудным». Тем не менее, однакож, оно твердило о необходимости обуздать казацкое своевольство, и вопияло к сейму и к малорусским панам, чтоб они «единодушно согласились гасить этот страшный огонь».
Здесь разносоставная польская нация, при всем своем превосходстве в культурности, не выдерживает сравнения с простоватой Московией по отношению к государственности, обеспечивающей политическую независимость народа. Вместо решительных мер, какими царское правительство клало предел разбоям своих косолаповцев и воров смутного времени, представители польско-русской республики для обуздания воскреснувших Наливайцев, прибегнули к полумерам. В 1619 году, по примеру Ольшанской, собралась новая казацкая коммиссия над речкою Раставицею (ниже Паволочи). В виду этой вооруженной, как и прежняя, коммиссии, на речке Узени (за Белою Церквою) стояли, по выражению акта, «запорожские войска». Обе стороны молча грозили друг другу боем, но с обеих сторон решение спорного дела боевою силою представлялось великим риском, и оно снова было решено только на бумаге.
«За прошлый год (говорили королевские коммиссары казацким уполномоченным) казаки, согласно Ольшанскому постановлению, получили 10,000 злотых и 700 поставов каразии; и за нынешний год отдали мы им такую же сумму деньгами да сукном; потом уже будут они получать не сукном, а наличными деньгами по 40.000 злотых ежегодно в Киеве на св. Илью русского».
В благодарность за это, коммиссары требовали, чтобы казаки дали рыцарское слово и присягнули, что не только те, которые получают жалованье, не будут беспокоить турецкого императора своими набегами, но и других, в случае оказались бы такие своевольники, всячески будут от того удерживать, а тех, которые недавно, в противность запрещению, ходили на море, покарают. Вместе с тем казаки должны были уничтожить морские челны, которых часть (сказано в акте) уже уничтожена, — дабы своевольным не было искушения; оставят лишь необходимые для перевоза на Днепре, но будут содержать при них надежную сторожу, чтобы своевольные не выкрадались на этих челнах в море.
Далее, коммиссары требовали, чтоб от казаков не было больше никаких неприятностей людям в королевских, духовных и панских имениях. Для этого из казацкого реестра должны быть выписаны прочь все ремесленники, шинкари, войты, бурмистры, торговцы, резники, вообще все занимающиеся каким-либо ремеслом, и иные праздношатающиеся люди, которые до пяти лет назывались казаками. «Ибо мы (говорили составлявшие коммиссию землевладельцы) ни под каким видом не согласны на такое огромное число казаков, какое ныне оказалось». Эти выписанные долженствовали подчиняться старостам, державцам, их наместникам и другим панам, кто под кем живет, не отзываясь к войсковому суду, а «паны-молодцы» вступаться за них не должны.
Всего же больше настаивали коммиссары на том, чтобы «паны молодцы запорожцы» или вовсе не жили в имениях земских, духовных, светских, дедичных, или же, если будут иметь в них дома и оседлость, то чтобы оказывали послушание дедичным панам, под которыми будут иметь свои маетности, чтобы из подданства не выламывались и к иным «при судам» не отказывались.
Крайним сроком, к которому казаки были обязаны привести в исполнение свои обещания, назначался св. Илья русский 1620 года. К этому сроку все те, которые не хотят под кем-нибудь жить и быть своему пану подданными, должны были удалиться из его имения и жить где угодно. Те же, которые будут проживать в украинных королевских городах, должны оказывать всяческое почтение своим старостам и в случае надобности, «яко на Украине», действовать против неприятелей св. Креста, под предводительством панов-старост, или их наместников.
В заключение, коммиссары требовали, чтобы казаки, согласно Ольшанскому постановлению, приняли себе «старшего» из руки коронного гетмана, по образцу того, как при короле Стефане Батории был старшим Орышевский.
Казаки, как и в прошлом году, подчинились королевской воле, и благодарили за назначение им жалованья, но не могли определить немедленно свое число, так как брак и выпись ремесленников, торговцев, шинкарей и тому подобных людей потребует немало времени. «Это надобно делать по городам (изъясняли письменно их уполномоченные): таких людей, не принадлежащих к рыцарским занятиям, каковы эти шинкари, кравцы, торговцы и всякие ремесленники, кафанники, балакезы, рыбалты, и тех, которые, выломавшись лет пять назад из присуду своих панов, поделались казаками, мы от себя повыпишем и повыпрем. Пусть они не прикрываются нашими вольностями, пускай подчиняются власти своих панов-старост и их наместников, где кто будет жить. А какое число нас останется, мы доложим его королевской милости с просьбою о ненарушении этих вольностей, но покамест, постановили так: кто хочет оставаться с нами на службе его королевской милости и Речи Посполитой, то, хотя это сильно нарушает наши вольности, пожалованные нам привилегиями наияснейших королей, наших почивающих в Бозе государей , и хотя мы должны будем обратиться к его королевской милости и Речи Посполитой, но, если его королевской милости не будет угодно оставить нас при наших вольностях и правах, чтоб выходил из шляхетских имений и искал себе спокойного жительства в имениях королевских, где кому любо; но где имеет или будет иметь оседлость, там будем оказывать старостам, подстаростиям и их наместникам надлежащее почтение. В случае вторжения неприятеля св. Креста должны мы действовать против него, как подобает нам, под начальством старосты, подстаростия или своего атамана, и все то делать, что нам будет следовать. Не сопротивляемся и назначению над нами старшего, вроде того как был некогда Орышевский. Но так как ныне его милость пан-канцлер и коронный гетман не наименовал старшего и отложил его назначение до ближайшего сейма, то и мы пришлем туда послов своих с нашими просьбами, отдаваясь на волю его королевской милости. Мы только просим, чтоб над нами был старшим такой человек, который был бы способен воевать вместе с нами против коронного неприятеля, к славе и пользе короля и Речи Посполитой, и умел бы исходатайствовать у его королевской милости все, что нам нужно».
Коммиссия приложила петицию казаков к своему акту в знак готовности правительства выслушать от их послов на сейме и такие заявления, которые противоречили государственному праву польскому.
Действия Ольшанской и Раставицкой коммиссий вообще отличались кротостью, непонятною для нас в предводителе обеих этих коммиссий, Жовковском, который уже в 1596 году доносил о казаках Сигизмунду III, что они мечтали о разорении Кракова, умышляли низложить короля и грозили истребить шляхетское сословие. Турецкая война, накликанная казаками, с трудом была отклонена Жовковским в 1617 году. В прошлом 1618-м турецко-татарское вторжение из-за казаков повторилось несколько раз, и обошлось не дешево, как защитникам Червоннорусского края, так и мирным жителям, которых множество уведено в неволю. Война с мусульманами предвиделась и в недалеком будущем. Недавно воцарившийся султан Осман II мечтал расширить на счет Польши Оттоманскую империю, и готовился к походу в небывалых размерах.
Но не одни запорожские казаки возбуждали турок против Польши. У подольских, брацлавских и червоннорусских панов завелось издавна свое домашнее казачество, отличавшееся от запорожского только тем, что содержалось на счет панских, а не королевских имений. Образчик такого казачества видели мы в дружине Наливайка, служившей князю Острожскому и потом присоединившейся к запорожцам.
Пограничные паны малорусского юга были мельче, но воинственнее князя Василия: они гетманили сами своими казаками, большею частью шляхтичами, и Подолия относительно польско-русских южных окраин была то самое, что была Киевщина относительно польско-русских восточных. Ее даже на сейме называли вооруженным шанцем.
Совершенно справедливо говорит один из польских историков: что в этой пограничной области Речи Посполитой столько было гетманов, сколько старост, сколько поселившихся здесь коронных панов, сколько военных гениев. Много панских имен вписано в хронику мелких и крупных битв, которыми сдерживался напор азиатчины на Европу. Эти битвы имели характер самозащиты и потому не нарушали мира с Турцией; но Молдавское Господарство, колебавшееся, в своем вассальстве, между турецким султаном и польским королем, вызывало походы казакующей шляхты со времен Сигизмунда Августа.
Князь Димитрий Вишневецкий, погубивший себя одним из таких походов (1564), показывает нам, как много было общего между рыцарством днестровским и днепровским. Ходить за Днестр на разорение турецких городов и татарских уймаков, — было в обычае, как у днестровских, так и у днепровских казаков не только в эпоху Жовковского, но и в последовавшее за нею время.
После Московских походов, днепровские казаки пристрастились к морскому гостеванью, к «верстанью добычного пути» по Черному морю, и правда, что возбуждали турок на войну с Польшею. Но в то самое время, когда горел Синоп и падала руиной Кафа, князья Корецкие и паны Потоцкие, с казаками днепровскими, вторгались, вопреки мирным договорам, в так называемую Волощину, и король Сигизмунд III давал им на то свое тайное дозволение, совершенно так, как это делал он относительно панов, провожавших названного Димитрия в Московию. Он следовал правилу: чего нельзя воспретить, то надобно дозволить, а смысл этого правила был тот, что, в случае успеха предприятия, правительство могло им воспользоваться, в случае же неудачи, нарушение мира можно было взвалить на людей своевольных.
Зная это и даже служа посредником в сообщении королевской воли вельможным пограничникам, предводитель казацкой коммиссии не мог обращаться с днепровскими добычниками, в виду казачества днестровского, ни слишком сурово, ни слишком требовательно. Они же притом сослужили службу польскому оружию в тяжкое для Москвы время внутренних смут, и не дальше как в прошлом 1618 году помогли королевичу Владиславу примежевать к Польше Смоленск и часть Северщины. В предстоявшем отражении турок надобно было опять на них рассчитывать. И таким образом коммиссия, долженствовавшая погасить страшный домашний огонь, в искрах, только присыпала искры пеплом.
Но казаки были недовольны панами. Еще до столкновения с землевладельцами под предводительством Косинского и Наливайка, еще до 1590 года, когда правительство заявило свою решимость не терпеть казацких вторжений в соседние государства, казацких разбоев и грабежей над купеческими караванами, казацкого покровительства злодеям и государственным преступникам, запорожцы называли панов неблагодарными.
С кочевой точки зрения, они были нравы. Пограничные паны в начале были не что иное, как мелкие и крупные казацкие вожаки, и в панской среде было много таких, которые посвящали себя войне с неверными «на вечную память казацкого имени».
Польско-чешский геральдик XVI века говорит о них, точно о религиозных подвижниках, которые «презрели богатство и возлюбили славу защиты границ. Оставив земные блага (пишет он), претерпевая голод и жажду, стояли они, как мужественные львы, и жаждали только кровавой беседы с неверными».
Потомки рыцарей, внушивших Папроцкому красноречивое сравнение, явились в эпоху московских смут предводителями разбойников, но, воспитанные в одних боях и набегах, не сознавали себя ниже предков, а заслуги их перед королем и Речью Посполитою были между тем очевидны.
В результате опустошительного казацкого промысла получались такие события, как занятие московской столицы польским войском и примежевание к Польше московских областей. В награду за это паны предлагали тысяче казаков по червонцу да по поставу каразии на человека, и повелевали им выписать из казацкого реестра всех ремесленников и торговцев, состоявших в помещичьем подданстве или у самого короля с его старостами да державцами, или у королят , как называли казаки товарищей его правительственной власти.
Исполнив это повеление, казаки поставили бы себя в невозможность продолжать промысел, который обеспечивал их насущные потребности, и поневоле должны были бы претерпевать голод и нужду, которым славные предшественники их подвергали себя добровольно. Придавленные самою малочисленностью своею, казаки еще больше были бы стеснены запрещением проживать, в качестве самосудных людей, в королевских и панских имениях. Им не было дела до вреда, который вечно терпела бы шляхта, допустив казацкую республику гнездиться в недрах республики шляхетской.
Наливайков «кусок хлеба», который они имели бы в панских местностях на правах никому неподвластного рыцарства, по их воззрению на собственность, не должен был даже ставиться в счет, а отзываться к войсковому суду в своих обидах со стороны панов, это казалось им столь же естественным, как сами паны находили естественным составлять вооруженные съезды против экзорбитанций своих собратий.
Что в XVII столетии панские хозяйства держались уже не отдачею в аренду дубовых лесов для выпаса свиней, не конскими табунами, не стадами и отарами, не пасеками, бобровыми гонами да рыбными входами, как в XV-м и XVI-м, — этого казаки не соображали, и хотя видели, что продукты земледелия перевесили в панских имениях все прочие статьи дохода, но это им не нравилось. «Эй вы дуки, дуки! позабирали все луги и луки (говорили они): негде бедному казаку-нетяге и коня попасти» . А надобность в обороне границ была еще так велика, что наполнять житом гумна казалось им столь же недостойным рыцаря, как это герольдик Папроцкий находил лет пятьдесят тому назад, когда колол глаза зажиточным польским панам убогою воинственностью панов русских.
Наконец, мир с турками, заключенный под условием уничтожения казаков, казался им повторением панской лиги с крымцами, устроенной против низовцев Стефаном Баторием. Если панскими силами предводительствовал не такой искусный гетман, как Жовковский, казаки наверное попытались бы завоевать себе то положение, в котором паны отказывали им при Наливайке. Но, как им ни было досадно панское полноправство на отвоеванной у татар сообща земле, не смели они ринуться на полководца, который с малыми силами побеждал массы москалей и отражал турецко-татарские полчища. «Мы ни под каким видом не согласны на такое огромное число казаков, какое ныне оказалось», говорили им на последней коммиссии землевладельцы устами коронного гетмана, а он был способен подтвердить решительное слово железными доказательствами (zelazne гасуе).
За невоможностью поставить на своем в Королевской земле, казаки обратились туда, где в их услугах нуждались больше. Месяца через два после Раставицкой коммиссии, атаман Одинец с 15 товарищами повез в Москву татарских языков и, от имени Запорожского войска вместе с гетманом его Сагайдачным, представил царю: что казаки «все хотят ему служить головами своими по-прежнему, как они служили прежним российским государям и в их повелениях были, на недругов их ходили и крымские улусы громили. А ныне (докладывал царю думный дьяк) ходили они из Запорог на крымские улусы, а было их с пять тысяч человек, и было им с крымскими людьми дело по сю сторону Перекопа, и Божиею милостью, а государевым счастьем, татар они многих побили, и народ крестьянский многий из рук татарских высвободили, и с тою службою и с языки присланы они к государю, и в том волен Бог да царское величество, как их пожалует. А они вместе головами своими хотят служить его царскому величеству, и его царские милости к себе ныне и вперед искать хотят».
К чести Москвы и её государственной политики надобно сказать, что боярская дума ни при царе Михаиле Федоровиче, ни при его сыне, Алексее Михайловиче, не переманивала к себе казаков из польских владений: она желала, чтобы южная Русь пришла к самоуразумению всею землею. Путивльские воеводы получили даже выговор за пропуск Одинца к столице без испрошения царского на то указа. Но предложения со стороны недавних своих разорителей служить великому государю по-старине Москва не отвергла.
Что касается казаков, то они виновными в Московском Разоренье себя не признавали. Они были добычники, терпимые всеми соседними народами, как и татары, по невозможности их уничтожить. Они служили из-за добычи каждому, кто ее за ними обеспечивал. Опустошив государство ради своего казацкого промысла, они теперь были готовы промышлять в его пользу, все равно как промышляли бы в пользу его врагов, даже в пользу самих татар и турок, если бы благосклонность крымского хана и турецкого султана понадобилась им так, как через двадцать восемь лет при польском Яне Казимире и через восемьдесят девять лет при нашем Петре Великом.
Так и смотрела на них Москва. Еще задолго до своего Смутного времени, в эпоху между бунтом Косинского и бунтом Наливайка, она высказала императорскому посланнику свое мнение о малорусских казаках. «Это люди дикие, необузданные, не имеющие страха Божия, и на верность их нельзя рассчитывать», говорили тогда думные дьяки в Посольском Приказе. Во времена московских смут и бедствий, запорожские казаки, наравне с польскими лисовчиками, московскою северскою вольницею и не признавшими еще московского подданства донцами, назывались у Москвичей ворами, а 1618 год не возвысил составившегося тогда о них понятия.
Тем не менее, однакож, Москва должна была иметь в виду, что Запорожское войско состояло преимущественно из людей православных, были ли то беглецы северно-русских, или же южно-русских украин, была ли то дворянская молодежь, или же была то кабацкая голь всех племен и состояний. Днепровские казаки, со времен героя Данила Адашева, часто избирали своими атаманами людей происхождения московского, и в свите атамана Одинца могли находиться такие люди. Во всяком случае царским советникам следовало предполагать, что запорожское товарищество относится не совсем равнодушно к событиям унии, которая православные церкви и монастыри передавала в руки папистов. Поэтому, похвалив казаков за то, что они ищут царской милости, думные дьяки спросили Одинца и его товарищей: нет ли от польского короля какого посягательства на их веру?
Вопрос этот был возбужден дошедшими до Москвы слухами, что польский король примирился с турецким султаном. В Москве знали, что Сигизмунд III состоит в дружбе с немецким императором Фердинандом II, великим поклонником римского папы, и что Фердинанд начал теснить у себя иноверцев. Поэтому думали: не находится ли в связи с начавшеюся в Чехии религиозною войною окончательное подавление православия в Польше? Но казаки отвечали, что «про цесаря и про папу ничего им неведомо, и от них тот край отдален, а посяганья на них от польского короля никоторого не бывало».
Такой ответ должен был поразить думных дьяков Посольского Приказа, то есть членов тогдашнего министерства иностранных дел. Им было известно, что по смерти отступника Михаила Рогозы киевским митрополитом сделан Ипатий Потей; что по смерти Потея митрополия, с приписанными к ней имуществами, предоставлена такому же униату, Иосифу Велямину Рутскому, и что при этом митрополите, Полотской архиепископии, обрезанной в пользу иезуитов еще Стефаном Баторием, грозило окончательное совращение в унию. Недавняя уступка Польше Смоленска сделала Москву больше прежнего чувствительною к успехам папизма на древней русской почве.
С своей стороны паписты направляли все усилия свои преимущественно к тому, чтобы на границах Польши с Московским царством поставить крепкие устои завоевательной римской церкви. С этою целью для киевской митрополии был воспитан специально в Риме сын московского подданного Велямина, взятого пленником в 1578 году, под рекою Улою, и поселенного в Литве на правах шляхтича, а для полотской архиепископии образован местными средствами иезуитов сын новоград-волынского мещанина, Иосафат Кунцевич.
Превращение православия в униатство велось чрез посредство этих агентов двумя различными, но параллельно идущими путями. Рутский, пребывая на Волыни, в Червонной Руси и в Киевщине, привлекал к унии основанием народных школ, образованием трезвых и набожных монахов базилиян, дружеским общением с православными и кроткою проповедью домашнего благоустройства. Этим он уничижал, в глазах порядочных шляхтичей и мещан, невежественную и запальчивую толпу православных монахов и попов, заключавшую в своем составе чрезвычайно мало людей, не то что благовоспитанных, но хотя бы чуждых общему на пограничьях пороку пьянства.
Напротив Кунцевич апостольствовал в Белоруссии посредством казуистического принуждения к перемене веры. Иезуиты поддерживали при дворе его казуистику и подавали королю к подписанию мандаты против мещан, сопротивлявшихся введению унии, как против нарушителей общественного спокойствия. С ним было страшно состязаться на суде и мирянам, и духовенству. Всюду имел он благоприятелей, задобренных, или же фанатизованных иезуитами. Искусно и вместе дерзостно «подводил он под криминалы» непослушных своим распоряжениям, по внешности законным. Даже православная проповедь, утверждавшая народ в религии предков, истолковывалась им, как поджиганье черни к мятежу. Искренно веруя в святость римского папы, как Христова наместника и главы церкви, он, как бы в подражание политике немецкого императора, домогался изгнания из государства всех отвергающих единство двух церквей.
Ни православная, ни союзная с нею протестантская шляхта не смела тягаться с Кунцевичем за церковные имущества. Правда, земские послы вопияли на сеймах, что приходские церкви противившихся унии мещан стояли запечатанными; что изгнанные из приходов священники скитаются в нищенстве; что православное богослужение отправляется в шалашах; что и самые шалаши подвергаются разрушению от униатов; что городской народ, разлученный с приходскими священниками, собирается для общественной молитвы под открытым небом в поле; что православным мещанам запрещают рыть могилы рядом с могилами предков; что погребенных по православному, без униатского священника, выбрасывают из гробов; что многие, из-за гонений на православный обряд, остаются некрещенными, и вступают в брачное сожительство без церковного благословения. Но королевская партия отделывалась — то отсрочками, то обещаниями, то публикациею сеймовых постановлений, которые по-старому оставались мертвою буквою, а православная церковь между тем пустела и уничтожалась.
Полотск, древнерусский Полтеск, сделавшийся притоном иезуитов еще во времена Иоанна Грозного, сильно пропагандировал сочиненную иезуитами унию, и в Смоленске, уступленном Польше царем Михаилом, появились уже православные попы, готовые идти по следам отступника Кунцевича.
В этот критический момент малорусского православия, когда знаменитые слова Иоанна III о Киеве и других отчинах московских государей обращались в ничто, Москва была поддержана в своей церковно-государственной политике появлением среди царских советников двух важных деятелей. С Запада прибыл в столицу ростовский митрополит Филарет Никитич Романов, с Востока — иерусалимский патриарх Феофан.
Отец избранного на царство в 1612 году Михаила Романова в монашестве Филарет, сделался польским пленником в 1609 году вместе с братьями Шуйскими и другими знатными московскими людьми. Он был заключен в Мариенбургской крепости, и только по Деулинскому договору получил наконец свободу. Один из наших историков, повторяя письменные предания Смутного времени, выставляет в характере ростовского митрополита черты двуличности и изменчивости, которых отнюдь не замечает в «святопамятном» князе Василии. Но он забыл упомянуть, что в 1618 году, когда в Деулине шли переговоры с польскими уполномоченными, Филарет Никитич прислал из своего заточения наказ: чтобы для освобождения его из плена не уступали полякам ни одной пяди русской земли. На наш взгляд, один этот поступок достаточно говорит о нравственном темпераменте церковно-государственного подвижника. Филарет Романов, после девятилетнего плена, воспользовался переменою обстоятельств не так, как это сделал бы человек, способный к двуличности и изменчивости. Он помышлял не о собственном благоденствии, а о таких великих делах, как подъём на русском юге приниженной папистами православной церкви. Проведя столько времени среди иноверцев, он лучше прежнего знал, как поддержать падающее в земле Мономаха православие.
События церковной унии в Польше и Смутного времени в Московском царстве разобщили было Русский мир с восточными патриархами. Но лишь только Москва оправилась после своего Разорения, снова сделалась она упованием турецких славян и греков, а восточные патриархи опять стали помышлять о возобновлении с нею сношений. Общим собором избрали они иерусалимского патриарха Феофана для путешествия к «единому православному царю» и для устройства «обоих пределов» (Русской земли), как говорится об этом в современном московском сказании. Опасно было путешествие, как это мы видели на греке Никифоре, и трудно было выполнить задачу его. Но, по словам московского сказания, товарищи патриарха видели в Феофане «воеводу крепка и сильна, могуща тещи путь от Востока до Запада, ни оруженосцев, ни броней мужеских, но токмо едино слово Божие во устех имуща, могущее разорити тверди неодолеваемыя». Неодолеваемыми для Москвы твердями были, в данном случае, иезуитские происки, отделившие посредством унии одну русскую церковь от другой и устремившие южных Русичей, под польскими знаменами, на Русичей северных.
Первым делом Феофана было заместить московский патриарший престол, остававшийся праздным с 1612 года после Гермогена, о котором, как и о Филарете, тот же историк собрал в одно месиво современные россказни, но который явил себя героем-мучеником веры и народности в самый опасный для России момент её борьбы с Польшею. Никто не мог наследовать великодушному Гермогену достойнее того, кто, будучи царским отцом, готов был скорее умереть в заточении, нежели купить свободу уступкою врагам хотя бы одной пяди Русской земли. Воссев на патриаршем престоле, Филарет Романов сделался новым органом великой мысли русского воссоединения, которая проявилась уже во времена Иоанна III так выразительно, что не могла исчезнуть ни в эпоху безумия Грозного, ни в Смутное время, порожденное кознями Бориса Годунова с одной стороны и Римской Курии с другой.
Утраченные документы тогдашней деятельности Москвы по этому предмету, без сомнения, заключали в себе указания на способы, которыми была обновлена связь, державшая в совокупности всю древнюю Русь, разъединенную уделами. Уцелело только свидетельство, что малорусских казаков расспрашивали в Москве о работе римской политики. Для нас очевидно, откуда шли расспросы. Царствование Михаила Феодоровича имело характер теократический. Патриарший престол стоял тогда рядом с царским, и вопросы иностранной политики делались вопросами церкви. Начавшаяся в Западной Европе тридцатилетняя война не могла оставить без своего влияния Москву Романовых. Погром чехов на Белой Горе, публичные казни чешских борцов за веру, сожжение всех чешских книг и рукописей среди Праги, запечатание всех иноверческих церквей в годовщину сожжения Гуса и многочисленная эмиграция чешских утраквистов по фанатическим узаконениям Фердинанда II — должны были вдохновлять вернувшегося из польского плена Филарета на противодействие папскому главенству в Малороссии.
Хотя казаки отозвались о королевской нетерпимости исчужа, но к ним, как видно из последовавших явлений, приступили с новыми расспросами и к расспросам, без сомнения, присовокупили внушения. Казацкие сердца был доступны, если не той религии, которая выражает себя делами милосердия, то — религии ужаса перед карающим Божеством. На них, как мы догадываемся, подействовали в Москве с этой стороны. Окруженный почетом в царском обществе, Феофан мог возыметь на атамана Одинца и его товарищей такое могущественное влияние, какое римский первосвященник оказывал на жестокосердых рыцарей католичества. Еще вчера чуждый интересам православной церкви полудикий наездник мог сделаться сегодня ревностным её слугою и казацкие послы, хлопотавшие в Москве о войсковых интересах своих, могли вернуться к своему гетману с миссиею церковною, а недовольные королевским правительством казаки-шляхтичи, назло правительственным панам и официальным пастырям их душ, могли заговорить о своей вере, на которую, по словам Одинца и его товарищей, от короля никоторого посяганья не бывало.
Мы ничего не знаем об этом положительно; но нам известно, что в 1618 году казацкий гетман Петр Конашевич Сагайдачный, ради польского королевича, разорял Московское царство, не щадя в нем ни церквей, ни монастырей, а в 1620-м сделался в Польском королевстве передовиком православного движения.
Он был воспитанник Острожского училища, и хотя бежал в казаки от горькой в те времена «школьной чаши», но хлопоты православников при дворе князя Василия могли заронить в душу юноши мысль о бедственном положении отеческой церкви, и эта мысль выразилась теперь деятельным покаянием. Обратный путь свой Феофан направил через Малороссию и был конвоирован казаками Сагайдачного от ближайшего к московскому рубежу Густынского монастыря до Киева. В Киеве Сагайдачный, в противоположность князю Острожскому относительно грека Никифора, делал долговременное пребывание патриарха совершенно безопасным от всяких посягательств королевской партии, которая готова была объявить его как Никифора, да и объявила таки в последствии, турецким шпионом.
Феофан медлил с возвращением в Грецию. Он, очевидно, имел в виду смелое дело, обессмертившее его в истории, и выжидал только событий.
События сложились благоприятно для его важной миссии. Воинственная часть польско-русского общества, подкураженная недавними успехами Московского похода, побудила Сигизмунда III предупредить войну, которою грозил ему молодой Осман и вооружить против турок Волощину, с тем чтобы, поддерживая господаря своим войском, защитить Польшу его княжеством, точно щитом. К воинственным мечтаниям одних панов присоединились интриги против Жовковского других. Король настоятельно потребовал от него похода, обещая прислать ему подкрепление. Но подкрепления посланы не были. Турки и татары окружили коронное и панское войско во время его отступления с долины Цецоры и разбили наголову. Знаменитый полководец пал в битве; его товарищ, полевой коронный гетман, Станислав Конецпольский, был отведен пленником в Стамбул. Мир с Турцией Польша нарушила, а продолжать войну было ей нечем. Из Царьграда приходили между тем вести о громадных приготовлениях Османа II к походу. Речь Посполитая находилась под гнетом страха. Присмирела и королевская партия, добивавшая малорусское православие посредством униатских иерархов.
Этим моментом воспользовался Феофан, и с сентября 1620 года начал посвящать ревностных к отеческой вере архимандритов и игуменов на опустевшие для православных владычества. Октября 6 посвящен им на перемышльское епископство Исаия Копинский; октября 9 — на киевскую митрополию Иов Борецкий, а на епископство туровское и пинское грек Аврамий; в начале декабря — на полоцкую архиепископию Мелетий Смотрицкий; наконец, в январе 1621 года — на епископство владимиское и берестовское Иосиф Курцевич, на епископство луцкое и острожское Исакий Борискович, а на епископство холмское и белзское Паисий Ипполитович.
Все эти кафедры были заняты панскими ставленниками, архиереями униатскими, во владении которых находились и приписные к владычествам церковные имущества.
Православные архиереи оставались всё теми же архимандритами и игуменами убогих монастырей, которых не захватили еще униаты. Но иезуиты были сильно встревожены появлением православной иерархии в виду созданной ими иерархии униатской. Не успел патриарх Феофан удалиться из пределов Польши, как они заставили короля подписать универсал об изловлении и предании суду самозванных архиереев, нарушителей общественного спокойствия. Великое дело восстановления киевской митрополии готово было рухнуть столь же внезапно, как внезапно совершено оно.
Но движение турецких сил к Днестру представлялось правительству, по преувеличенным слухам, повторением Ксерксова похода в Грецию, и в самом деле Осман II грозил стереть Польшу с лица земли. Опасность была велика. Король с большим трудом собрал тысяч тридцать защитников днестровской границы. Этого войска было недостаточно. Пришлось обратиться к казакам.
Казаки, как и татары, с начала и до конца своего существования, разделялись на несколько не только независимых одна от другой, но и враждебных орд. Соединить их и направить к одной цели мог только популярный и вместе грозный для соперников атаман-предводитель, каким был Сагайдачный. Он это знал. Знали это и королевские агенты, трудившиеся в Украине над вербовкою Запорожского войска.
Когда им было объявлено, что казаки не пойдут на турок, если мандаты против новых архиереев не будут отменены, король нашелся вынужденным сделать попятный шаг в церковной унии, которая была его гордостью, его любимою мечтою.
Так уцелела киевская митрополия, противозаконная в глазах правительства и не поддержанная ни одним польско-русским магнатом, хотя многие великие паны исповедовали еще православную веру. Только глава протестантов, князь Христофор Радивил, сын Христофора, прозванного Перуном, по фамильной политике своей, оказал покровительство новому киевскому митрополиту, Иову Борецкому, — и замечательно, что Иов Борецкий, в письмах к Радивилу, называет его заступничество таким подвигом, который «достоин памяти всех грядущих веков».
Но положение православной иерархии в Малороссии было крайне затруднительным. Даже те малорусские паны, которые строили еще монастыри, или давали их строить под обороной своих привилегий, даже те сеймовые ораторы, которые в церковных братствах носили звание старших братчиков и старост, отступились от иерархии, восставшей с очевидною помощью иноземной власти, под казацкою охраною. Иов Борецкий и его убогие товарищи-архиереи вопияли в Москву, что им прибегнуть не к кому: что у них нет ни царей, ни князей, ни боляр благочестивых; что все бывшие созидатели и благодетели святых церквей отступили от православной веры: одни превратились в «ляхов», другие в униатов, третьи в еретиков.
И все-таки еретики, то есть протестанты, представлялись новым иерархам единственным прибежищем в напастях и гонениях со стороны панств. Сам Иов Борецкий, молчаливо отвергаемый панами, остававшимися, по-видимому, в благочестии, старшего из двоих сыновей своих, Стефана, поместил при дворе князя Христофора II Радивила (1629), а младшего, Андрея, послал на службу к царю Михаилу Федоровичу (1630).
Польско-русские протестанты всё еще не теряли из виду презираемого ими православия. Политика велела им поддерживать и самих казаков, как людей, прикоснувшихся к интересам церкви. До самой смерти Иова Борецкого (1631) не переставали казацкие вожди обращаться к сыну Христофора Радивила-Перуна с просьбами о ходатайстве перед королем.
Та же самая, но более осмысленная, политика заставляла и Москвичей заботиться о малорусской церкви со всею её паствою. Благочестивые и вместе дальновидные заботы этих собирателей Русской земли, можно сказать, спасли будущность Малороссии.
Убожество и беспомощность нашего высшего духовенства были так велики, что, по словам нового митрополита, только царские подаяния удерживали его от рассеяния по свету. В архивных делах того времени сохранилось множество игуменских просьб о дозволении монастырской братии переселиться в московские пределы. Один из товарищей Иова Борецкого, по архиерейству Иосиф Курцевич, был даже перемещен царем на суздальскую архиепископию. Другие просители получали в Москве пособия деньгами и церковною утварью, причем внушалось им стоять при своей вере до конца.
Царские подаяния не могли быть очень щедрыми, но при убожестве наших церквей и монастырей, удержавшихся в православии среди латинства, протестантства и унии, действовали на духовенство ободрительно. Малорусские монастыри, сколько их ни было, с восстановлением православной митрополии, стали посылать к царю просителей «милостыни на церковное строение». Эти просители были угощаемы в Москве от царского стола, допускались видеть «пресветлые царские очи», удостоивались благословения от царского отца, «святейшего патриарха московского и всея Руси», и приносили домой рассказы о Московском царстве, как о «стране тихой», представлявшей резкую противоположность с Королевскою землею, в которой, по словам кобзарской думы, не было добра.
Естественно, что Москву стали у нас превозносить по монастырям, как «второй Иерусалим», а царя уподобляли прекрасному Иосифу, готовому призреть оскудевший род свой среди благоденственного царства. Наивная пропаганда обобранного униатами духовенства действовала сильно на умы простонародья, остававшегося вне политических влияний польской интеллигенции. Теснимые своими соперниками архиереи не колебались писать в Москву, что «отступники святой восточной веры, униаты», действуют заодно с их «царем, гонителем на благочестие», и что власть этого царя есть не что иное, как Господне попущение. Еще меньше колебались убогие, раздраженные противниками монахи и попы внушать прихожанам, что истинный царь их восседает на московском престоле, а польский король малым чем лучше гонителя и мучителя Фараона. Благоговение к верховной власти, в которой народ желает видеть нелицеприятную правду и милость, переносили из Варшавы в Москву. Оставив панов и униатских иерархов с их надеждами и искательством, устремленными к центру польскому, православное духовенство и находившиеся под его влиянием миряне обратили свои неясные покамест упования к центру московскому. Задача будущего воссоединения Русской земли была решена во многих умах задолго до событий, утвердивших это решение.
Но следует помнить, что под религиозными стремлениями высших представителей церкви и клерикальными интересами низших — у всех народов скрывалась насущная жизнь массы, которою церковь руководит, как интеллигенция божественная. Эта насущная жизнь весьма часто перерешала решения церкви, и в настоящем случае не торжествовать бы православию в международной политике над католичеством, когда бы громадное большинство Речи Посполитой было защищено в своем быту и имуществе больше населения царства Московского.
Из ста польско-русских помещиков, может быть, всего два-три человека относительно чернорабочего класса были бессмысленнее и бессердечнее помещиков москворусских; другие ни в каких домашних и общественных добродетелях не уступали москвитянам, а многие далеко их превосходили. Но в Московском царстве, при его деспотическом правлении, дворянин над дворянином, говоря вообще, не мог совершать безнаказанно таких беззаконий, какими была преисполнена конституционная жизнь общества польского; а москворусский мещанин и крестьянин н^ подвергались ни жолнерским, ни казацким, ни татарским грабежам, от которых мещане и крестьяне польско-русские страдали так же беззащитно, как и от беспрестанных панских усобиц. Вот что давало силу внушениям наших попов и монахов, обиженных паче всего покровительством, которое король оказывал отступникам древнерусской веры. Вот что делало их похвалы московскому царю и его верховной правде победительно красноречивыми.
Обратив Сагайдачного к покаянию вместе с его товарищами-атаманами, Феофан заставил их «принести плод, достойный покаяния». Этим плодом было, во-первых, обещание идти в помощь коронному войску против Османа, во-вторых, обещание не ходить войною на Москву, «на христианский род».
В то время, как Сагайдачный договорился с королевскими агентами о неприкосновенности митрополита и владык, поставленных им при жизни тех, которых правительство считало занимающими свои должности законно, казаки были раздроблены своим добычным промыслом на несколько хищных компаний. Одни, пользуясь отсутствием коронных гетманов, оживились опустошением панских имений дома; другие «верстали добычную дорогу» по Черному морю; третьи «плюндровали» православную Волощину, как землю турецкую, а были и такие, что гайдамачили в Немецкой империи под шум религиозных войн, или же, не смотря на свое православие, участвовали в боях лисовчиков против чешских утраквистов, под знаменем фанатического папского угодника, Фердинанда II.
Клич Сагайдачного был услышан не скоро, тем более, что не он был избран гетманом. Это звание казаки, а, может быть, и паны, нашли полезнейшим предоставить какому-то Бородавке. Сагайдачный кипел скрытою досадою на дерзновенного казака, осмелившегося взять гетманскую булаву при его жизни. Он углубился с своей дружиною в поднепровские пустыни, перегороженные уже татарскими кочевьями, предвестниками турецкого нашествия. Созывая казаков посредством гонцов и универсалов, он в то же время бился с татарами и, раненный в руку, прибыл к становищу коронного войска на левом берегу Днестра, против Хотина. Когда наконец собралось к нему войско, носившее противозаконно название Запорожского, но теперь признанное таковым, не смотря на свою многочисленность, Сагайдачный отсек Бородавке голову по приговору войскового круга.
Этот человек умел править воинственными номадами. Он знал, что «вольный казак» подчиняется только деспотической, повергающей на землю силе. Ни под чьим предводительством казаки наши не действовали так единодушно, как под бунчуком этого свирепо-гениального наездника. И на Черном море, и в Московщине совершали они с ним чудеса боевого мужества. Под Хотином новые Торки и Берендеи подвизались не хуже. По признанию шляхетных представителей Польши, здесь эти «хлопы» были розовым венком на головах победителей Османа. Правда, турки шли неохотно на войну, будучи испорчены подкупкою администрацией сераля. Роскошная громоздкость Османова лагеря затрудняла движения турецкой армии. Суровость нашего климата в осеннее ненастье парализовала азиатских воинов, а неудержимое никакими строгостями дезертирство новобранцев ослабляло мужество ветеранов. Но если бы казаки не были соединены в одно целое под железною рукою своего вождя, не вернулся бы новый Ксеркс от берегов Днестра с позором, и угрозы, с которыми он выступил в поход, не оставались бы праздными словами.
Польша освободилась от опасности, какая когда-либо ей угрожала. Неудачный поход Османа произвел в Стамбуле бунт. Осман погиб насильственною смертью, и на место его воцарился султан, одинаково неспособный ни к военным, ни к мирным распоряжениям. Правление перешло в руки женщин и евнухов, а бунты и междоусобия областных начальников довершали внутреннее расстройство государства. Но приниженная Османом II слава турецкого оружия требовала восстановления. Патриоты домогались от своего безглавого правительства продолжения войны с Лехистаном. Заключить с Турцией мир оказалось для Польши делом чрезвычайной трудности. Великий посол Речи Посполитой, князь Христофор Збаражский, жил весьма долго в Царьграде, то подкупая членов дивана, то действуя на него чрез посредство других европейских послов. Его старания оставались безуспешными, и всего больше вредили делу морские набеги днепровской вольницы.
Вернувшись из похода к Хотину, Сагайдачный прожил всего месяцев шесть, и умер от ран в начале 1622 года. По проложенной его удачными набегами дороге казаки ходили на море большими и малыми флотилиями, можно сказать, беспрестанно. Для Турецкой империи настало время великого упадка. Добычники это чуяли и, по-видимому, были готовы докончить колеблющееся государство. Папские нунции, в видах торжества католичества на востоке, советовали Польше не препятствовать ни казакам, ни другим смелым людям вторгаться в турецкие владения и основывать в них отдельные царства.
Но слабость пошатнувшейся Турции все еще была для Польши силою грозною. Одни буджацкие татары, кочевавшие в окрестностях Килии, Белгорода, Тегини, причиняли ей своими набегами столько же горя и тревоги, сколько терпела Турция от казаков. Надобно было, во что бы то ни стало, заключить с турками мир. Збаражский употребил все усилия для достижения этой цели, и наконец мир был заключен в 1623 году.
Все предыдущие и последующие переговоры Польши с Турцией вертелись на казаках и татарах. Все польско-турецкие войны были ссорами за казацкие с одной и татарские с другой стороны вторжения. Оба соседние государства, поражая друг друга, выезжали на пограничных ордах, с этой стороны христианских, с той — магометанских; оба терпели их из горькой необходимости, и оба рады были бы отделаться от них навеки. Но что оказалось впоследствии возможным для России, было не по силам ни Польше, ни Турции.
В польско-русской республике вопрос казачества соединился теперь с вопросом церкви самым зловещим для панов образом, а между тем казачество приняло новый, весьма опасный характер.
До Хотинской войны, как это видно из актов Ольшанской и Раставицкой коммиссий, казакующая шляхта допускала в свое товарищество только ремесленников да торговцев. Но когда этим королевским и панским поданным велели выписаться из казаков, а потом снова позвали на войну, «выписанные запорожские казаки» увеличили число свое целыми десятками тысяч «беглецов от плуга», дабы тем прочнее вкорениться под войсковым присудом своим там, где от них требовали крепостной зависимости.
Подобно тому, как по казацкому вопросу королевское правительство сделало уступку, обнаружившую слабость предержащей власти, оно сделало такую же уступку и по вопросу церковному. При жизни архиереев, занимавших места свои законно, оно дозволило противозаконно умножившемуся войску, или старши не этого войска, поставить на те самые места твердых в предковской вере и в русской старине людей, называемых схизматиками, то есть раскольниками.
Казацкие предводители сблизились таким образом с верховниками анти-униатской церкви, и в свои петиции на сейм, сверх трех головоломных пунктов (о дозволении казакам пребывать самосудно в королевских и панских имениях, гостевать на Черном море и увеличить число Запорожского войска), стали вписывать еще просьбы о том, чтобы король низложил ставленников римского папы и утвердил ставленников патриарших.
Если бы в Избе сеймовых послов от земства и в Избе сенаторской хлопотали о том же и польско-русские землевладельцы православного исповедания, это было бы весьма прискорбное для королевской партии явление; но оно не разыгралось бы такими ужасами в будущем, как разномыслие с казаками Древинских, Киселей и всех тех ораторов, которые вопияли на сеймах о претерпеваемых православными гонениях, но ни разу не заикнулись о том, чего домогались казаки со слов Иова Борецкого и Христофора II Радивила.
Законность церковной унии была признана, если не одобрением, то молчанием православного дворянства польского, и тем же молчанием признавалась противозаконность новых православных архиереев. Между тем православные паны являлись весьма часто земскими послами на сейме, им принадлежало veto римских трибунов и, произнеся его, каждый из них мог бы уничтожить все текущие постановления шляхетского государственного собрания. Но ни один сейм не был что называется сорван из-за того, что отступившие от православия владыки признали главенство римского папы. Так тесно православные паны были связаны другими, более важными для них интересами с панами католическими.
Эта тесная связь давала в руки казакам весьма опасное оружие, хотя силу его казаки поняли только впоследствии, — именно: что слова лях и пан сделались у них однозначащими.
Покамест, казачество находилось еще в том периоде своего развития, который соответствует беззаботному детству и отрочеству. Казаков занимал, покамест, один широкий произвол ссориться и мириться с кем угодно и как угодно. Они вмешивались в уличные драки, не как представители целой корпорации, а как приятели одних и враги других личностей. Таким образом, в 1618 году, был ими утоплен в проруби под Выдубицким монастырем наместник, то есть эконом униатского митрополита Иосифа Велямина Рутского, Антоний Грекович, некогда член виленского церковного братства. Таким образом были ими избиты и ограблены в Богуслове жиды, проливавшие, по их словам, христианскую кровь. Таким образом, на походе к Хотину, ограбили они богатого жида в Белой Церкви, будто бы за то, что у него в подвале нашли образ Христа Спасителя, прибитый к полу гвоздями. Таким образом нанимались они в граничники к одному пану против другого, и помогали им во взаимных наездах, не обращая внимания на то, который из них был католик и который — православник, или же дрались в панских ссорах из-за собаки, причем, в виде панского имущества, грабили и православные храмы.
Самым выразительным доказательством их невнимания к делу веры и церкви могут служить униатские подвиги полотского архиепископа Иосафата Кунцевича, возбудившие уже в 1618 году громкие протесты православных сеймовых ораторов и повсеместные вопли малорусского духовенства. Казаки, в лице атамана Одинца и его 15-ти товарищей, не считали этих подвигов посягательством на свою веру до конца жизни Кунцевича (1623), и не сделали ему ни одной укоризны. Между тем история знает, что печерский архимандрит Никифор Тур, еще в 1594 году ходил с наемными казаками в Новогрудский повет, и отвоевал у каштеляна Полубенского несколько захваченных им у Киево-печерской лавры деревень; а о казаках Сагайдачного пишет участник Хотинской войны, Яков Собеский, что они вооруженными толпами бродили для грабежа по всей Белоруссии. Кстати вспомнить и секретное донесение королевского агента Оборницкого, подкупавшего казаков для войны против Османа II: что они, во время похода к Днестру, столько наделали разорений в королевских и панских имениях, что едва ли турки и татары сделали бы больше.
Вопреки заявлению казацкого историка , будто бы, по отпадении панов от малорусских народных интересов, казаки взяли знамя веры и были единственными борцами за православную церковь и русскую народность, товарищи Иова Борецкого, спасенные Сагайдачным от королевских мандатов, не смели иначе появляться в своих епархиях, как тайком — то в среде церковного братства, то в каком-нибудь монашеском общежитии. Новый киевский митрополит возлагал надежды всего больше на ученого Мелетия Смотрицкого, титулярного архиепископа полоцкого, в виду малообразованного, хоть и красноречивого Кунцевича. Смотрицкий воспитывался за границею по протекции князя Василия, у которого отец его служил дворянином. Покровительствуемое протестантами Радивилами братство Св. Духа хлопотало у патриарха Феофана об его посвящении, и дало ему пристанище в своем монастыре. Отсюда рассылал он монахов и священников для поддержания в мещанах белорусских городов приверженности к древней греческой вере, которой противопоставлялась уния, как «вера новая», иначе «вера римская». Нетерпеливее всех сносили бремя новой веры жители города Витебска, в котором Кунцевич имел свою резиденцию. Они были стеснены до такой степени, что совершали богослужение только в шалаше, построенном вне города, за рекой Двиной. В положении Витебска находились и другие белорусские города, но случаю было угодно вызвать в нем, помимо казаков, катастрофу, незабвенную ни для восточной, ни для западной церкви.
Утром 12 ноября 1623 года, в воскресенье, православный священник, по-униатски раскольник, переправлялся тайком из города на противоположный берег Двины для богослужения в «заречной будке», как называли униаты молельню православных.
Архидиакон Кунцевича схватил его, как злодея, избил до полусмерти и запер в архиепископской кухне. Эта инквизиционная сцена взволновала весь город, присмиревший, как и другие города, перед законом о церковной унии, который применялся к православным мещанам с казуистическою последовательностью. Загудел древний вечевой колокол. Кунцевича вытащили из архиерейской палаты, убили тут же топорами и бросили в реку.
Кровавое событие навело ужас на королевскую партию. Вообразили, что началась религиозная война, как в Немецкой империи. Имя Наливайка, зловещее в устах папистов имя, воскресло в фантастических потемках, как вампир, которому суждено было пить благороднейшую кровь нации. Подозревали, что Витебск состоит в заговоре со всеми малорусскими городами, что душой заговора были схизматики архиереи, Борецкий и Смотрицкий, а его телом — запорожское казачество.
Но прошел один, прошел и другой месяц. Волнение в обществе попов и монахов продолжалось по-прежнему, местами больше прежнего, но мещанские общины не предпринимали ничего враждебного в качестве оскорбленных религиантов. Под конец 1624 года правительство прислало в Витебск военно-судную коммиссию. Она отсекла головы нескольким десяткам витебских мещан, конфисковала имущество, как тех, которые попали под королевский меч, так и тех, которые успели бежать в недоступную для униатской деятельности казацкую Украину, но не открыла ни заговора между малорусскими городами, ни стачки витебских мещан с казаками.
Опасные в глазах трусливых клерикалов, наши мещанские муниципии, в настоящем случае, оказались ничтожными. Они были деморализованы и старою иерархиею своею, и своими пришлыми членами, представлявшими грязный осадок заграничного протестантства. За весьма редкими исключениями, без которых не могло бы существовать ни одно общество, это была нравственная гниль, выделявшая из себя казачество и торгашество, взаимно друг другу нужные, но не способные к последовательной деятельности в столь важном вопросе, как защита веры и церкви.
Разделенное на соперничавшие между собою города и соперничавшие в самих городах цехи, малорусское мещанство могло только вскипать местами по случаю какой-нибудь кровавой сцены, но для интриги и заговора против иноверного правительства стояло на слишком низком уровне гражданственности. Невежливое, завистливое и жадное к нечистой поживе, оно представляло довольно легкую добычу для своих соблазнителей и, вдаваясь, из меркантильных интересов, в уличные драки с иноверцами, торговало под рукой с иезуитами запечатыванием православных церквей. Образовавшись из смешения протестантских забродников с теми горожанами, которые были поставою развратных доуниатских архиереев и вечно пьяных попов, не могло наше мещанство почерпнуть от них ни великодушной твердости, ни задушевной преданности национальной вере и церкви, а покровительство шаткого в своих убеждениях дома князей Острожских не сообщило клиентам этого дома ни единства действий, ни благородства поступков.
Какова была нравственная атмосфера этого прославленного нашими историками дома, показал на себе, в числе прочих, и питомец его Мелетий Смотрицкий, ученейший и талантливейший человек своей среды. Он мужествовал до тех пор, пока попутный ветер дул в его парус. Но лишь только церковный горизонт затмился грозными тучами, он малодушно покинул беспомощную родину и бежал на греко-русский восток.
Вернувшись оттуда через несколько лет, заговорил он в духе своих гонителей, продал православие наследнику князей Острожских, князю Заславскому, за Дерманский монастырь, и занялся в нем полемическими сочинениями в пользу папского главенства.
То было время общего переполоха малоруссов, которым Москва указала путь к спасению их древней веры, но которых руководить и оборонять не была еще в силах.
Подобно тому, как сторонники униатской проповеди перетрусили от слухов про витебский бунт, поборники церковного единения с Москвою, в свою очередь, вообразили, что Сигизмунд III последует примеру своего приятеля, Фердинанда II, и начнет у себя в Польше такие гонения, каким в Немецкой империи подвергались чехи.
В самом деле королевская партия, застращав белорусских мещан розысками и казнью витебцев, в видах общественного спокойствия, то есть покорности «римской вере», воспретила «греческую схизму», и ввела унию не только в самом Витебске, но и в Полотске, Могилеве, Орше. Наконец королевским декретом повелено было принять унию и всем вообще нешляхетным жителям Белоруссии.
Слухи, как водится, предупреждали события. Киевская земля, в которую доселе не было хода новоизобретенной папистами вере, ожидала со дня на день подобного же декрета. Все такие истории, как утопление униата Грековича в проруби и нападение на жидов, сделались предметом страха для прикосновенных к ним так или иначе людей.
Вероятность религиозного переворота была несомненна, и местичи «матери русских городов», не смотря на свои связи с отважными запорожцами, показали, что они такие же торгаши, как и белорусцы. У них рядом с церковными братчиками, опиравшимися на мужественных иноков, существовала партия, предпочитавшая милости иноверного короля внушениям своего духовенства. Эта партия выступила теперь на сцену действия, под предводительством киевского войта, Ходыки. Оказался и в среде самого духовенства искатель мирских благ паче царствия Божия, которое проповедовал, — священник церкви Св. Василия, Иван Юзефович. Предупреждая королевский декрет, эти достойные люди объявили митрополита Иова Борецкого бунтовщиком, позорили его всякими словами, и принялись запечатывать приходские церкви.
Под влиянием общего негодования православников, были призваны кем-то готовые ко всяким услугам запорожцы. Они распечатали церкви, схватили Ходыку с его соумышленниками, а предателю Юзефовичу отсекли голову. Молва приписывала призвание казаков самому Борецкому, но в этом не заподозрило его ни следствие, произведенное местными властями, ни военно-судная коммиссия, покаравшая казаков через год за их грабежи и разбои.
Характер деятельности Иова Борецкого был совсем иной. Это был ревностный и вместе кроткий пастырь церкви. Будучи еще приходским священником в Киеве, он прославился редким в тот век милосердием к сиротам и вдовицам, бескорыстными трудами на пользу просвещения и евангельскою щедростью к убогим; а когда из игуменов Михайловского монастыря, по общему желанию жителей Киева, был возведен в сан митрополита, первым его делом было — созвать собор для начертания программы действий в духе всепобеждающего христианского терпения. В этом достопамятном акте, известном под именем «Советования о Благочестии», восстановленная православная иерархия, между прочим, постановила:
- отвергнуть сперва всякую злобу и грех от самих себя, да будет по апостолу: «вы есте чисти», и да не будет: «но не вси»;
- хваля веру и обряды восточной церкви, порицать и обличать всякие другие, но делать это духовно, рассудительно, согласно с писанием и без злоречия;
- терпеливо и покорно сносить все обиды, как от духовных, так и от мирских людей, не мстя за себя ни словами, ни проклятиями, ни иными какими-либо средствами;
- возбуждать и приготовлять к святому мученичеству, как самих себя, так и сердца народа, дабы каждый радостно переносил расхищение и грабеж своего имущества, и терпел от властей притеснения пенями, узничество, наконец, охотно шел бы и на смерть зная, что вера наша основана кровью, что кровью охраняла она себя от всех ересей, и что те пункты веры и те догматы, для соблюдения которых мы не хотим соединяться с римскою церковью, облиты кровью;
- хотя бы на православных низвергались отныне стрелы, мечи, огонь и воды, но епископы должны один другому преемствовать, и чины церковные не должны прекращаться;
- призвать из Святой Афонской горы и привести преподобных мужей Россов, в том числе блаженных Киприана и Иоанна, прозванием Вишенского, вместе с прочими там обретающимися (Россами), житием и богословием цветущими.
Несомненно (сказано в заключение «Советования о Благочестии»), что только такими поступками и способами мы привлечем к себе и убедим, как городской и сельский народ, так и дворянство. Тогда исчезнут и выдумки, которые против нас изображают, тогда и тиранния должна прекратиться, и уния уничтожиться.
Стоя на такой высоте христианского пастырства, слагатели соборного акта могли только удерживать казаков от уличной расправы, а не прибегать к подобной защите «древнего русского благочестия». Тем не менее, однакож, утопление одного униата в проруби, убийство другого среди Витебска и беззаконная казнь третьего в Киеве бросали на православную церковь некоторую тень. Если подозрительность папистов соединяла дело Наливайка с делом православия, назвав православие Наливайковой сектою, то теперь участие Борецкого в казацких похождениях не подлежало, в устах молвы, никакому сомнению, и сама паства его охотно тому верила. Чего боялся Борецкий во время своего советования о благочестии, то и случилось. О православных руководителях народа нельзя было теперь сказать: «вы есте чисти», без прибавки: «но не вси». Без умысла очутились они как бы в кровавом союзе с руководителями запорожского казачества. Их дело сделалось теперь как бы общим; их отношения к правительству — как бы одинаковыми.
Правительство и без того уже досадовало на казацкие петиции в пользу противозаконной иерархии. Теперь оно стало придумывать средства, каким бы способом разлучить военную корпорацию с церковною. Между тем страх ответственности за казацкое самоуправство привел православных архиереев к поступку, который мог остаться безнаказанным только в стране, державшейся, как говорилось, неурядицею.
Из Цесарской земли прибыл в Киев некто Александр Оттоманус, иначе султан Ахия или турецкий царевич, крещенный в православную веру и называвший себя законным наследником турецкого престола. Этого самозванца поддерживали, с одной стороны, католические паны, прикосновенные к казакам Лисовского, служившим тогда Фердинанду II, а с другой — православные шляхтичи, связанные добычным промыслом с «казаками Сагайдачного», как назывались запорожцы и по смерти знаменитого своего предводителя. С помощью последних, Александр Оттоманус проник к Иову Борецкому, вкрался к нему в доверие и склонил его сперва благословить запорожских атаманов на завоевание Царьграда, а потом — ходатайствовать у московского царя о пособии ему (Ахии) деньгами и людьми для войны с турецким султаном.
Слух о готовности казаков вести самозванца в Турцию, как это они делали с Москвой и Молдавией, встревожил королевское правительство. В это время коронный гетман Станислав Конецпольский вернулся уже из турецкого плена. Он один был способен положить конец казацкому своевольству. Он успел уже разбить наголову буджацких татар, которые вторгнулись в польские пределы под султанским знаменем, в отмщение за новые морские набеги казаков. Теперь ему предстояло расправиться с неугомонными пиратами и нарушителями общественного спокойствия.
В начале 1625 года казаки получили от него строгий универсал. Именем короля и Республики, Конецпольский требовал, чтобы Запорожское войско переписалось в шесть тысяч реестровиков, как это было им дозволено за их услуги, а всю заштатную массу распустили бы и ничего общего с нею не имели. Если же этого не сделают, то он придет к ним с военно-судною коммиссиею для разбора, кто имеет и кто не имеет права на казацкие вольности, а вместе с тем и для кары виновных за всё, что они сделали со смерти Сагайдачного.
В каких бы видах ни действовал Борецкий, благословляя казаков на завоевание Царьграда в пользу крещенного султанича и сносясь об этом с московским царем, но он испугался последствий своего вмешательства в казацкие дела.
Казаки, с своей стороны, видели, что играть роль независимой республики в республике панской им больше нельзя, и что придется наконец свести счеты с землевладельцами. Конецпольского знали они, как искусного полководца, который изучал за границею изобретенные немцами боевые хитрости, и соединял с ними уменье вести степную татарскую войну, как и покойный Жовковский. Задорные в уличных драках и в наездах на панские маетности, отважные и равнодушные к смерти в морских набегах, они боялись Конецпольского не меньше, как и монахи, которые не знали еще его религиозной терпимости, его независимости от иезуитских котерий, его умеренности в делах войны и политики, и составляли свои суждения о нем по угрозам своих соперников, униатов.
Общим советом было положено снарядить к московскому царю посольство, с луцким епископом Исакием Бори сковичем во главе, и просить царя, чтоб он принял Малороссию со всеми Божиими церквами под свою высокую руку, а казаки-де готовы ему в том помогать. Если же того сделать нельзя, то дал бы в своей земле убежище всему днепровскому казачеству, а вместе с ним и православным архиереям, так как ставленникам иерусалимского патриарха Феофана угрожает «великое гонение от поляков», а «казакам кроме царского величества негде деться».
В Москве было не ново слышать заявление о готовности Малоруссов поддаться Восточному царю, как называли Михаила Федоровича. Об этом хлопотали монахи издавна, и не дальше как в 1622 году, один из новых архиереев, Исаия Копинский, согласил многих казаков и других жителей левого берега Днепра, «в случае притеснения от поляков», переселиться в Московское царство, о чем была послана им и челобитная в Москву. Но гостеприимная и щедрая по-своему Москва на подобные просьбы отвечала благоразумным молчанием. Ходатайство Борецкого об Ахии отбыла она небольшим подарком и пожеланием Оттоманусу всех благ в его намерении восстановить православное царство на месте Турции, а предложение присоединиться к России со всеми Божиими церквами отклонила замечанием, что эта мысль еще в самих малоруссах не утвердилась. «Но если вам и впредь от поляков будет утеснение в вере, а у вас будет против их соединенье и укрепленье, говорили собиратели Русской земли, вы об этом снова уведомьте великого государя и святейшего патриарха; тогда его царское величество и святейший патриарх будут о том мыслить, как православную веру и церкви Божии и вас всех от еретиков во избавленье видеть».
Незрел еще был плод великой мысли Иоанна III, возобновленный Филаретом Романовым, да и сама Москва не встала еще из разоренья, в которое повергли было ее омороченные иноверцами Русичи. Не мог еще озабоченный широким хозяйством своим дом Романовых взяться за продолжение дела Рюриковичей. Рано еще было московскому царю объявить себя собственником, отчичем и дедичем Русской земли, захваченной литвою и ляхвою. Не пришло еще для него время явиться, подобно веятелю на гумне, между смешанных элементов Речи Посполитой и отвеять польский элемент от русского на древнем нашем займище. Он дал только понять своим просителям, что будет мыслить о том, как освободить малорусское православие от латинских и немецких еретиков, которые, вооружаясь одни на других за обладание Русской землею, в то же самое время вооружали Русскую землю на самое себя.
Между тем Конецпольский употреблял все старания, чтобы казацких интересов не смешивать с интересами прочих классов.
Малорусское духовенство, теснимое униатами, не только грозило им казаками, не только укрывалось от судебных преследований Кунцевичей в стране, переполненной казацкими жилищами, но иногда, под гнетом беспомощности, бросая поповство, и само вступало в казаки. Поэтому в казацких бунтах, демонстрациях и притязаниях нередко слышался клерикальный голос. Оно, разумеется, в лице худших представителей своих, подучивало казаков на кровавую расправу с отступниками православия. Оно внушало казакам (а казаки, в свою очередь, внушали запуганным православникам), что король со всеми своими панами о том только и думает, чтоб уничтожить православные церкви. Оно (также сообща с казацкими бунтовщиками) пускало в ход нелепый, но в те тревожные времена казавшийся вероятным слухом, что правительство намерено выгубить весь Русский народ в Украине и заселить ее поляками да немцами.
И поборники православной самобытности, и поборники соединения двух церквей под папским главенством были раздражены взаимными обидами до крайности. Сам князь Збаражский, которому так трудно было исполнить роль великого посла в Царьграде, заподазривал наше духовенство (не указывая лиц) в подучивании казаков на самоуправство и называл его genus sceleste hominum . Не мог иметь о нем лучшего понятия и Конецпольский, как человек, воспитанный в образованном обществе и возвышенный своим положением над поповскими дрязгами. Да и в самом деле странно было бы предполагать в большинстве наших попов и монахов такие чистые мысли о призвании православного духовенства, какие выражены его верховниками в «Советовании о Благочестии». Но политика велела Конецпольскому и предводительствуемой им коммиссии игнорировать прикосновенность духовных лиц к самоуправству добычников.
Конецпольский обращался к казакам, как римский полководец к мятежному легиону, строго внушая им, чтоб они не мешались в дела, не относящиеся к войску, и во все время своего гетманства не привлек ни одного попа и монаха к суду по подозрению в стачках с бунтовщиками. Точно так поступал он и с мещанами, которые больше всякого другого сословия пользовались казацкою добычею в качестве шинкарей и торгашей, между тем как их молодежь, бегая от отцов и мастеров в запорожскую вольницу, заставила даже правительство называть казаков, панами молодцами.
Казаки гнездились по всей Киевщине. С каждым монастырем, с каждой городской общиной, с каждым панским двором завязывались у них полуприятельские, полувраждебные связи, смотря по их услугам и по их беспорядочной, цыганской жизни. Наступить на казаков значило — наступить на всю Киевскую Украину.
Потребовать казаков к ответу пред военно-судную коммиссию со всеми прикосновенными к их преступлениям лицами значило — перетревожить всех оседлых жителей. Конецпольский знал, что этим он поднял бы на себя не только православных людей, но и местных панов других вероисповеданий. Поэтому он выгородил из казацкого самоуправства всех шляхтичей, которые делали казакам какие-либо adminicula , невзирая, что на эти adminicula указывали даже сеймовые постановления; выгородил всех мещан, которые поддерживали казачество не из одного страха перед его террором, и все духовенство, о котором со времен Наливайка не переставали носиться слухи, как о казацких наушниках.
Разосланные коронным гетманом универсалы так успокоили всех казацких сообщников, что казаки оставили украинские города, как иноплеменники, как случайные завоеватели, как безнаказанные притеснители, а мирные жители всех вероисповеданий спешили заявить свою покорность правительству, умывая руки от какой-либо солидарности с Запорожским войском. Наконец и самый крайний из так называемых казацких городов, Крылов, был оставлен людьми, которые не хотели подчиниться местным властям и, в качестве подсудимых только Запорожскому войску, хозяйничали в Украине по мере господствовавшей здесь неурядицы.
Навстречу казацким отрядам, подвигавшимся вниз Днепра по правой стороне его, вышел из Запорожья казацкий гетман Жмайло, с так называемою арматою, под которою разумелся подвижной капитул запорожского рыцарства вместе с артиллериею.
Жмайло был диктатор, избранный голотою для устрашения сравнительно зажиточных и оседлых казаков. До сих пор казаки уклонялись от ответа перед военно-судною коммиссиею Конецпольского, ссылаясь на отсутствие своего запорожского гетмана. Без него-де не смели они ни покориться коронному гетману, ни защищать оружием казацкие вольности. Теперь собралось их до сорока тысяч в виду королевских коммиссаров, сопровождаемых тридцатитысячным войском.
Соперники шляхетской республики решились помериться с нею силою. Таково было их оправдание перед королем и Речью Посполитою. Но первый день битвы, которая со стороны Конецпольского была только рекогносцировкою, заставил казаков отступить. Выкравшись из-под наблюдательных пунктов коронного и панского войска, казаки Жмайла, с необыкновенным искусством бегства, углубились в лесную и болотистую трущобу, называемую Медвежьими Лозами. Позади себя оставили они несколько трудных переправ через днепровские «затоны», и прикрыли их сильными отрядами конницы. Конецпольский овладевал одной переправой за другою с таким же мужеством, с каким казаки их защищали, и настигнул казацкий табор у Курукова озера, откуда Жмайлу некуда было двинуться далее. Произошел ожесточенный бой, в котором Конецпольский лично ходил в атаку, и едва не погиб в устроенной ему засаде. Казаки дрались отчаянно; но перевес военного искусства с противной стороны был слишком велик. В распоряжении Конецпольского находились иноземные артиллеристы. Они устроили в разных пунктах нидерландские шанцы, и меткими выстрелами наносили казакам страшные потери. Жмайло попросил пощады.
Пощада была дана казакам тотчас, но под условием переписаться в шесть тысяч реестровиков и сжечь морские челны в присутствии коронных чиновников.
Здесь украинские землевладельцы, между которыми были и православные, поставили казакам на вид их преступления, которых не могло бы терпеть, говорили они, ни одно правительство. Казаков корили всего больше за морские походы, которыми они навлекали на государство опасную Турецкую войну, и в особенности за морской набег во время пребывания в Царьграде великого посла. Их обвиняли в том:
- что они вели переговоры с московским царем, и помогали крымскому хану в его бунте против турецкого султана;
- что давали у себя приют разным самозванцам и другим вредным для государства лицам;
- что самовольно поставили митрополита, владык и архимандритов при жизни тех особ, которых правительство признает законно занимающими эти должности;
- что бунтовали подданных против сельских хозяев и разоряли с ними шляхетские имения;
- что нападали на староства, а недавно напали на Киев, убивали, грабили, брали в неволю, оскорбили подвоеводия, налагали на города поборы, присвоили себе юрисдикцию, отнимали городские имущества, и разных особ звания шляхетского, духовных и жидов замучили с неслыханным варварством.
Казаки оправдывались, как ордынцы, чуждые гражданственных понятий, с примесью небывальщины, а в церковном деле сослались на «духовных старших», которые-де имели о том переговоры с коронными властями. При этом они повторяли ходящие в то время фразы о великом утеснении Божиих церквей во всей Короне и Великом Княжестве Литовском, — повторяли все то, что киевское духовенство, поддерживаемое магнатами-протестантами, вписывало в их сеймовые петиции, но под чем ни один из православных земских послов и магнатов не смел и не захотел бы подписать свое имя.
Видя, что их слушают без гнева и нетерпения, казаки Жмайла забыли, что подняли оружие против государственного ополчения, и стали домогаться невозможного:
чтобы им дозволили жить в королевских и панских имениях;
судиться повсеместно собственным казацким судом;
оставить за собой забранные в королевских городах пушки, и —
чтобы греческая вера не терпела никаких притеснений (а это значило: чтобы ставленники римского папы, утвержденные королем и сенатом, были низложены, а их места отданы ставленникам патриаршим, поддержанным иноземным правительством чрез посредство Запорожского войска).
На все казацкие просьбы королевские коммиссары повторяли, что терпение Речи Посполитой возбуждает удивление всего света, и прибавили следующие интересные для истории днепровского казачества слова:
«Хотя большая часть вас не принадлежит к шляхетству, но свободой жизни и великими преимуществами вы были поставлены наравне с господствующим в Республике сословием».
В самом деле казаков до того щадили, как людей заслуженных и для государства необходимых, что сам Конецпольский медлил своим походом против них. Он всё надеялся, что казаки образумятся, вернее сказать, что лучшая часть Запорожского войска, имеющая законное право на это имя, обретет в себе столько силы и решимости, чтобы порвать связи с кочевниками и присоединиться к обществу культурному. Он уверял их в своем крайнем нежелании наступать на них, восхвалял их боевое мужество, которого был свидетелем в войнах с врагами отечества много раз; наконец, писал в своих предупредительных универсалах, что, «нося и сам на боку саблю, умеет ценить людей воинственных». Он доносил королю, что действовать против казаков по-неприятельски всего больше заставило его то обстоятельство, что казаки несколько раз посылали к татарскому калге (соправителю хана), Шагин-Гирею, просить помощи против коронного войска.
Как, однакож, ни снисходительно отнеслись победители к мятежной вольнице, но не могли они подвергать себя новой войне с нею, новому риску, новым утратам. По заключенному в Медвежьих Лозах, у Курукова озера договору, Запорожское войско должно было отныне состоять всего из шести тысяч человек, и во всем подчиняться распоряжениям коронного гетмана. Специальное дело его должно было заключаться в том, чтобы по старине не допускать татар к переправам через Днепр ниже Порогов, очередуясь полками, которые по месту расселения казаков среди королевских подданных, назывались: Переяславским, Черкасским, Чигиринским, Каневским, Корсунским, Белоцерковским. Выписанные же из реестра казаки обязывались вернуться к мирным занятиям и состоять под старостинским присудом в имениях королевских, или же под панским. На место Жмайла казацким «старшим» был поставлен Михайло Дорошенко, отличавшийся усердием и храбростью в Хотинскую войну. Дорошенку было вменено в обязанность объехать места казацких поселений, и вместе с подстаростием каждого из них выбрать более надежных и заслуженных людей для вписания в казацкий реестр, что и было исполнено.
По сказанию московских вестовщиков, казаки по городам слушали Дорошенка потому, что к нему пристали «лучшие люди казаки». Тем не менее, однакож, казацкая голота шумела в кабаках по-прежнему, похвалялась уйти в числе сорока тысяч за Пороги, грозила отправить к московскому царю посольство с предложением — очищать на его имя города, и распространяла слух, будто у Конецпольского и у поляков задумано, уменьшив казаков, ввести в Киеве и во всех «литовских» городах «римскую веру», то есть унию.
Обезопасив себя до поры до времени со стороны домашней орды, Конецпольский получил возможность оборонить северные области Польши от Густава Адольфа, который в это время напал с новоустроенною им шведскою армиею на Лифляндию и Померанию. Но знаменитая борьба польского фельдмаршала с лучшим полководцем его времени отвлекла к северу боевые силы, которыми Польша до сих пор прикрывала себя от азиатских хищников.
Хотя поляки и успокоили турецкое правительство уведомлением, что казаки побиты и морские челны их сожжены, но своевольная казацкая голота, поддерживаемая своими благоприятелями, не замедлила снарядить новые чайки, и появилась на Черном море, к ужасу торговых кораблей, кому бы они ни принадлежали.
Это дало туркам предлог, или, пожалуй, право развязать руки татарам, которым обыкновенно запрещалось опустошать польско-русские области, доколе король держал в узде казацкую орду. Война с Густавом Адольфом тянулась до 1629 года, и во все это время юго-восточные окраины Польши были выставляемы на добычу народа, существовавшего набегами.
От местной шляхты требовалось не только крайнее напряжение сил, но и единодушие в самой системе отражения хищников. Эту задачу выполнила она блистательно. В исключительном своем положении она доказала, что казачество, подчиненное интересам общественным, может внушать историку такое же сочувствие, как и все, чем обеспечивается целость общества. Вместе с тем она представляла еще одно свидетельство, — что казацкий героизм ведет свое начало не от тех личностей, которые стяжали Запорожскому войску поблажливый титул панов-мододцов, а от тех, которые черпали боевое мужество в защите домашних очагов и общественных святилищ. Здесь казаками, то есть наездниками, выступавшими против наездников, являлись не «вы порошки» семейного и общественного быта, а крупные и мелкие землевладельцы, в сопровождении тех вооруженных дружин, без которых не мог тогда существовать ни один панский и шляхетский дом, и под начальством панских «почтов», которые заключали в себе и опытных наездников, и опытных вождей.
Из числа предводителей таких почтов, или дружин, выдавался тогда военными способностями «рукодайный слуга» дома Замойских и «региментар» охранной силы его, Стефан Хмелецкий, носивший титул брацлавского хорунжего. Занимая в этом доме такое место, какое занимал сперва Косинский, а потом Наливайко в доме Острожских, он играл важную роль в победе Конецпольского над татарами в 1624-м и в его походе на казаков Жмайла в 1625 году. За свою сторожевую и охранную службу получал он от Фомы Замойского содержание, которое далеко превосходило жалованье, отпускаемое королем всей запорожской старшине с её гетманом, или «старшим», что показывает сравнительную благонадежность панских и запорожских полководцев, а вместе с тем характеризует и запорожский быт, основанный, как у татар, на произвольной добыче.
Когда было решено двинуть коронные силы против шведов, местные землевладельцы, по соглашению с коронным гетманом, сделали Хмелецкого гетманским наместником по охранению границ от буджацких татар, которых вождь Кантемир, или Кровавый Меч, не мог забыть поражения, нанесенного ему Конецпольским, и готовился к новому вторжению в Лехистан. Но в 1626 году опасность грозила Хмелецкому разом и со стороны буджаков, и со стороны Крыма.
Толпы запорожских добычников пограбили степные улусы крымских татар. Крымцы решились отомстить казакам, вернее сказать — панам за казаков, и пришли «великою ордою» под Белую Церковь. К счастью, реестровики состояли в дружеских сношениях с Хмелецким, подобно тому, как низовцы прежнего времени имели свои связи с панскими дружинниками Косинским и Наливайком. Хмелецкий приспел к ним вовремя на помощь, и поразил крымцев так, как бивал их во времена оны литовский гетман, князь Острожский.
Никто из предводителей пограничных ополчений, даже сам Конецпольский, не усвоил себе татарской тактики и стратегии в такой степени, как Стефан Хмелецкий. По отзывам современников, он первый показал свету, что Орду можно не только настигнуть, но и принудить к битве в открытом поле. Популярность Хмелецкого, как охранителя границ, возросла до баснословности, и дала ему средства соединить под своим предводительством все наличные средства защиты польско-русской колонизации от азиатских чужеядников.
Напрасно Кантемир выжидал возможности обновить свою наездническую славу. Наконец ему показалось, что благоприятное для того время наступило. В 1629 году Конецпольский был поглощен борьбой с Густавом Адольфом больше, нежели когда-либо, а реестровые казаки, остававшиеся в Украине под старшинством Михаила Дорошенка, снова поладили с крымцами, и, собрав толпу выписанной из реестра голоты, пошли в Крым на помощь одному Гирею против другого. Они явили себя там героями, достойными лучшего дела, но были разбиты турками, принявшими участие в крымской усобице, и голова падшего в битве Дорошенка была взоткнута на стенах Кафы, разоренной, лет восемь тому назад, Сагайдачным. Хмелецкий лишился в днепровских казаках важной поддержки; но и без них отразил Кантемира так блистательно, что затмил славу самого Конецпольского.
Победа знаменитого коронного гетмана над Кровавым Мечом в 1624 году была прославляема в современных «новинах», как в России — Мамаево побоище. Важность оказанной Хмелецким польско-русскому краю услуги засвидетельствована современниками еще выразительнее. История «шляхетского народа» не представляет другого подобного примера общественной награды за военные подвиги. В это время киевский воевода Фома Замойский занял пост коронного канцлера, и преложил в сенате сделать его рукодайного слугу, Хмелецкого, вместо самого себя, киевским воеводою. Предложение было необычайное; но паны Рады, всегда делившиеся на партии в вопросах о дигнитарствах, не воспротивились тому, чтобы «панского слугу» посадить, как воеводу, в сенаторские кресла.
То был самый разумный политический шаг. Один Хмелецкий был способен воеводский пост в Киевском крае сделать устоем казако-шляхетской взаимности. Казак по ремеслу, он был талантом воина равен Сагайдачному, которого превосходил мягкостью сердца и умственным развитием. Своею популярностью и своим уменьем соединять в одно предприятие дикие элементы общества с элементами культурными, он мог бы совершать подвиги, превосходящие все, чем был полезен Польше гениальный наездник. Но гибельная судьба аристократической республики не дала шляхетскому народу видеть результаты его истинно гражданственного отношения к талантам панского слуги и прославить отечество той людскостью, которою была проникнута польская жизнь, пока не исказили её клерикалы. Хмелецкий скончался, не успевши вступить в свою должность.
С его смертью польский горизонт затмился снова тучею, которая была разогнана Конецпольским у Курукова Озера. Блестящие действия коронного гетмана против шведов заставили Густава Адольфа просить у Польши мира; но шведский поход повлек за собой новый поход против казаков.
Это великое для Польши несчастье произошло, главным образом, из того источника, из которого вытекли самые гибельные политические и общественные бедствия польско-русской республики.
При неограниченной почти свободе каждой шляхетской личности, государственные доходы в Польше собирались беспорядочно, а контролировались еще беспорядочнее.
Королевская казна никогда не имела средств, которые были бы достаточны для ведения с кем-бы то ни было войны, а правительственные лица всячески противодействовали королю в учреждении постоянного войска. Они заставляли короля делить между собой государственные имущества в виде староств и вечистых пожалований, с обязательством помогать государству, как деньгами, так и людьми, — с обязательством, которое было гарантировано только общественным мнением. Деньги собирались в казну с королевских и панских имений не иначе, как по приговору земских послов. Тем же приговором определялось и количество так называемого платного или грошевого войска. В поддержку набираемой в короткое время армии, землевладельцы снаряжали на собственный счет военных людей, под именем панских почтов, надворных казаков, драгун, рейтар, которыми паны нередко предводительствовали лично, в качестве вольных гетманов. Эти дружины вербовались из безземельной шляхты, которая, по ремеслу своему, составляла в польско-русском обществе самое древнее, исконное казачество, но большею частью — из настоящих казаков, именно тех, которые находили более для себя выгодным служить в надворном панском войске, нежели в так называемом Запорожском. Подобно тому, как члены шляхетского общества, обеднев, или провинясь перед королем и республикой, вступали в казацкое товарищество, члены этого товарищества, будучи выписаны из казацкого реестра, искали службы панской.
Таким образом число казакующего народа никогда не уменьшалось в Польше, напротив, постоянно увеличивалось, грозя подавить классы экономические, как это наконец и случилось.
Побежденные в Медвежьих Лозах казаки показывали число своего боевого и добычного класса в 50.000 человек. Варшава полагала, что казаков на Украине и на Запорожье не меньше 60.000. Но это число далеко не обнимает всех тех, которые кормились в Польском государстве мечом и грабежом под именем реестровых и выписанных казаков, или под именем послушных и непослушных мещан, под именем платных надворных казаков, чабанов, будников, могильников, винников, броварников и всякого рода гультаев-нетяг. Многие из местных уроженцев и забродников турецких, греческих, славянских, прошедши ускус украинского наездника, гайдамака, грабителя, вора, служили дунайским князькам; другие проживали утикачами, заволоками и ренегатами-потурнаками в крымских улусах, в буджацких уймаках; третьи гостили на Дону, или промышляли в Северщине. Множество казаков можно было встретить в армиях Тилли и Валленштейна, не говоря уж о казаках Лисовского, в сообществе которых бывали казаки Сагайдачного, донцы и даже герои воровского Тушинского лагеря, кровные Москвичи. Невыносимые для голышей порядки турецкие, немецкие, польские и московские созидали антикультурное скопище чужеядных номадов, которое, в качестве христиан и мусульман, долго нарушало равновесие между двумя половинами северной славянщины, склоняясь то на одну, то на другую сторону со времен Менгли-Гиреевских, и наконец, в половине XVII века, дало перевес половине московской.
Полагаясь на свои шляхетские ресурсы, и с высоты культурного величия презирая безземельников и бездомовников, именитые поляко-руссы воспитывали хищный дух казачества в таких войнах, как московская, турецкая, шведская, и воспитали его наконец до отваги — ринуться заодно с мусульманами-ордынцами на беспорядочное, но цветущее сельским хозяйством государство.
Война с Густавом Адольфом заставила шляхетных обладателей Малороссии вывести в поле всех, которые, в силу Куруковского договора, были (разумеется, только на бумаге) возвращены к промыслам мирным. С другой стороны, необходимость отражать татар панскими почтами дома принудила землевладельцев снаряжать в казаки и тех подданных, которые когда-либо участвовали в запорожском промысле, или только мечтали о казачестве. Крымские усобицы давали между тем работу корчемной голоте, а старые связи с донцами и северяками поддерживали разбойно-героическое настроение во всех тяготившихся ремесленным и земледельческим бытом. Так сельскохозяйственная республика, чрез посредство самих же сельских хозяев, претворялась в республику воинственную, и производительные силы польско-русского общества терялись в массах чужеядников.
Со смертью Стефана Хмелецкого и Михаила Дорошенка и с благополучным окончанием шведской войны многие тысячи гулящего народа наполнили городские и сельские общины, пропивая свою добычу, снискивая себе пропитание тягостною для воина и мародера работою и поэтизируя в хмельных песнях своих казацкое житье, на соблазн и разврат мечтательных умов.
Между тем Конецпольский был поставлен своим правительством в обычное для польского фельдмаршала затруднение: ему нечем было выплатить жалованье войску, навербованному для войны с Густавом Адольфом. Чтобы не допустить жолнеров до неизбежного в таких случаях бунта, коронный гетман расквартировал их по Киевской Украине таким образом, чтобы хоругвь от хоругви была отделена значительным расстоянием. Он предпочел бы расквартировать свое войско в более населенных и спокойных местностях, чем эта вечно волнующаяся страна, богатая от природы и бедная от татарских набегов и казацкого буйства. Но внутренние области польско-русской республики были истощены постоями и переходами жолнеров, которые в буйстве не уступали казакам.
Жолнеры были здесь, как всегда и везде, крайне обременительны для занимаемых их постоями имений. Но жаловались на них не столько землевладельцы и державцы, не столько даже беззащитные ратаи и мужики, сколько те люди, которые, побывавши в казацком товариществе, смотрели на себя, как на свободную от всяких повинностей шляхту. Хотя их дворы, грунты, займища составляли собственность панскую, хотя часто они колебались между выходом в новые слободы и выгодами старой осады, но присутствие нахальных вояков возмущало в этих праздных бедняках чувство собственности еще больше, нежели в людях трудолюбивых и зажиточных.
Исконное соперничество двух церквей проявило себя в этом случае как нельзя вредоноснее. Участники шведского похода, «выписанные запорожские казаки», наслушавшись в Белоруссии воплей мещан и попов на униатские захваты и прижимки, распустили по городам и селам слух, будто бы ляхи пришли с целью вырезать всю Русь вплоть до московской границы и заселить Украину польским да немецким народом.
К этому присоединилась обычная тревога попов и чернецов, которым вечно грезилось, что все без исключения ляхи о том только и думают, как бы на место православия ввести «веру римскую». Пугая чернорабочую массу, казаки пугали вместе с тем и её почти столь же невежественное духовенство. В Киеве по базарам ходили ложные слухи о том, что делается в панских селах, а в панских селах рассказывали, будто бы Киев сделается вскоре другим Витебском. В простом народе и в поповских семьях верили, что жолнеры секут головы митрополичьим служкам, и что один жолнер, будучи русином, предостерег митрополита о ляшеском замысле вырезать сперва казаков, а потом поголовно и всю Русь.
Именем веры и личной безопасности казаки возбуждали сельский народ к избиению жолнеров, сопровождая свои внушения обычными попойками. Их не по чем было сыскивать, им нечего было терять в случае неудачного бунта; но в случае удачи, они очутились бы в завидном положении панов жолнеров и местных шляхтичей.
Злоумышленная агитация шла из Запорожья, в котором вечно гнездились ненавистники украинских порядков, и для которого спокойное состояние родного края было томительно, как для всякой эмиграции. Затевая повторение усобицы, разыгранной столь неудачно в 1625 году, проповедники казацкой вольницы старались втянуть оседлых жителей в свое разбойное дело и рядом с бунчуками казацкими выставить знамя церкви.
Элемент религии поддерживался в казацких мятежах, без сомнения, не такими людьми, как составители «Советования о Благочестии». Те, в борьбе с унией, выразительно возлагали надежду на устранение всякой мстительности и на святое мученичество за свои православные убеждения. Киевские убийства 1625 года можно всего скорее приписать внушениям попов, которых крайняя бедность и насилия со стороны униатов заставили переменить рясу на казацкий кожух-кажанок. Но в 1630 году обнаружилось и внешнее подучиванье казаков на кровавую расправу с их противниками во имя веры и церкви.
Вскоре после побоища в Медвежьих Лозах, Густав Адольф присылал в Белую Русь и к запорожским казакам состоявшего у него на службе москвича, Рубца, в качестве великого посла, для каких-то «добрых дел своих». Этот великий посол просил у московского царя провожатых, и подговаривал его к отмщению польским людям за великую неправду, которую они учинили царской земле и царским подданным. Рубцу отвечали тогда в Москве что время мести еще не настало; но в архивных бумагах 1630 года сохранился след совместного возбуждения казаков против польского правительства со стороны шведских и московских людей. Утраченная переписка Посольского Приказа по этому предмету оставила его в тени. Но кем бы ни были возбуждены сами запорожцы извне, они своими россказнями о задуманном ляхами ломанье веры в Малороссии довели дело до того, что несколько хоругвей, захваченных врасплох, было перебито.
Слух об этом не замедлил дойти до коронного гетмана, и он тотчас послал в украину коронного стражника, Самуила Лаща Тучанского, с его дружиною.
Этот сановник был тот же казак, но казак с панской стороны, или с изнанки, наездник-аристократ, терпимый одними потому, что не было никаких средств остановить его бесчинства, и покровительствуемый другими потому, что он защищал их имения от людей, еще более вредных. К числу покровителей пана Лаща принадлежал и сам коронный гетман, Станислав Конецпольский. Местные гродские книги и суды давно были полны жалобами на вторжения самого Лаща и его дикой дружины в панские дома, на грабеж панских имений и на разбои по большим дорогам. Несколько раз уже сеймовые собрания присудили его к изгнанию и лишению чести, то есть объявили банитом и инфамисом . Но в гонитве за татарами и в усмирении казацких бунтов он был незаменим, и Конецпольский охранял его от исполнительной власти обычными в панской республике военными экземптами . Лаща, с его домашним ополчением можно было послать в самый отчаянный «подъезд» и в самую гибельную свалку скорее, нежели всякого другого. Рискованные предприятия были отрадою этого рыцаря шляхетской украины, преследуемого законами и угрожаемого мщением за оскорбление не одних мелких и великих панских домов. Ему не доставало только случая, чтоб из украинской шляхетчины перейти в украинскую казатчину, и разыграть в ней роль пана Косинского.
Этим больше, нежели чем-либо другим, надобно объяснять поблажку, которую давал ему коронный гетман вместе с той партией, которая поддерживала его самого в панской республике.
Казаки знали Лаща хорошо, и столько же его боялись, сколько ненавидели, а ненавидели его тем более, что он с гайдамацким своим характером соединял католическую набожность: в последние дни масленицы запирался он в монастыре и предавался дисциплинарному покаянию в старых грехах, чтобы смело делать новые.
Слух о его походе в Украину встревожил заговорщиков, и они, для умножения числа отчаянных людей, сочинили легенду, будто бы Лащ, прийдя в местечко Лысянку на самый Великдень, вырезал всех его жителей до ноги, мужей, жен и детей, собравшихся в церкви, — даже и самого священника вместе с прихожанами. Наши ученые историки принимают этот грубый вымысел за несомненный факт, и тем самым показывают нам, как было естественно со стороны безграмотных людей оного темного времени верить казацким вестям.
Масса бунтовщиков увеличилась быстро. Но то были одни выписчики. Реестровые казаки, освобожденные, тому назад пять лет, от террора голоты, предводимой Жмайлом, не хотели очутиться снова под громами артиллерии Конецпольского.
По смерти Дорошенка, старшим над ними был поставлен Григорий Саввич Чёрный. Он удерживал своих подчиненных в повиновении правительству, не дозволял им пиратствовать на море, отвергал посулы и услуги добычников, желавших пользоваться правами реестровиков, и строго наказывал тех, которые участвовали в морских набегах.
Не успев склонить Чёрного на свою сторону, заговорщики выставили против него нового Жмайла, носившего имя Тараса Федоровича. Этот «озвался гетманом» за Порогами по примеру предшествовавшего ему избранника голоты, и привлекал к себе гультаев изо всей Украины. Гультаи вооружились, как могли, на счет побитых жолнеров да ограбленных земляков, и направлялись в недоступные для правосудия низовья, грозя расправиться с реестровиками, как с изменниками. Напрасно Чёрный посылал за Пороги увещательные универсалы. Запорожская голота, с своей стороны, распространяла универсалы Тараса Федоровича по Украине, доказывая в них колеблющимся между двух предводителей, что у кого в руках армата, при том остается и войсковая власть. Этот аргумент действовал на казацкую логику сильно, и те из реестровиков, которых не по чем было сыскивать, перебегали целыми купами к избранному демагогами гетману.
Весной 1630 года Конецпольский пришел в Украину следом за Лащем. Он уже не застал Чёрного в живых: запорожцы погубили его обманом. В ответ на увещания преданных правительству казаков, низовые бунтовщики обещали наконец покориться, но только тогда, когда в Украину придет из Запорожья армата. Чёрный поверил им, не принял никаких предохранительных мер, был схвачен и казнен варварским способом: ему отрубили сперва руки, а потом голову.
Террор обладателей войсковой арматы повлиял окончательно на верных правительству казаков. Только третья часть их, в числе двух тысяч, дождалась Конецпольского. Коронный гетман примкнул эти две тысячи к своему войску, и занялся умиротворением края, взволнованного выписанными запорожскими казаками как называли их современные великоруссы, или выписчиками, как называли их поляки.
Под влиянием летописных вымыслов, казако-панскую усобицу 1630 года у нас обыкновенно представляют религиозною борьбою, в которой казаки играли роль защитников православия. Но Конецпольский и его ротмистры-католики охраняли от казацкого буйства даже такие монастыри, как Печерский. Украинские летописи, с голоса запорожских интриганов, повествуют, а наши историки вторят им, будто бы и старший сын Иова Борецкого, Стефан, в звании сотника взбунтовавшихся казаков, пал в битве с войском Конецпольского, тогда как он благополучно состоял в домашнем почте князя Радивила, а сам Иов Борецкий так был далек от участия в казацком бунте, что, по его усмирении, московские вестовщики видали его среди казацкой антиреволюционной рады в качестве просителя милостыни на церковное строение.
Конецпольский прогнал казаков с правого берега Днепра на левый, запер в Переяславе и, после трехнедельной блокады, принудил покориться на Куруковских пунктах. Странное пристрастие к одной воюющей стороне и еще более странная неприязнь к другой, при вопиющем у нас отсутствии исторической критики, завели наших историков так далеко, что они представляют Конецпольского побежденным в «Переяславской войне». Но в «Пактах с запорожскими казаками» коронный гетман обращает к своим победителям такое слово:
«Глубоко оскорблен маестат его королевской милости, нашего милостивого государя, Запорожским войском, которое Тарас вывел на власти. Великое преступление совершили казаки тем, что Чорного Грицка Савича, поставленного над ними от его королевской милости старшим, не только за такового не признали, но, набежав на него неожиданно и поймав, жестокосердо замучили. Не простительно виновны они в том, что в прошлом году, втогнувшись в Черное море, наделали много вреда в турецких владениях. Еще преступнее поступили они, когда одних принудили насилием, а других мнимым ломаньем веры, в которой никому не сделано никакой кривды, подвели к нападению на королевские хоругви, стоявшие по квартирам.
Но, так как, признав себя виновными, они столько раз и письменно, и чрез послов униженно просили нас о пощаде; имея, кроме того, в виду, что немалая часть Запорожского войска пребыла непоколебимо в своей верности и послушании при королевском войске, и не желая, чтобы погибли запорожские казаки, оказавшие так много услуг королю и Речи Посполитой и покрывшие себя славою, — отпускаю ныне всем им вину их, но под следующим условием.
Хотя все они называют себя виновными, и все просят помилования за произведенное кровопролитие, считая заслуженным наказанием понесенные ими утраты; но Тарас Федорович, будучи их предводителем, оказывается виновнее всех: ибо, по его внушению и от его имени, начали твориться все эти злодейства. Поэтому, не отрицая его виновности, Запорожское войско питает надежду на милосердие его королевской милости, что, отпустив казакам чрез меня вину, наш милостивый государь простит и того, который должен был исполнять то, чего желало все войско, и просило меня оставить его под войсковым секвестром до дальнейшего объявления королевской воли. На что я, по горячей просьбе обеих частей Запорожского войска, согласился, с тем чтоб они обязались немедленно исполнить решение его королевской милости, лишь только оно воспоследует.
Постановления Куруковской комиссии должны остаться неизменными во всех пунктах своих. Запорожские казаки обязались тех, которые теперь, не взирая на запрещение его королевской милости и волю старших, пошли на море, строго наказать, предводителей похода выдать и челны сжечь. Обязались также отдавать всякое уважение тем, которые остались верны своему долгу, сражаясь вместе с войском его королевской милости, так как ради их заслуг оказано помилование и прочим» .
Покоренные панским оружием казаки снова принесли, как и пять лет назад, торжественную присягу на верность королю и республике. После присяги вписаны были в шеститысячный реестр заслуженные казаки, которых исключили было из него за их вины. Войско Запорожское взялось наблюсти, чтобы все выписчики разошлись по своим домам. Старшим казацким коронный гетман приказал быть Тимошу Михайловичу (казаки называли его Тимошем Орендою, или Арендаренком), как человеку, по словам документа, доказавшему свою верность, мужество и опытность в рыцарских делах Речи Посполитой. Этот старший произнес отдельную присягу, которою обязывался воспрещать хождение на Запорожье казакам, не состоящим на королевской службе, не сзывать в купы ни охотников, ни выписчиков, напротив карать всех, кто бы отважился это делать. Вслед за своим старшим, войско присягнуло сжечь все морские челны, и тех, которые не состояли на королевской службе, не принимать к себе ни на Запорожье, ни на Украине.
Так было уничтожено польско-русскою республикою четвертое посягательство добычников на овладение продуктами чужого труда.
Не может быть, чтобы защитнику её домовитых и промышленных классов не было известно, что казацкий мятеж поддерживался отчасти и православным духовенством.
Дошедшая до нас «Львовская летопись», писанная одним из современных священников, свидетельствует, что тогдашнее духовенство наше имело превратное понятие о характере государственных деятелей с одной стороны и казацких демагогов с другой. В ней, например, говорится, будто бы коронное войско, на походе в Украину, избивало всех малоруссов без разбора, единственно за то, что они — русь; будто бы Конецпольский прибыл в Украину с великим гневом на казаков и на всех малоруссов; будто бы доминиканцы освятили ему меч на искоренение руси, и будто бы он выпросил у казаков мир, под условием, чтобы казаков было хоть сто тысяч.
Эти и другие сказки, повторяемые доныне, как достоверные факты, в свое время должны были сильно действовать на образование мнений в малорусском невежественном обществе. Их, без сомнения, фабриковали не одни казаки, но и приходские попы заодно с монахами.
О подучиванье казаков против шляхты со стороны попов и монахов сохранились известия в переписке весьма почтенных представителей землевладельческого класса в Малороссии, и казацкие петиции на сейм, сочиняемые духовными лицами, если не протестантами, казацкие посольства в Москву, направляемые и даже сопровождаемые духовными людьми, говорят нам, что эти известия заключают в себе добрую долю правды. Но в современных письменах не сохранилось, даже и в виде клеветы, свидетельство, чтобы Конецпольский, в качестве усмирителя казацкого бунта, принимал карательные меры против православного духовенства. Напротив, по сказанию того же львовского летописца, при особе коронного гетмана находилось пять православных священников, очевидно, для успокоения умов на счет его прибытия в Украину . Далее львовский летописец представляет Конецпольского явным противником церковной унии (каким был и его современник Лев Сопига). По дошедшему до него слуху, коронный гетман, осматривая кровавое поле битвы, говорил со слезами: «Вот она уния: лежит русь вместе с поляками»!
Казаки были так решительно направлены духовенством к исканию московского подданства, что, по заключении Переяславских пактов, сделали новую попытку перейти под высокую царскую руку. Но Москва в то время не довела еще своих донцов до присяги на подданство царю: ей было бы не по силам перерабатывать разом две вольницы в полезные для государства орудия, и она отклонила искательство днепровцев, как и в 1625 году. Будь она так неосторожна и самоуверенна, как Польша, разбойный элемент, выработанный свирепым деспотизмом Грозного с одной стороны и феодальными порядками Польши с другой, воспреобладал бы в ней над элементом государственно-хозяйственным, и наверное бунт Стеньки Разина сопровождался бы в Царской земле руиною, какую устроил в земле Королевской Богдан Хмельницкий.
Между тем как происходили новые ссылки казаков с московским правительством, весною 1631 года скончался Иов Борецкий. С Борецким прекращается политическая деятельность убогих, но дерзновенных иноков, отважившихся подражать первым апостолам христианства, которые своей готовностью умереть за веру обезоруживали классических преследователей своих.
Каковы бы ни были достоинства и недостатки нашей церковной политики, но эти загнанные униатами и отвергнутые православными панами люди разграничили у нас резко «древнее русское благочестие» и с папством и с протестантством. Они выработали истинно христианскую программу действий, до какой никогда не возвышался наместник Христа, принизивший божественное к человеческому, — не возвышались и немецкие реформаторы церкви, низведшие высокие идеалы Евангелия к уровню добродетелей посредственных.
Род этих смиренных, но великих людей восходит, можно сказать, к первым векам христианства на Руси. Не те из наших предков, которые подражали византийцам в созидании храмов, и не те, которых имена прославились защитой наших городов от кочевых язычников, завещали нам стойкость в чувстве нашей народности, основою которого сделалось православие. Варяго-русский мир сознавал весьма грубо внушенную ему духовными его вождями задачу — «побороть за христиан на поганые полки». В числе этих вождей находились люди, которых идеал был выше воинственной борьбы с иноверцами. Чуждаясь радостей, достигнутых торжеством над «погаными», они скрывались от своих буйных почитателей в ископанных собственными руками пещерах, и всю жизнь упражнялись в христианской кротости, которой больше, нежели чего-либо другого, недоставало в быту варяго-русского воина. Бессознательно восполняли они своим подвижничеством русскую жизнь, слишком низменную и материальную при всей своей свежести, которою дышет дошедший до нас обломок её эпоса. Они, в эпоху юности русского общества, были то самое, что ныне составляют в нем проповедники высших идеалов жизни — люди науки и литературы. Они были религиозно-философским проявлением народного духа, и представляли в себе зачатки будущего его развития.
Когда кипучие Игори, Всеволоды, Олеги погибли один за другим вместе с храбрыми дружинами своими, как воины, несостоятельные граждански в борьбе за христиан, — беззащитные пещеры отшельников уцелели над рекой Славутом как бы чудом, и сохранили в новом, разноплеменном обществе нетронутым и нерушимым лучшее, что выработала наша старина. Но волна за волной набегала с запада на русскую развалину, и заносила нашу родную почву сором, жизни чуждой.
Только обычный сбор медовой дани на Печерский монастырь соединял между собой далеко разбросанные остатки былого строения Руси. Только этим чисто экономическим способом узнавала погруженная в невежество масса, где находится среда земли её.
Добродетели пещерных подвижников совершались безмолвно и, по христианскому смирению, скрывались даже от братии; и пороки и преступления покупателей хлебов духовных были между тем на виду у всех мирян, и наполняли города позорными сценами.
Самому непредубежденному историку может казаться иногда, что малорусская церковь не поддерживала местной народности в её упадке; что наше белое духовенство принизилось к самой земле под управлением бесчинствующей иерархии, а наши черноризцы закопались в общежительских интересах своих, и равнодушно предоставили миру вязнуть в глубоких колеях его беспутства.
Но в то время, когда нравственная немочь вельмож, умственные потьмы приходских попов и подстрекаемое протестантами стремленье церковных братств к религиозной гегемонии вели малорусскую народность к самоуничтожению, в то самое время наше монашество, под покровом аскетического отвращения ко всему мирскому, хранило в своей отособленной среде непоколебимых никакими пришлыми учениями представителей русского элемента, и незримо для мира поддерживали нашу древнерусскую народность в новом русском обществе. Между тем как на исторической сцене этого общества появлялись религиозные борцы, руководимые с одной стороны латинцами, с другой — протестантами, с третьей — подавленными Турцией греками, за его сценой едва слышны были голоса людей, не нуждавшихся для своей деятельности ни в покровительстве, ни в милостях таких вельмож, как Василий Острожский и Радивил Перун. Это были именно те люди, которые не доверяли просвещению, приходившему к нам с запада, и в отособленной среде своей разрабатывали науку восточного исповедания веры, науку «истинного благочестия».
Лучшею школою духовного здравомыслия почитали они Афон, где предания и обычаи древнего христианства хранились в строгой неизменности. С этой горы наименованной Святою и, при невежестве греков XVI века, составлявшей единственное убежище восточного просвещения, с этой знаменитой горы не переставали приходить к нам люди, вооруженные глубоким разумением тех пунктов православной веры, которые, по словам «Советования о Благочестии», были облиты кровью. При самых неблагоприятных обстоятельствах, они продолжали дело основателей Печерского монастыря, и, так сказать, поддерживали на маяке огонь, когда весь малорусский край был объят бурей и мраком. Не знаемые ни миром, ни его бытописанием, они тем не менее имели многих последователей своего богомыслия, и в общении с ними хранили целость восточной церкви в нашей земле, наполненной иноверными пришельцами.
В эпоху церковной неурядицы, когда между православными и протестантами происходили конфедерации и съезды, когда между хранителями и отрицателями древних церковных преданий заключались письменные договоры о взаимной обороне от папистов, и когда имена вельможных руководителей православного движения были в устах у каждого гонимого или теснимого за стойкость в древнем русском благочестии, — существовало в Малороссии целое общество людей, которые на папские конфедерации и съезды смотрели, как на дела еретические; для которых искать у протестантов обороны от папистов значило спасаться от одного нечистого духа посредством другого, и которые мнимых протекторов православия давно уже считали людьми оеретиченными.
Во главе этого общества стояли тихие, молчаливые иноки, которых Афон живым примером своих подвижников воспитывал помимо науки, созерцавшей христианство сквозь медиум образованности языческой. Иноки эти выделялись из того же шляхетного класса, который волею и неволею поддерживал у нас польское можновладство, но отличались от своих собратий тем, что не шли в панские осадчие, не делались вельможескими креатурами в качестве искателей дигнитарского хлеба, не «доматорствовали», в духовном бездействии, на родовых участках земли, отдав себя под щит одного или другого пана, и даже не вдавались в военное ремесло, которое в те времена было самым почетным, по его крайней необходимости, самым свободным, по невозможности его регулировать, и самым грубым, по отчуждению от сфер семейной и общественной деятельности. Они удалялись в монастырь — или потому, что сознавали свою неспособность к практической предприимчивости, или потому, что, будучи одарены характерами крутыми, отрицали все, что не было согласно с преданиями русской церкви и старины. Невежество в утонченности общественного быта, а вместе с тем и в области академической науки, было естественным их достоянием. Борьба с нуждой и горем, которого было много и внутри монастырских стен, не всегда развивала лучшие стороны их природы. Но они стояли к чернорабочей массе ближе тех, что ею правили. Они внушали ей доверие своей неприкосновенностью к выгодам правления.
Они знали простой народ во всех его слоях, и умели покорять дикий дух украинского ремесленника и украинского хлебороба кротким внушениям веры.
Была у этих проповедников публика и за чертой чернорабочей массы. Их слушались во многом, если не во всем, «славетные мещане», которые соответствовали нынешним почетным гражданам, а с ними и богатые купцы. Их влияние простиралось и на те шляхетские дома, которые, оставались вне широкого круга власти магнатов. Об одном из таких домов дает нам понятие «Боркулабовская хроника», изображающая зажиточную и даже знатную захолустную шляхту в тесной связи с просвещенным домашними средствами приходским духовенством и в то же время с монахами, которые являются среди мирян в качестве энергических исправителей общественной нравственности.
Но сами они, эти крутые, неуживчивые характеры, эти суровые противники всего иноверного, иноплеменного, иноземного, все-таки сознавали невозможность выдержать, в своих иноческих общежитиях, разъедающее действие польско-немецкого новаторства и, спасаясь от его «сатанинского обаяния», удалялись даже из Печерского монастыря на Афон, «яко в духовную школу». Там проживали они по многу лет, утверждаясь в незыблемости православия, и делались наконец образцами христианского здравомыслия. Об них-то, об этих строгих аскетах, по близким и далеким обителям, шла усладительная для добрых иноков молва, как о «преподобных мужах Россах, житием и богословием цветущих». Их словесные и письменные наставления действовали тем шире, чем больше был сосредоточен в богомыслии пламенный дух их. Они являлись достойными подражателями тех малосведущих в академической науке искателях Божия царства и Божией правды, которых здоровый ум, в полном согласии с непорочною совестью, восторжествовал над «премудрыми и разумными» греко-римского мира.
Один из таких преподобных мужей Россов, упомянутый в «Советовании о Благочестии», Иоанн Вишенский, должен был иметь особенно сильное влияние на соотечественников, судя по самородному красноречию его посланий, приносимых в малорусские монастыри питомцами афонской школы, а равно и потому, что эти послания сохранились в рукописях до нашего времени, не смотря на превратности человеческих мнений и судеб. Появиться им в тогдашней печатной полемике, заправляемой протестантами, было невозможно, так как Иоанн Вишенский, со всею резкостью врожденного ему сарказма и грозой духовного обличения, восстал против сближения с образованными по иноземному панами, которое привело в нашу южную Русь латинскую, и вслед за нею и протестантскую проповедь. Для придания большей цены ходившей по рукам рукописи, одно из афонских посланий было даже адресовано (вероятно, переписчиком) к начальнику православия, князю Острожскому. Но попасть под типографский станок его двора могло оно всего менее, потому что именно в этом послании говорится, что «ныне русские князья все оеретичились между ляхами, и отступили от христианства, от истинной веры».
Не входя здесь в обзор вдохновенных воззваний афонского аскета, скажем, что его изображение мирской и монашеской жизни объясняет нам больше, нежели все другие документы, каким образом невежественная русская партия, примкнувшая к монастырям, устояла в своих православных воззрениях против просвещенной западною наукой партии, которая опиралась на православных Острожских и протестантов Радивилов.
Борьба между ними шла втихомолку: ибо малоученые, убогие и в быту своем мужиковатые иноки не имели возможности ни препираться с образованными в панских кругах богословами, ни писать против них доказательно, как писал против папистов таинственный автор «Апокрисиса», ни даже печатать написанное. Но еслиб эта борьба со стороны людей малосведущих велась в тесном пространстве и не охватывала круга, описываемого радиусом иноческого скитания за сбором медовой дани и за милостынею на церковное строение, — дело малорусского православия было бы проиграно.
Афон постоянно поддерживал Печерскую обитель в строгом хранении унаследованной от времен апостольских веры, и постоянно снабжал его братию своими питомцами, подобными Иоанну Вишенскому, который поверстал в еретики всех русских князей задолго до формального их отступничества. Даже в те времена упадка церкви и народной нравственности, когда иноверная власть, не стесняемая вельможными православниками, вводила в обитель преподобного Феодосия архимандритов Вассианов, эта обитель заключила в своих стенах таких иноков, которые своими тихими добродетелями продолжали действовать на современный русский мир так влиятельно, как действовал Антоний и Феодосий Печерские на древний. Они-то, эти молчальники, эти покорные всяким властям затворники, эти безоружные борцы за православную церковь, противопоставляя всякому насилию одну готовность терпеть лишения, истязания и самую смерть, царили у нас над общественным мнением победительно, и правили народными симпатиями могущественно.
Когда «святопамятный» князь Острожский отошел к предкам, не обеспечив каким-либо фундушем ни одного церковного братства, ни одного училища, ни одной типографии, ни даже какого-нибудь испытанного ревнителя народного просвещения, — из Печерского монастыря вышел убогий инок Исаия Копинский, или Купинский, в виде попрошайки, и заменил широкопоместного магната в поддержке малорусской церкви с неизмеримым превосходством.
Копинский вовсе не готовился к общественной деятельности. По характеру и по монастырскому воспитанию своему, он был аскет; а представители нашего малорусского племени, способные к аскетизму, не имели иной задачи своего подвижничества, кроме внутреннего, молчаливого самоудовлетворения красотою христианской любви, основанной на самоотречении в пользу ближнего. Они жаждали одного блага в жизни, — чтобы сделаться преподобными по примеру тех двух подвижников, которых наша церковь поминает в заключение каждого богослужения.
Что Исаия Копинский этого достигнул во мнении спасающейся братии, свидетельствует нам следующее характеристическое название, данное почитателями его духовных подвигов сочинению, которое написал он в руководство монашествующим: «Лествица духовного в Бозе жития христианского, трудолюбне составлена и в Пользу душевную усердствующим и внимающим постническому Житию написана преподобным Отцем нашим Исаиею Копинским, иже постничествова и Безмолвия путь проходя при пещере Отца нашего Антония иже в Киеве, последи же бывша митрополитом того же богоспасаемого града Киева».
Как много значил в те времена строгий монашеский аскетизм для жизни практической, показывает факт, что постника и молчальника Исаию вызвало для своего назидания и руководства Богоявленское церковное братство, возникшее в Киеве по примеру братства Львовского.
То было время исполнения католико-религиозных чаяний папского легата Пизона, напрасно хлопотавшего о привлечении на лоно римской церкви Константина Ивановича Острожского, отца князя Василия. С окончательным переходом в католичество возвеличенного литовским гетманом дома, многие православные фамилии поделались католическими. Но некоторые держались еще православия, и как будто находились под влиянием грозной правды, высказанной Иоанном Вишенским:
«Когда бы не было между вами этих клобуконосцев, то давно бы вы уже погибли, давно бы утратили свои высокие места, давно бы совершился над вами приговор: «се оставляется вам дом ваш пуст»?
К числу верных покамест православию фамилий принадлежали паны Ложки в Мозырском повете, над Припетью, князья Вишневецкие, распространившие свои владения от Горыни до Сулы и Сейма. Исаия Копинский пользовался в отживающем свой век поколении православного дворянства особенным уважением за свою постническую и молчальническую жизнь. Он выпросил у панов Ложек привилегированное, то есть не подлежащее королевскому праву место в Киеве, близ церкви Богоявления, и основал на нем, с помощью церковного Братства, монастырь, известный доныне под именем Братского, с целью доставить в нем приют убогому духовенству, вместе с греко-славянским училищем для распространения в народе православного просвещения.
К подобным же пожертвованиям расположил он и дом князей Вишневецких. Юный наследник этого дома, знаменитый впоследствии отступник православия, князь Иеремия, находился уже, как это случилось со многими княжичами и паничами, в руках тех просветителей польско-русской республики, которые, не трогая даже веры, претворяли русский элемент в польский и православное воззрение в католическое. Но зато его мать, княгиня Раина, хваталась обеими руками за людей, которые одни были способны предохранить великих малорусских панов от исполнения над ними угрозы Иоанна Вишенского. Она дала Исаии Копинскому все средства восстановить древний Густынский монастырь, близ Прилук, обеспечить устроенный им под Лубнами монастырь Мгарский и основать Ладинский, невдалеке от Густынского.
Путешествие патриарха Феофана в Киев через Густыню заставляет нас вспомнить, что Густынский монастырь служил для Москвы искони передаточным пунктом её политики относительно Польши, Молдавии и Турции, а вместе с тем обратить внимание и на то обстоятельство, что Исаия Копинский был посвящен Феофаном в архиереи первый.
Как будто из смирения уступил Исаия сан митрополита посвященному вслед за ним Иову Борецкому, будучи уже известен в Киеве и своим житием, и богословием, и церковностроительными подвигами. Имя епископа перемышльского принадлежало ему только титулярно. Он поселился в Ладинском ските с одним только послушником, ископал вместе с ним собственноручно пещеру и собственноручно же построил кельи для превращения скита в женский монастырь, который существует и ныне.
Но видно, что эта энергическая, пламенная духом натура не чужда была тех недостатков, которые неразлучны с пустынножительством и удалением от разнообразной сцены человеческих дел. Сохранилось известие, что, будучи призван игуменствовать в Межигорский монастырь, Исаия Копинский не поладил с братиею, избрал из неё двенадцать человек таких аскетов, каким был сам, и перевел в свою пустынную Густыню. Там опять не поладил он за что-то и с Иовом Борецким, — может быть, за его общительность, за его сношения с иноверцами. Самая просьба его к московскому царю заставляет предполагать, что молчальник Исаия питал в душе какие-то мрачные мысли. В одно время он рассылал по нашей Руси предостерегательное послание, в котором заподазривал Борецкого и других архиереев в расположенности к унии. Но причины разлада, предосудительного в некотором смысле для обоих подвижников, надобно искать не столько в них самих, сколько в новом повороте нашей церковной политики, под влиянием польско-русского панства.
Мы уже знаем, что в высшем обществе, созданном на русской почве иноземною образованностью, не сочувствовали восстановлению православной митрополии в виду иерархии униатской. Реакция делу, справедливому исторически, но смущающему польско-русскую государственность, выражалась в начале только общим молчанием, которым земские послы и вообще члены сейма покрывали ныне славные, но тогда ничтожные имена Борецкого, Копинского и других православных архиереев. Потом она выразилась таким же coup d'etat, каким со стороны противодейственного общества было посвящение владык и архимандритов на место признанных законными.
Дело в том, что этим самовольным посвящением у великих панов, окружавших передовой некогда у нас на Руси дом князей Острожских, похищала их наследственное право патроната какая то смешанная, иногда беспутная и часто дикая масса народа, тяготевшая к чужому государству. Эти великие паны, в поколении, образовавшемся по обнародовании церковной унии, сделались из православных, а некоторые даже из протестантов, католиками; но тем не менее именовали себя, как и прежние отступники, русью. Хотя простонародная русь, воспитываемая нашим духовенством в православии, именовала ляхами даже и тех польско-русских панов, которые перешли в католичество, и тех, которые изменили древнему русскому благочестию ради нововерия немецкого, но на это зловещее обстоятельство в высшем обществе не обращалось внимания.
Аристократы католики и протестанты, заодно с провославною братиею своею, вознамерились присвоить своему классу киевскую митрополию и вместе с нею «Царствующую Лавру» по старине. И государственная политика, и сословный антагонизм не позволяли им терпеть, чтобы преемником Борецкого и Турова преемника, Плетенецкого, сделался демагог, сын темной толпы монахов, мещан, «низшей шляхты» и мужиков, опирающейся на вооруженное вмешательство запорожских лугарей в церковные дела.
Знаменитый дом Замойских, некогда православный, теперь католический, озаботился этим делом. Ему помогали окатоличенные русины Потоцкие, готовые окатоличиться литворусские князья Корибуты Вишневецкие, такие же князья Радивилы и многие православные паны, отличавшиеся от поляков только верою, которую в душе признавали полуересью, или «верою хлопскою», но с которою не хотели, покамест, расставаться. Русские протестанты, терявшие, со времен Скарги, одного знатного представителя своего за другим, присоединились охотно к этой церковно-социальной лиге, и общими стараниями возвели в сан архимандрита Киево-печерской Лавры Петра Могилу, состоявшего в родстве с Вишневецкими, Потоцкими, Корецкими, Радивилами и другими первенствующими польско-русскими домами.
Представитель молдавского или румунского дома Могил, Иеремия Могила был один из тех богачей, которым турецкий диван обыкновенно продавал господарский престол, под которых обыкновенно подкапывались в султанском серале другие денежные люди. Обеспечивая себя на всякий случай дружбою польских панов, род Могил всегда отличался особенною преданностью Польской Короне. Иеремия Могила и его брат Симеон, отец Петра Могилы, устроились в русинской Польше, как в другом отечестве, купили себе значительные имения и, по ходатайству Яна Замойского, получили в 1593 году индигенат, в акте которого сказано, что он даруется Могилам за особенную приверженность к полякам. В 1595 году Ян Замойский, в качестве великого коронного гетмана и канцлера, посадил Иеремию на господарском престоле в Яссах, как польского вассала. Но господарил Иеремия недолго. Место его занял брат его, Симеон. Но и тот был вытеснен интригами откупщиков, как следует, по существу дела, назвать тогдашних господарей обоих дунайских княжеств, Молдавии и Валахии.
Могилы окончательно переселились в Польшу, которая в неурядице превосходила Турцию, но все-таки представляла больше безопасности личной.
Современная переписка папских нунциев с Римскою Курией представляет нам отца и дядю Петра Могилы в такой же связи с предводителями польских иезуитов, в какой состоял с ними и дом князя Василия. Например, в наставлении, данном нунцием Маласпиною преемнику его в Польше 1598 года, говорится, что «папа установил в Молдавии и Валахии епископа, который недавно прибыл в свою резиденцию»; а в инструкции, полученной из Рима нунцием Симонеттою 1606 года, сказано уже прямо:
«Хотя господарь Симеон исповедания греческого, не смотря на то, весьма расположен к католикам, равно как и брат его Иеремия, после которого вступил он на господарство. Вы будете поддерживать приятельские отношения с ним и с его секретарем, добрым, как говорят, католиком», и пр. Из других источников известно, что еще господарь Петр Хромой трактовал с нунцием Аннибалом из Капуи (1587 — 1590) о введении в его крае католичества, и что посредником между ними был известный иезуит Станислав Варшевицкий. Словом, Римская Курия ухаживала за властителями православных волохов, как и за польско-русскими православниками. Сам Петр Могила получил воспитание, как и князь Василий, при содействии иезуитов.
На сколько впечатления детства отразились в зрелых летах Петра Могилы, невозможно определить покамест; но свидетельства современников не все говорят в пользу его православности, и еще меньше обнаруживают в нем русскую идею, которою были преисполнены Иов Борецкий и Исаия Копинский.
Петр Могила отличался жизнью трезвою и набожною, подобно своему совместнику по митрополии, Иосифу Рутскому и наперснику князя Василия, Ипатию Потею, подобно фанатику папского главенства Иосафату Кунцевичу, и, в периоды покаяний, коронному стражнику Самуилу Лащу, подобно, наконец, иезуиту Петру Скарге, добродетельному, в своем роде, человеку, и многому множеству других личностей того века, которых никакие насилия над ближним не лишали благочестия и богоугодности, усвоенных в регулированном по известному способу обществе. Он был ревнителем того, что в его время называлось просвещением, как и все польско-русские магнаты, считавшие делом чести и долга, или побуждаемые тщеславием и рассчетом, основывать училища, типографии, монастыри, госпитали. Он был возобновителем церквей, издателем церковных книг и духовных сочинений, исправителем обрядов богослужения, защитником интересов своей митрополии, воспитателем за границей молодых людей, наконец, основателем латино-греческой коллегии, из которой впоследствии образовалась Киевская духовная академия. Всего этого было совершенно достаточно, чтобы наша историография вписала его имя в летопись русских доблестей, наравне с великим и святым именем Борецкого. Поразительной разницы между ними она не заметила.
Борецкий был создание русско-московского, Могила — русско-польского единства. Сделавшись в начале иеромонахом, а потом архимандритом Печерского монастыря, Могила вел себя так благочестиво и деятельно, что православный киевский митрополит не усомнился видеть в нем достойного себе преемника. Однакож надобно помнить, что этого митрополита и проходимец Ахия умел уверить в святости своих стремлений и правде своей царственности. Могила сумел не хуже Ахии сыскать благоволение к себе наивного в своей святости Иова Борецкого, и сделался его душеприказчиком. Но не осталось никакого свидетельства, чтобы богатый архимандрит Киево-печерской Лавры когда-либо помог убогому митрополиту в церковном строении или в делах милосердия и просвещения.
Сделавшись митрополитом в свою очередь, Могила сносился с московским царем по предметам церковных украшений, выписывал от него мастеров сусальников, предлагал ему к услугам своих ученых монахов, и посылал ему весьма ценные подарки; но когда брат усопшего митрополита, Андрей Борецкий, намекнул ему о воссоединении Руси с Русью, он отвечал не обинуясь, что за это стоило бы посадить его на кол. Одного этого свидетельства, сохранившегося в Главном Архиве Иностранных Дел, достаточно для того, чтобы знать, кто был Могила. Но я представлю и другие.
Против избрания Петра Могилы архимандритом печерская братия восставала всеми своими силами. Прения о нем продолжались два года. В этой пре Копинский, как и ему подобные ревнители древнего русского благочестия, мог играть важную роль. Может быть, потому разошелся он и с самим Борецким, что между начинателей русского воссоединения очутился человек иного воспитания, иной среды, иного политического стремления.
Могила восторжествовал наконец над оппозицией; но его поддержал канцлер Замойский, по его собственным словам, «своею презентациею, залецаньем и милостивою интерцессиею», — восторжествовал так победительно, что сделался митрополитом, не проходя иноческого искуса (как об этом свидетельствует преданный ему монах Кальнофойский).
Основанное Могилою сперва в самой Лавре училище вызвало также упорное противодействие со стороны соборных старцев, и сохранилось предание о жестоких мерах, которыми оно было подавлено со стороны можновладника архимандрита.
Перемещения этого училища в Братский монастырь домогался от Могилы Борецкий, чтобы поставить его под контроль паствы своей, и на киевском Подоле опять доходило дело до того, что Могиле и его воспитанным за границею преподавателям латино-греческой коллегии казаки, без сомнения, подкупленные монахами, грозили смертью униата Грековича.
Противники Петра Могилы в этом случае были, конечно, неучи; но схоластическая наука, насажденная им в Киеве, произвела рабское подражание польщизне, не вдохновила малоруссов ни одним поэтическим стихом, а только сблизила малорусское общество с польским до неразличимости. Невежды в схоластической мудрости были по своему правы, когда на попечения нового митрополита взирали с тем же недоверием, с каким относились и к педагогическим ухаживаньям иезуитов.
Превозносят Петра Могилу за образование в заграничных академиях наставников его коллегиума, в числе которых был и его преемник по митрополии, Сильвестр Коссов. Но мы знаем, что князь Василий с таким же усердием к распространению наук доставил заграничное образование отступнику Мелетию Смотрицкому, а благочестивый дом Киселей — другому отступнику, Кассиану Саковичу. Митрополит Коссов не мог, подобно Смотрицкому и Саковичу, отвергнуться православия; но стоя на высоте схоластической науки, не внушал уважения к себе в той среде, которая произвела Иоанна Вишенского, Иова Борецкого и Исаию Копинского.
Один из родственных им по духу веры и по ревности к русскому православию представителей тогдашнего духовенства, берестовский игумен Афанасий Филипо вич, в дневнике своем, представляет Коссова искателем собственных приват под архиерейскою рясою, наравне с прочими сановниками Могилина кружка, которые, по его словам, то покупали себе привилегии на архимандрии и игуменства, то продавали себя униатам и иезуитам, то собирали деньги на снятие с себя баниции. Пламенный верою до исступления, Филипович относится ко всей Могилинской иерархии в том духе, в каком Иоанн Вишенский отнесся к панам православникам. Изобразив бессилие свое в борьбе с равнодушием вельмож, которых напрасно убеждал в зловредности унии, Филипович говорит, что уния погибнет непременно, но что ее поддерживают покамест наши старшие духовные, если не словом, то самим делом, а это, замечает он, еще хуже.
Немудрено, что Копинский, питавший ту же самую недоверчивость к воспитанникам латинских академий, заподозрил было и самого Иова Борецкого в склонности к отступничеству. Исаию Копинского представляют завистником, сварливым иноком, честолюбивым святошею; но все это лишь для того, чтобы придать сияние достоинствам Петра Могилы. Между тем в поступках молдавского господарича мы замечаем возмутительное для простосердечных отшельников искусство составлять себе партию и проводить своих клиентов на высшие духовные должности.
Два убогие черноризца, Копинский и Борецкий, взяли на себя дело церкви и народного просвещения, уроненное ополяченным домом князей Острожских; но между них втерся можновладный родственник Вишневецких, Потоцких, Корецких, Радивиллов, и сделался душеприказчиком нищего митрополита. Очевидно, Могила бил на то, чтобы по смерти Борецкого тотчас воссесть на митрополию. Но его подозревали в стачках с папистами на счет православия, и на место Борецкого был посвящен путешествовавшим в Москву греческим митрополитом Кириллом оттертый Могилою суровый товарищ Борецкого, Исаия Копинский. Занимаемое Борецким до смерти игуменство в Михайловском монастыре также было предоставлено партиею строгих православников Копинскому.
Что Могила противодействовал ему в занятии места Борецкого, видно из попытки нескольких михайловских монахов объявить своим игуменом придворного Могилы, Филатия Кезаревича. Волнение в среде избирателей заставило Кезаревича отказаться от своей роли, которая могла сделаться для него небезопасною, так как михайловская братия имела дружеские связи с запорожцами. Могила не смел действовать открыто, и Копинский утвердился на митрополии и архимандрии покамест невозбранно.
В то время король Сигизмунд III был уже дряхл. В Москве носились даже слухи о его смерти и о восшествии на престол Владислава IV. Иезуиты приутихли с своею казуистикой. Протестанты и с ними православные стали надеяться на уничтожение унии, которая опротивела и самим католикам, как это всего яснее видно из письменных упреков Льва Сопиги Иосафату Кунцевичу. Но дело, освященное Римом, было неприкосновенно для католической Польши. Все, что возможно было сделать для успокоения религиозных раздоров, это — вернуться к тому порядку вещей, какой существовал до поездки Терлецкого и Потея в Рим, но вернуться без всякой ломки и суматохи.
Малорусские паны, воспитанные польскою цивилизацией, все были более или менее похожи на князя Василия. Сближение восточной церкви с западною было их общею мыслью. Они подготовлялись всею своею жизнью к тому, чтобы соединить оказавшееся несоединимым. Самые протестанты, под конец жизни Сигизмунда III, начали уступать общему направлению церковно-социальной политики. Их поголовное обращение к папству было только вопросом времени, а королевич Владислав своею веротерпимостью ослаблял в них и последний задор сектантов. Поэтому стоянье Копинского на древних преданиях церкви не находило сочувствия в высшем кругу, тем более, что было поддерживаемо низшими классами, опиралось на казацкую силу и, что было всего возмутительнее для польских государственников, было освящено московским клиентом, заезжим из Турции митрополитом. Напротив Могила был такой человек в глазах южнорусских магнатов, которого нельзя было попрекнуть ни происхождением, ни убожеством, ни искательством у ненавистной для них Москвы.
Могила уже при жизни Борецкого, по словам папистов, «подавал наилучшие надежды» на примирение несогласий между двумя вероисповеданиями, и едва не предупредил витебской трагедии устройством малорусского патриархата. По проекту Смотрицкого, обласканного Могилою, только что вступившим тогда в монашество, православные и униаты должны были собраться на собор и общим советом избрать себе патриарха, которым, судя по смыслу проекта, должен был сделаться не кто другой, как Могила. Партия Копинского воспротивилась этому делу с одной стороны, а Рим взглянул на нее недоверчиво с другой, и малорусский патриархат не состоялся.
Гибель Кунцевича и отступничество Смотрицкого могли послужить Петру Могиле предостережениями и со стороны раздраженной паствы, и со стороны подозрительных её руководителей. Волей и неволей он должен был играть роль строгого последователя преданий русской церкви: только этим и было возможно ему обезоружить опасного ревностью к Божию дому Копинского. Он ждал своего времени, и время его настало в 1632 году, когда скончался Сигизмунд III.
Прежде всего сочиняет он казакам петицию, в которой, наперекор фактам, говорится, будто бы казаки уже более тридцати лет каждый сейм молят и слезно просят об успокоении их древней греческой церкви; потом собирает в свою пользу голоса православных панов, заручается ходатайством протестантов Радивилов и католиков Замойских, получает от новоизбранного короля привилегию на киевскую митрополию, принимает посвящение в митрополита в Львове от ничтожного архиерея, Иеремии Тисаровского, торжественно, в преднесении митрополичьего креста, возвращается в Киев и применяет польское можновладство к соглашению несогласимой паствы своей.
В киевском обществе повторяется процесс образования панской республики. Мы уж и прежде, в качестве православников, то группировались вокруг Острожских и Радивилов, то замыкались в пределах городских общин и цехов, и между тем давление иноверной политики на нашу религиозную совесть было таково, что, достигши теперь, в лице Петра Могилы, церковного самосуда и самоуправления, мы очутились в более странном положении, чем в каком были под властью доуниатских наших архиереев, ознаменовавших себя в истории святокупством и распущенностью жизни.
Потеря наших церковных имуществ, бессилие наших петиций на государственном сейме, наша нищета, наше невежество и политическое разномыслие — заставляли и самых смелых из нас, каковы были составители «Советования о Благочестии», впадать в уныние и безнадежность. Вдруг среди нас появляется человек, обещающий нам возвращение потерянного, приобретение религиозной равноправности, обилие необходимых для просвещения средств и единение умов под авторитетом знатного происхождения, широкого родства с патентами Речи Посполитой, уменья властвовать и высокой по тогдашнему научной образованности. Наши церковные борцы, уповавшие то на казацкую подмогу, то на высокую руку московского царя, видя, что казацкая подмога оказывается разбоем и грабежом, роняющим достоинство православия, а царская высокая рука не решается простереться над ними, по недостатку в малорусском обществе соединения и крепкого стоянья, пошли толпой под щит можновладника митрополита, и оставили убогого подвижника Копинского в положении, напоминающем неопределенность, двусмыслие и риск непризнаваемых правительством гетманов Запорожского войска. Одни из наших попов и монахов заняли под щитом узаконенного митрополита позиции реестровиков, усердствовавших коронному гетману; другие окружали митрополита самовольного в виде каких-то выписчиков, противившихся предержащей власти.
Могила и в звании печерского архимандрита умел теснить Копинского своими Кезаревичами. Облекшись теперь во всеоружие церковного верховенства, он пустил в ход правило древнего Рима «разделяй и властвуй», вместе с правилом Рима нового — «цель оправдывает средства». Основателя Братского монастыря, странноприимного дома при нем для пристановища гонимому духовенству и вместе греко-славянского училища для образования борцов за православие — теснил в виду священства и монашества тот, кто воспользовался готовым фундаментом для возведения на нем полуиезуитского коллегиума, тот, кто и самой митрополии с печерскою архимандрией достиг по дороге, проторенной Копинскими, Борецкими, Никифорами Турами, Плетенецкими. Предвосхитив у Копинского старейшинство в православной церкви, Могила исключил даже имя его из печатного списка киевских митрополитов, а созданное им из ничего училище переименовал в коллегиум своего имени.
Оскорбленный до глубины души изменчивостью собратий, удручаемый нуждой и старостью Копинский все-таки продолжал писаться киевским митрополитом и проводил скитальческую жизнь, ища людей, способных чувствовать по-православному, как он. Но Могила и тут преследовал его своими Кезаревичами, вписывавшими в гродские книги протестации о его самозванном будто бы игуменстве в Михайловском монастыре.
Даже московский царь перестал для Копинского быть предметом упования. Могила протеснился между ним и Копинским так, как прежде между Копинским и Борецким.
Посылая царю в подарок цуги лошадей и предлагая свои услуги для просвещения народа по принятому от него молдавским господарем способу, Могила затер при московском дворе память о том архиерее, который первый из малоруссов высказал великую мысль о воссоединении Русского мира.
Если бы польско-русская республика одолела и переработала свои разбойные элементы (аристократический и демократический) так, как это сделало у себя Московское царство, — она бы вечно помнила услуги, оказанные ей приемышем её Петром Могилою. Хотя киевские волнения, свидетели глухой борьбы с ним приверженцев Копинского, и заставили его принять на себя образ древнего русского благочестия во всем, что видит и смекает малообразованное общество, но он до такой степени повернул церковную иерархию вспять от Москвы к Польше, что преемник, Сильвестр Коссов, и после формального присоединения Малороссии к Московскому царству уклонялся от присяги на подданство московскому царю.
Заслуги Петра Могилы по народному просвещению, в смысле доставления учебных средств, и по малорусскому православию, в качестве завоевателя похищенных униатами церковных имуществ, преувеличиваются у нас, как и многое в излюбленных личностях. Молдавский господарич хлопотал вовсе не о пробуждении русского самосознания, не о том, что проповедовал Иоанн Вишенский. Могилинская литература била водою на латино-польские колеса. Могилинское просвещение било наивным, если не умышленным продолжением иезуитской работы над выделкой «добрых католиков» из закоренелых в своей малограмотности схизматиков. Вся жизнь Петра Могилы и вся его политическая деятельность была таким же притупляющим русское сознание явлением, как и жизнь князя Василия со множеством других жизней, выделанных иезуитами в православной среде по образу своему и по подобию.
Не Острожские и не Могилы привели великий Русский мир к единству действий путем православия, а именно те люди, которые незримо для польских политиков противодействовали острожанам и могилинцам. Нищий митрополит Исаия Копинский не напрасно скитался из монастыря в монастырь, из дома в дом, из города в город. Как ни громки были слова и дела, которыми митрополит богач и магнат, со многочисленною кликою своих панегиристов, заглушал его негодующий голос, но вопли великого подвижника-аскета дошли даже и до нас, пробившись сквозь лукавые рукописи современников и забитые буквою головы потомков.
Вытесненный из украинской обители Иова Борецкого, Копинский дважды проникал в столицу к правосудному, но бессильному «королю королей», к беспомощному отцу польско-русских «королят», Владиславу IV. Владислав не сомневался в справедливости жалоб Копинского и поставил можновладнику митрополиту на вид, что он, в течение нескольких лет, «наступал гвалтом на жизнь и имущество северского архиепископа, игумена Святого Михаила Золотоверхого Киевского; что он пограбил его имущество, документы, серебро, церковные и его собственные аппараты; что и самого его (Копинского) он бил, окровавливал, держал в темнице, присваивая себе его доходы».
Не мог и, конечно, не желал Владислав восстановить Копинского в достоинстве киевского митрополита, но повелел возвратить ему Михайловский монастырь со всеми принадлежащими к нему имуществами и назначил по этому делу особую коммиссию из воевод, духовных лиц, судей, коморников. Однакож монастырь возвращен ему не был, и Копинского прогнали даже из Мгарской обители. Она была передана в распоряжение Могиле племянником его, по двоюродной сестре, Иеремиею Вишневецким, который тогда объявил себя католиком.
В глазах отвергшихся православия, или готовых отвергнуться его при обстоятельствах благоприятных, Могила был прав, даже захватывая монастыри у подвижника, истратившего жизнь на их устройство, а Копинский и в своих жалобах на грабеж, побои, заключение в темницу был беспокойным кляузником, полупомешанным аскетом, отсталым противником просвещения, заимствованного из «лучшего его источника». Но таких неугомонных жалобщиков, таких засидевшихся в монастырях аскетов и отсталых противников западной науки было у нас много, и они громким хором приписывали все бедствия, постигшие и постигавшие православную церковь, именно тому просвещению, которое приходило к нам с Запада чрез посредство иноверцев. Простодушно, неловко, иногда крайне грубо и невежественно проповедовали они: что «западным хитроречием простота и буяя премудрость Божия бесчестится»; что «философствующие по западным образцам от благочестия мнениями своими устраняются»; что «наученный богомыслию заветами церкви без книг премудреет, простотою философы посмевает, смирением гордость потачмяет», — и однакож их странная проповедь проникла в малорусский народ глубоко. Слушатели их слова и свидетели их страданий переводили не совсем ясные мысли огорченных апостолов на язык обыденной жизни своей. Толки о ляхах, поступающих на православие, ширились по всем путям, которыми странствовали подобные Копинскому скитальцы. Убеждение, что уния должна погибнуть, становилось общим, а вместе с тем распространялось в народе убеждение и о неизбежной гибели всего ляшеского. Возникшая у монахов эпохи Иова Борецкого потребность искать убежища в Московском царстве — в эпоху Петра Могилы увеличилась. Целые монастыри снимались табором и бежали к московскому рубежу «на царское имя» от одних слухов о стачках митрополита Петра Могилы с папистами. Эти беганья перепуганных монахов за московский рубеж, гоньба за ними со стороны местных властей, как за похитителями чужой, принадлежащей монастырю, а не монахам, собственности и производимые над ними в дороге грабежи, наполняли тревогою весь пограничный край, и отзывались в малорусских захолустьях чудовищными слухами о наступлении ляхов на христианскую веру. Невежественная чернь принимала эти слухи без всякой поверки, без всякой сообразительности, и на дне её души залегала неясная покамест мысль о поголовном истреблении ляхов. Это религиозно-национальное истребление ляхов предуготовлял не меньше самих иезуитов Петр Могила, вопреки своему задушевному желанию — принадлежавшую Польше Русскую землю соединить с нею неразрывно.
Исторический характер Петра Могилы извращен у нас до такой степени, что этого поляка в православном облачении противопоставляют польско-русским панам, и утверждают, в «ученых» монографиях, будто бы он был «благосклонен к казакам, постоянно находился с ними в приязненных отношениях» и незадолго до смерти «ободрил» Хмельницкого в его замысле, «даже прибавил, что того постигнет клятва, кто в таком деле не примет участия, будучи способен помогать рассудком или оружием» .
Было совсем напротив. Могила, как это мы знаем документально, погрозил брату Иова Борецкого страшною казнью за один намек о возможности перехода Малороссии под московскую державу. Благосклонность его к казакам ограничивалась только наймом их к себе на службу для набегов на соседние имения, а приязненные к ним отношения опровергаются одним уже тем, что его клиенты в своих книгах называли казаков «дерзкими ребеллизантами» . В 1630 году Могила жаловался Конецпольскому на грабежи, которые терпят от них монастырские имения; в 1636 году посылал к павлюковцам своих игуменов с увещанием покориться панскому правительству, а в начале 1638-го приветствовал в Киеве усмирителя их, Николая Потоцкого, от имени всего духовенства. Когда же дело казачества было проиграно и на Масловом Ставу казакам объявили решение Речи Посполитой, которое уничижало их окончательно, присланный от Петра Могилы проповедник увещевал их евангельскими изречениями покориться приговору панов безропотно.
Нельзя не обратить здесь внимания и на то обстоятельство, что питомец Петра Могилы, киево-печерский архимандрит Иннокентий Гизель, в своем «Синопсисе» исчислил всех киевских воевод, в том числе и католиков, но не упомянул в этой первоначальной истории Малороссии ни о мнимых борцах за веру и присоединителях к России нашего края, ни об их славных гетманах.
Казаки готовы были сражаться против кого угодно и за кого угодно, как ремесленники боевого дела. Одни из них служили Могиле для захвата монастырских имуществ даже у таких людей, как Исаия Копинский, а другие служили самому Копинскому, пока он имел чем им платить, для обороны от таких напастников, как могилинский Кезаревич. Но была существенная разница между отношениями к Запорожскому войску одного и другого митрополита. Старый митрополит готов был во всякое время повторять казакам увещание восточного патриарха Феофана, чтоб они не ходили войною на христианский род, Москву. Напротив новый, состоя в родстве и дружбе с вельможными отступниками православия, мог только желать, чтоб они во всем следовали руководителям польской интеллигенции и политики, иезуитам. Это подтверждается исторически известными событиями.
До вступления Могилы на митрополию, казаки были в приязненных отношениях с московским царем. Царь «отпустил им вину их и преступленье, дерзнутое ими против его благочестивого государствия». Казаки, с своей стороны, ходатайствовали о дозволении быть под государевою высокою рукою, так как им «кроме государевой милости деться негде».
Понимая религию и церковь не лучше мусульман, казаки, в 1630 году, пытались поднять малорусское простонародье на повсеместное избиение ляхов и поляков.
Подобно тому, как Наливайко готов был прислужиться Сигизмунду III резаньем ушей и носов сверхштатным добычникам, Тарас Федоро вич хотел угодить Михаилу Федоровичу украинским разбоем. Ничего лучшего от казаков нельзя было ждать, как от «людей (по отзыву Посольского Приказа) диких, необузданных, не имеющих страха Божия». Но политика Петра Могилы низвела казачество еще одной ступенью ниже. В Тарасовщине было хоть такое оправдание разбоя, к какому прибегают иногда жиды, нападая среди базара на мужика с криком гвалт! «Ляхи наступают на христианскую веру», твердили казаки вместе с раздраженными монахами. Они выступали здесь в роли защитников Руси, которую жолнеры, по их словам, пришли вырезать поголовно до московской границы, выступали в роли мстителей за истребление целых местечек с женщинами, детьми и попами, как об этом распускали они слухи. Но вторгнуться в православное царство, где не было ни ляхов, ни жолнеров, ни церковной унии, было гораздо хуже. Однакож такое вторжение совершилось в 1633 году, как в 1618-м, и новый митрополит не стал отвлекать казаков от братоубийственного предприятия, тогда как Польшу охранял от них всячески.
При таком поддерживанье православной веры, которой «знамя», по словам известного историка, «взяли казаки», король Владислав IV призвал под свои знамена 15.000 воинов, недавно предлагавших «единому православному царю» службу свою, и пустил их впереди шляхетских дружин своих прокладывать татарские шляхи от Смоленска к Москве.
И польские, и иноземные наблюдатели возобновленной войны с Московским царством приписывают её успех блистательной отваге и опустошительным подвигам днепровской орды, как и в походе Сагайдачного. Отступление знаменитого московского воеводы Шеина от Смоленска, его капитуляция и заключение вечного мира с уступкою Польше нескольких удельных когда-то княжеств возвысили Речь Посполитую в глазах соседей, запугали грозную для неё Турцию и заставили крымских татар искать у короля вассальства, с обещанием завоевать ему Буджаки и всю Волощину до самого Дуная. Таковы были косвенные результаты произведенной Петром Могилою перемены в нашей церковной политике.
Все приходские попы, ставленники Борецкого и Копинского, под разными предлогами, были смещены; архимандрии и игуменства раздавались тем лицам, которых вопиявший точно в пустыне Филипович осуждает в своем дневнике, как пособников унии. В казацкие петиции на сейм, казавшиеся грозными и самому Льву Сопиге, никто уже не вписывал церковных домогательств, и казацкие исповедники перестали внушать войсковой старшине, что ходить на христианский род, Москву, великий грех. Теперь представители церковной иерархии, с Могилой во главе, стали внушать, что церковь католическая отличается от православной только некоторыми обрядами. Это отличие Могила всячески сглаживал в издаваемых им требниках, приспособляя православное богослужение к католическому, а чтобы действовать еще сильнее на умы в духе единения нашей Руси с Польшею, поставил по всей Киевщине, Северщине и Полтавщине так называемые фигуры, или распятия, наподобие католических. Так как московское богослужение и напевом, и некоторыми формальностями отличалось от установленного Могилою, и фигур, или распятий, по московским дорогам не видать было вовсе, то и получалось для наблюдателя такое впечатление, как будто русская вера — одно, а московская — другое.
Но казаки не сделались ни лучше от сближения своей старшины с «духовными старшими» при Иове Борецком, ни хуже от разъединения с ними при Петре Могиле.
Их происхождение, их социальное развитие и самое падение их Запорожского Коша (при Екатерине II) зависели от их добычного промысла, противоположного общественным и государственным интересам. Не расставались они с этим промыслом никогда, как не расстается животный организм с естественным своим питанием. Так и в Московскую войну 1633 — 1634 года, когда 15.000 отборных казаков обновили дикую славу Сагайдачного в Великороссии, громадные казацкие купы разбойничали по старому на Черном море. Повторялась всё та же история, которой начало мы видели в царствование Стефана Батория. Никакие угрозы, просьбы и обещания не могли удержать пограничных добычников от грабежа турецких владений и черноморских купцов в то время, когда Баторию всего нужнее был мир с повелителем правоверных.
Еще Владислав IV стоял под Москвою, а своевольные казаки подняли турок на Польшу по-прежнему. Султан Мурад IV выступил было уже к Адрианополю. Но блистательный для Польши и унизительный для России Поляновский мир сделал его сговорчивым. Турки обещали обуздать татар, поляки — казаков.
В исполнение нового договора, Конецпольский построил на Днепре, выше Порогов крепость Кодак, и снабдил ее сильным гарнизоном, под начальством львовского жителя, француза Мариона. Марион должен был наблюдать строго, чтобы по Днепру не гнали лип для выделки за Порогами морских челнов; чтоб из городов не доставляли на Запорожье съестных и военных припасов; чтобы никто без билета от украинского начальства не ходил в днепровские низовья ни водой, ни сухим путем.
Крепость на урочище Кодаке была окончена, и возымела действие свое в 1535 году. В это время «пофортунило» одному из запорожских пиратов, черкасскому казаку Сулиме. Был он в плену у турок, и каким-то способом освободился от галерной каторги, овладел самой галерой, подобно кобзарскому Самуилу Кишке, и положил триста турок. Это случилось не на русском Черном, а на греческом Белом море Архипелаге. Сулима направился с своей добычей в Рим, и представил свой приз святому отцу, Павлу V.
Неизвестно, каким путем вернулся он в Черное море, только слава его гремела среди добычного рыцарства. Охотники до казацкого хлеба, не дававшие сложиться и окрепнуть польско-русской республике, рвались на Запорожье к счастливому атаману. Но Кодак останавливал многих, если не всех, и двадцать отважных молодцов сидело уже у Мариона в кандалах. Сулима, предводительствуя шестью тысячами пиратов, овладел крепостью, вырезал гарнизон до ноги, а самого Мариона казнил смертью. Один из панов королевской рады пишет в своем дневнике, что Сулима расстрелял Мариона. Но автор «Львовской Летописи», характеризуя казаков своим вымыслом, или их собственным хвастовством, говорит, что несчастному французу сперва отсекли руки и положили за пазуху, потом привязали его к столбу, насыпали в штаны пороху и взорвали на воздух.
Вернувшись в Украину, Сулима хотел повторить попытку Жмайла и Тараса. Но в это время калужский и переяславский староста Лукаш Жовковский, родной брат великого полководца, жил в Переяславе по должности королевского коммиссара. Он пользовался репутацией «доброго пана» даже у православных священников , и умел расположить в пользу правительства реестровых казаков. По его совету, реестровики овладели кошем бунтовщиков, схватили Сулиму с пятью главными заговорщиками, забрали его артиллерию, пожгли морские челны, а схваченных зачинщиков бунта привезли на сейм в Варшаву.
Король отнесся снисходительно к преступлению Сулимы, и готов был помиловать его. Он помнил казацкие подвиги, нуждался в боевом народе и на будущее время. Коронный гетман и паны королевской рады, с своей стороны, искали смягчающих вину обстоятельств, и хлопотали на сейме о помиловании преступников. Но турецкий и татарский послы представляли тут же, что в этом году казаки пять раз выходили в море для разбоя. Они настояли на казни Сулимы и его товарищей атаманов. Сулиме отсекли голову, потом рассекли его тело на-четверо и развесили на четырех концах Варшавы, к омерзению зрителей (замечает в своем дневнике Альбрехт Радивил, ревностный католик). Перед казнью Сулима принял католическую веру и просил положить ему в гроб золотую медаль, с изображением папы Павла V, пожалованную ему святым отцом за его рыцарский подвиг.
Когда пришла очередь казнить пятерых товарищей Сулимы, и они стояли уже на эшафоте, коронный канцлер, Фома Замойский, выпросил у короля помилование одному из них Павлу Михновичу Буту, иначе Павлюку. По рассчету ли, или по наследственной терпимости, действовал сын знаменитого Яна Замойского, но он сделал такую же ошибку, пощадивши Павлюка, как и Острожский, помиловав Косинского. Вернувшись на родину Бут , или Павлюк, поступил по пословице о волке, который никогда не перестает смотреть в лес. Он сделался ватажком выписчиков и возмутителем реестровиков.
Между тем казнь, от которой спасло его ходатайство коронного канцлера, послужила украинским летописцам темою для сочинения публичной инквизиции над мнимыми героями национальной свободы. Сами ли Павлюки сочиняли варшавские ужасы, или им служили своею грамотностью озлобленные попы и монахи, только в Малороссии, вместе с казацкими бунтами совершалась революция мнений, имевшая гибельное влияние на судьбу её обитателей, к какому бы вероисповеданию они ни принадлежали.
Наша малорусская нация, в целом своем составе, очутилась тогда в Польском государстве между двух противоположных течений. Верхнее увлекало ее к западу, нижнее — к востоку, и в обоих течениях участвовали люди, усвоившие иезуитскую манеру морочить общество. Но мороченье современников, с одной стороны, посредством выдумок в пользу папства, а с другой — посредством басен, ложных слухов и представления казацких разбоев войною за веру, служит потомству объяснением событий, в силу которых совершилось .
В то время, когда умы панов, мещан, самих казаков, чернорабочих сельских жителей, белого и черного духовенства находились под влиянием одного или другого мороченья, — разбойный элемент польско-русской республики продолжал развиваться на счет хозяйственного и промышленного общества.
За Московской войною 1633 — 1634 года последовала новая Шведская война. В этой войне казаки, недавно еще направляемые шведами против Польши, подвизались мужественно против Швеции. Литовский канцлер Альбрехт Радивил, в своем дневнике, рассказывает о чудесах их отваги и искусства. Отряд, состоявший из 1.500 человек, под предводительством атамана Вовка, нанятый товарищем канцлера, Павлом Сопигою, сел на заготовленные для него под Юрбургом чайки. Сам канцлер угощал казацкую старшину водкой и медом, а мещане снабдили весь отряд пищею и напитками. Появившись на Балтийском море под Пинявою, казаки озадачили шведов невиданной здесь со времен Капута и Ингиальда флотилией, овладели кораблем, нагруженным съестными припасами, аммуницией, и ужасали шведских моряков больше всего тем, что, разбросанные бурею по морю, появлялись перед ними, с возвратом тишины, в прежнем числе и порядке.
Те же самые казаки, или их товарищи, разорили, как уже сказано, королевскую крепость на Днепре, а турецкого султана и крымского хана, обеспеченных мирным договором с Польшею, вооружили своим пиратством против поляков до такой степени, что королевскому послу в Стамбуле не дозволяли видеться ни с какими другими послами, требовали, чтобы поляки приняли магометанскую веру, чтобы платили ежегодную дань Порте и истребили казаков. В противном случае, турки грозили опустошить Польшу огнем и мечем.
Такое оскорбительное для польско-русской республики требование заявляли в Стамбуле уже несколько раз, и всегда из-за новой swawoli ukrainnej, которая еще в конце XVI века озабочивала государственные сеймы. Свод польских законов (Volumina Legum) долго не называл этой сваволи казаками; и в самом деле, не одни казаки, но вся шляхта, мещане, даже католическое и православное духовенство, имели в своем составе разбойный элемент, не дававший ни частным хозяйствам, ни хозяйству государственному пользоваться теми богатыми средствами для преуспеяния, какие представляли польские и русские провинции королевства. В казацком своевольстве и в казацких набегах разрушительный элемент разбоя нашел только самое безобразное и вопиющее выражение свое. Но это произошло не от чего иного, (повторяю в сотый раз), как от своевольства шляхетского и от наездов одного пана на владения другого.
Если бы по крайней мере государственное казначейство польское было в порядке! Тогда бы и король и республика имели средства подавлять казацкие бунты вовремя, останавливать охотников до казацкого хлеба в стремлении к легким заработкам, которое убивало в поляко-руссах всякую привычку к постоянному и настойчивому труду. Но, ассигнуя весьма скудные средства в распоряжение короля и коронного гетмана из опасений к одному и другому, законодатели республики давали обыкновенно казацким разбоям дойти до невыносимости, и только тогда, когда «страшный домашний огонь» охватывал целые области, принимались гасить его собранными второпях средствами.
Павлюк, желая стать на место предводителя реестровиков, Василия Томиленка, начал с того, что представил им казацкую старшину панскими потаковниками и заедателями казацкого жалованья, которым-де она делится с панами.
За участие в Московском походе казакам дозволили вписать в шеститысячный реестр еще одну тысячу казаков, освобождаемых таким образом от старостинской и панской юрисдикции. Но жалованья, определенного Запорожскому войску, всё-таки из «королевского скарба» не присылали. Когда реестровые казаки привезли Сулиму в Варшаву, они просили короля заплатить их войску давно уже неполучаемый жолд. Король и в этом важном случае очутился в необходимости отсрочить исполнение казацкой просьбы, отговариваясь — чем же? тем, что и квартяное или коронное войско не получило еще заслуженного жолду, «по недостатку денег в скарбе».
Казаки просили позволения расположить свою армату в шляхетских имениях, во внимание к оскудению их средств. Но королевская власть на шляхетские имения не простиралась, а законодательное собрание не могло отдать пограничную шляхту на съедение казакам, которые уничтожали всякую доходность имения, лишь только в нем поселялись. Это значило бы собственными руками рушить стену, сдерживавшую напор Азии на Европу.
Таким образом реестровые казаки ни за то, что выдали Сулиму, ни за то, что сожгли его челны, разорили кош и забрали артиллерию, не получили никакой награды. Послы их привезли только обещание, что жалованье будет выплачено не позже рождественских святок. Но наступил новый 1636 год; прошла в напрасных ожиданиях зима; приближался уже и летний срок получения жолда, день св. Илии, а деньги из Варшавы не приходили.
Нескольких месяцев проволочки было достаточно для Павлюка, чтобы поднять в сулиминцах подавленный казацкий дух. Недовольные правительством реестровые казаки, в свою очередь, не могли противиться убеждениям людей, бредивших вольною волею.
Бунт обнаружился прежде всего в Переяславле, которого население заключало в себе казаков больше, чем все другие так называемые казацкие города. Это был бунт казацкой черни, всегда готовой броситься на казацкую знать, которую она называла дуками сребляниками с тем самым чувством, с каким низшая шляхта называла вельможных панов королятами . Для собственного спасения, «знатные казаки» прикинулись такими же бунтовщиками, в ожидании выручки от коронного гетмана.
На первый раз отвел грозившую им бурю приезд в Переяслав королевского коммиссара Лукаша Жовковского. Он убедил казаков отсрочить назначенную ими на день св. Ильи войсковую раду, уверяя, что скарбовый писарь едет уже в Украину с казацким жолдом. Но казацкая чернь, подзадориваемая сулиминцами, продолжала твердить о недоплаченном жалованье, другими словами — давать бунтовщикам предлог к террору над старшиною. На беду, скарбовый писарь с измышленными деньгами не являлся, а между тем один из червоннорусских панов подал казакам новый повод к волнениям.
Это был единственный сын русского воеводы, Яна Данило вича, и внук (по дочери) великого Жовковского, Станислав Данилович, владевший широким пространством пустынной земли между Русью, Днепром и Тясмином, в качестве корсунского старосты прибывши в свой старостинский город Корсунь в сопровождении обычного у знатных панов почта, русский воеводич, как его титуловали, расквартировал свою челядь в домах реестровых казаков. За постои панских служебников и коронных жолнеров казаки обижались больше всего, как люди, освобожденные от всяких повинностей, и этот щекотливый пункт надлежало бы пану старосте обойти. Но не таков был русский воеводич. Славный военными своими подвигами, он отличался таким буйством, как любой казак во время кипенья казацкого своевольства. В 1631 году, на сеймовом съезде, «без всякой вины», как пишет очевидец, искалечил он винницкого старосту Калиновского, отсек ему три пальца на правой руке, ранил левую и сверх того нанес еще пятнадцать ран. Маршалковский сеймовый суд объявил его лишенным чести, или инфамисом. По обычаю всех знатных преступников, Данилович старался смыть с себя инфамию усердною общественною службою. Когда новый король предпринял поход в Смоленщину, Данилович явился к нему с контингентом, содержимым на собственный счет, и много ему содействовал в одолении Шеина. Теперь он прибыл из червоннорусских имений своих в Корсунь вербовать выписанных из реестра казаков для похода на татар, которые угрожали украинным поселениям со стороны очаковских степей. Здесь ему доложили, что монахи Никольского монастыря самовольно основали на его старостинской земле местечки Бужин, Вороны, Лозы и Пива. Данилович велел прогнать чернецов из устроенных им хозяйств, а новозаложенное ими местечко приписать к староству.
Этим были затронуты интересы казаков, присоседившихся к осадам, не подлежащим старостинскому присуду. Старые тяжбы Никольского монастыря с низовцами за днепровские угодия и недавние жалобы монастыря Печерского на казацкие грабежи свидетельствуют, что казаки были тяжелы для монашеских хозяйств не меньше шляхты; но раздосадованные постоем корсунцы стали вопиять, что ляхи наступают на христианскую веру. Вопли их сделаются еще характеристичнее, когда мы скажем, что Данилович, навербовавши отряд выписчиков, пытался отразить с ним татарский набег, и погиб в отважном бою за безопасность Украины.
Ничто подобное не входило в рассчет пресловутых борцов «за веру, честь, имущество и самую жизнь обитателей Малороссийской Украины». Они имели в виду лишь новый бунт, который долженствовал доставить им права, равные шляхетским.
Общественное мнение казацких поселков терроризовало старших казаков так сильно, что во все полки разослан был, по выражению коммиссарской реляции, очень горячий универсал, в котором казацкий гетман Томиленко повелевал, под смертною казнью, чтобы все полки днем и ночью собирались «как на гвалт», и прибывали к армате, которая выступит к Русаве для генеральной рады.
Жовковский был в это время болен и чувствовал приближение смерти. По его представлению был назначен ему в помощь другой коммиссар, черниговский подкоморий, Адам Свентольдович Кисель из Брусилова.
Это был один из тех малоруссов, которые строили и охраняли Польшу заботливее самих поляков. По сомнительности его отношений к другим борющимся народностям, его можно назвать родным сыном князя Василия и родным братом Петра Могилы; но по искусству лавировать между противодейственными силами он превзошел их обоих. Когда внутренняя политика Сигизмунда III преграждала дорогу к возвышению всем православным, он умел получать королевские пожалования за одно то, что, ораторствуя на сеймах в пользу древней греческой веры, позволял считать и называть себя униатом. По смерти Сигизмунда он принял сторону Петра Могилы, но постоянно возбуждал в папистах надежды на примирение малорусской церкви с римскою, и делался необходимым как для православных, так и для католиков, как для светских властей, так и для духовных.
Украинские волнения послужили Киселю к возвышению, как человеку влиятельному в среде бунтовщиков. Они, эти волнения, заставили играть столько ролей, сколько существовало партий, желавших видеть в нем своего благоприятеля.
В качестве нового коммиссара, Адам Кисель явился лично в казацкую раду. Там голоса разделились надвое. Одни требовали морского похода, другие домогались наступления на города, чтобы помститься над теми властями, от которых казаки терпят обиды, засесть в панских имениях и ждать уплаты жолда на готовом хлебе, как это делали в подобных случаях жолнеры.
Киселю удалось уговорить казаков пождать по крайней мере до праздника Рождества Богородицы, и, пока наступил обещанный им срок, он так искусно поделил казаков на партии, что одна партия мешала другой действовать в видах задуманного бунта. Для этого принял он систему подкупа, на который казацкая старшина пошла без исключений, а к подкупу присоединил шпионство, от которого также не отказались члены казацкого товарищества.
Здесь он весьма ловко воспользовался теми казаками, которые отличались богобоязливостью. Съездил в Киев к своему приятелю, Петру Могиле, и попросил его послать в казацкий кош двух игуменов. Игуменам была вручена письменная инструкция, как они должны были действовать на казацкие умы. Наконец, прикинулся больным, прощался письменно с единоверцами до загробного свидания, а между тем сочинил фальшивое письмо к себе от короля и, в виде особенной расположенности к знатным казакам, послал его секретно Томиленку. В письме король выражал свое огорчение, что казаки не верят его обещаниям, что собрались устроить черную раду (совет войсковой черни), идти на Запорожье и опустошать панские имения; потом уверял Киселя, что деньги будут высланы непременно, и грозил казакам своим гневом, если они будут упорствовать в мятежных замыслах.
Между тем в официальных донесениях своих Кисель называл казаков людьми religionis nullius, bellua sine capite (не имеющими никакой веры, безголовым чудовищем), дикарями, на которых всего лучше действовать страхом. «Они уважают духовных греческой религии и любят богослужение», писал он к Конецпольскому: «но сами похожи больше на татар, чем на христиан». Казацкий бунт уподоблял он вереду, который лопнет только тогда, когда нарвет, и вообще относился к казакам с отчужденьем и презрением, вовсе не так, как иноверец Конецпольский, который уважал в них рыцарский дух, третировал их как шляхтич шляхтичей, предстательствовал за них у короля, скорбел о них, осматривая поле битвы.
То подкупая казаков, то мороча их своими выдумками, то действуя на почитателей духовенства и любителей православного богослужения, Кисель держал Запорожское войско в нерешимости от августа 1636-го до апреля 1637 года, и уже хвалился своим успехом в разрушении запорожской крамолы. Но казаки охладели на время к бунту по другим, более сильным влияниям.
Крымские ханы давно уже рвались из-под султанского вассальства, подобно дунайским князькам, и готовы были сделаться польскими пограничниками. Уже в 1597 году крымцам было так тесно в обеднелой Тавриде, что они предлагали Сигизмунду III свое подданство. Но Сигизмунд польский домогался в то время шведской короны, и оставил их посольство без ответа. Вместо того, чтоб обратить свой добычный промысел на турецкие владения, татары продолжали существовать на счет Польши, и пограничные польско-русские области, за политическую несостоятельность правительства, поплатились многими и многими тысячами ясыра. Теперь еще однажды представился Польше случай сделать из крымцев относительно Турции то, что сделала из казаков Москва относительно Польши.
Разобиженный турецким султаном Инает-Гирей предлагал польскому королю свое вассальство. Он просил у Владислава хоть небольшой помощи, чтоб уничтожить своих изменников, буджацких татар, и завоевать все заднестровские турецкие колонии до самого Дуная. На свою долю крымский хан брал одну добычу; города и землю предоставлял королю. Конецпольский сильно настаивал на принятии ханского предложения, представляя Владиславу IV, что подобный случай успокоить Польшу со стороны Азии никогда не повторится. Но в Варшаве боялись новых успехов предприимчивого короля. В Варшаве боялись даже той популярности, которою он пользовался у своих сподвижников, казаков. Татарское присоединение к Короне, вместе с готовностью днепровской вольницы идти войной под самый Царьград, сделало бы короля независимым от шляхты; а если бы Владиславу удалось образовать в Турции отдельное царство, как об этом была у многих мысль после Хотинской войны, тогда бы польский король явился таким же неограниченным государем среди «королят», каким был московский самодержец среди потомков удельных князей. Законодательное собрание шляхты не дало Владиславу денег для поддержки турецко-татарских смут и помешало набирать войско для занятия турецких кресов, или украин. Между тем в переговорах с представителями шляхетских партий ушло драгоценное время. Щедрый на обещания, мечтательный и вместе бесстыдный Владислав обнадежил Инает-Гирея своею помощью, но ограничил ее тем, что, тайком от своих панов рады, дозволил казакам идти с крымской Ордой за Днестр.
Предводителем казацкого контингента был не кто другой, как Павлюк. Он увлек за собой самую буйную часть Запорожского войска, и вот почему дипломатия Киселя представлялась успешною. Но казаки, безо всякой дипломатии, сделали напрасными все ухищрения королевского коммиссара по казацкому вопросу и все старания коронного гетмана по вопросу татарскому. В то время, когда павлюковцы геройствовали под ханским бунчуком в Буджаках, менее доблестные товарищи их воспользовались отсутствием боевого народа из Крыма, и сделали опустошительный набег на очаковские улусы. Ханский поход увенчался было успехом. Буджацкая Орда была разбита, разогнана, ограблена, и покорившиеся уймаки нашлись вынужденными переселиться в Крым. Но вести о казацком набеге на очаковские кочевья заставили Инает-Гирея поспешить возвращением в свой крымский Юрт, а в его отсутствие покорившиеся ему буджацкие мурзы взбунтовались, побили на переправах султанов, как титуловались ханские принцы, и вернули свою Орду с её стадами на Буджаки.
Таким образом крымский хан из друга снова сделался врагом Польши, а вредоносная буджацкая Орда угнездилась за Днестром по-прежнему. Между тем турки, зная, что казаки помогали хану опустошать султанские владения, считали себя вправе разорвать с Польшею мир, а наши добычники, ходившие в Буджаки, с соизволения короля и в очаковские степи вопреки его воле, подняли снова в Украине мятеж, который начал было утихать.
К прежним неудовольствиям казаков прибавилось теперь новое. В отсутствие Павлюка, казацкая старшина отправила на сейм просьбу об уплате задержанного за четыре года жалованья. При этом казаки просили, чтобы в казацкий реестр на вакантные места вписывали только тех, кого желает войско, чтобы войсковая армата содержалась на счет королевского скарба, а скарбовые рудокопии и селитренные заводы отпускали, сколько понадобится ей, железа и пороху. Вместе с тем казаки жаловались на королевских чиновников, которые не только выгоняют казаков из шляхетских имений, но не допускают их жить и в имениях королевских, так что множество казаков выселилось уже с женами и детьми к московскому Белгороду.
«Это потому (писали казаки), что нам не дозволяют иметь усадеб и жилищ в городах, не дозволяют торговать горелкою, пивом, медом; даже на свадьбы и крестины не позволяют нам курить и варить напитков. А тут еще паны старосты, поссорившись, наезжают один на другого, и в своих наездах бьют казаков. Между тем дворы, оставшиеся по смерти казаков, умерших на королевской службе, поступают в распоряжение панов старост и подстаростиев, которые грабят казацкое имущество, выгоняют казацких вдов, и даже престарелых, неспособных уже к службе стариков бранят, грабят и обижают».
То было время преследования старого митрополита молодым, убогого инока богатым паном в белом клобуке. Исаия Копинский, вытесненный из Михайловского и Мгарского монастырей, скитался уже, преогорченный и беспомощный, среди того народа, которому он отдал всю жизнь, и своими сетованиями будил недовольство сильными мира сего в сердцах не только обиженных ими, но и завистливых к ним людей.
Одновременно с ним странствовал берестовский игумен, Афанасий Филипович, на больших расстояниях между Варшавою, Москвой, Киевом и Литовскою Брестью. Этот инок, полупомешанный на нынешний взгляд, но вдохновенный свыше на тогдашний, видел небесные знамения, предвещавшие погибель унии, которой он приписывал все ссоры панов с панами, мещан с мещанами, жолнеров с жолнерами, и заподазривал в пристрастии к ней даже тех, которые, под предводительством Петра Могилы, отвоевали у униатов несколько церквей и монастырей.
И теми же самыми дорогами скиталось без пристанища по всей Малороссии множество низшего духовенства, «удеспектованного», как выразился Филипович, новым митрополитом, и за кусок хлеба платило самыми возмутительными слухами об утеснении православия. Умы неученых, но тем еще больше приверженных к старым порядкам попов, монахов и набожных мирян были раздражены переворотом в церковной иерархии, который нам представляют продолжением деятельности Борецкого и его афонской школы. Православная шляхта не называла Петра Могилу митрополитом до самой смерти Копинского; а между тем о нем повторялись везде такие рассказы: что он брал приступом православные монастыри, точно иноверец; что, выхлопотав себе привилегию на монастырь и вломившись в него с пушками, как в неприятельскую крепость, допытывался у монахов денег побоями; что престарелых и слепых игуменов, после побоев, клал живыми в гроба, и позволял себе над непокорными его веленьям чернецами такую тиранию, какую когда-либо видывали в монастырях. Один из православных панов, спасавшийся от Хмельнитчины в Печерском монастыре, вписал в свой дневник местное предание, что слуги Петра Могилы схватили в Михайловском монастыре самого Копинского и, перекинув, точно какой мешок, через коня, привезли в Печерский монастырь.
Больше из ненависти к иноплеменному владыке, господствовавшему открытою силою, нежели на основании точных известий, попы и чернецы шумели по всей Малороссии, что Могила идет путем Рогозы, Терлецкого, Потея, а полубезумный от огорчений, дряхлости и нищеты Копинский писал к разлученной с ним братии Мгарского монастыря, — будто бы польский король с панами своей рады и арцыбискупами постановил на сейме уничтожить православную веру в Польской и Литовской земле, обратить православные церкви в римские костелы, упразднить монастыри и вывести русские книги; будто бы Петр Могила отпал от христианской веры и благословлен от римского папы в патриархи; причем будто бы Могила дал польским панам и арцыбискупам клятву сохранять один вид христианской веры, а между тем христианскую веру своим учением попрать и всю службу церковную вместе с римскою верою уставить по наказу римского папы.
Казалось бы, казакам, столь тесно связанным, судя по некоторым их демонстрациям, с церковью, следовало бы, при сем удобном случае, упомянуть об опасности, грозившей православию. Но они, во всю войну 1637 и 1638 годов, ни в просьбах на сейм, ни в жалобах, подаваемых королю и коронному гетману, ни даже в сношениях с частными лицами, не обозначили черты, которою обыкновенно характеризуют у нас казацкие бунты. Между тем это была первая казако-шляхетская усобица, о которой дошла до нас, игрою случая, весьма обильная переписка не только казаков с их противниками, но также и людей, посторонних казацким интересам, однакож интересовавшихся вопросами церкви и экономическим бытом польско-русского общества в Малороссии.
Совокупность всех официальных и частных письмен десятилетней эпохи, предшествовавшей бунту Хмельницкого, представляет борьбу малорусского духовенства и малорусских мещан с папистами за религиозные и экономические интересы церкви с одной стороны и борьбу землевладельцев с разбойно-номадным элементом за успехи сельского хозяйства — с другой. Казаки в глазах не только католической, но и православной шляхты, являются, если не наемниками воюющих между собою светских и духовных панов, то партизанами какого-нибудь атамана, который сзывал их под свой бунчук, то против оплошных татар и турок, то против тех властей, которые не давали им свободно заниматься добычным промыслом. По отношению к Польше, они являются такими точно удальцами и разбойниками, какими были Хлопки Косолапы по отношению к Москве, с тою только разницею, что единоначальный характер московского общества не допускал домашней орды образоваться в подобие вольного рыцарства ни по украйнам государства, ни на Дону.
На просьбу реестрового казачества о расширении прав его последовало решение, показывавшее, что правительство не намерено потворствовать ему ни в чем. По исчислению «скарбовых людей», казакам следовало доплатить жолд за три, а не за четыре года. Именем короля им отказывали в позволении брать с заводов запасы для артиллерии, отказывали в праве покупать в городах места для поселения и в праве заводить собственные винокурни и пивоварни; наконец, объявили, что в казацкий реестр будут вписываемы только люди, аттестованные панами старостами, и сделали казакам выговор за то, что они своевольно селятся в Корсуни, возбуждая в своем войске неудовольствия на распоряжения местного старосты.
Озлобленные таким решением казаки собрали в апреле 1637 года раду между Русавою и Кагарлыком. Перед созванием рады пущена была по всем казацким околицам «поголоска», будто бы король будет воевать с турецким султаном, и для того призовет на службу всех желающих сделаться казаками. Охотников до казацкого промысла было в Малороссии так много, что в раду собралось более 10.000 человек, и эти десять тысяч угрожали превратиться в двадцать, в тридцать и более.
Королевские коммиссары, подольский воевода Станислав Потоцкий и черниговский подкоморий Адам Кисель, предупреждая разлив казачества, поспешили явиться среди рады с скарбовым писарем, который привез наконец казакам жолд. Но они тотчас заметили, что недоплата жолда служила реестровикам только предлогом к бунту.
Казаки грозили двинуться всею своею массою на Запорожье. Казаки готовились оставить Королевскую землю совсем и переселиться в землю Царскую. Казаки требовали, чтоб им вернули Корсунь для помещения войсковой арматы, и не хотели возвратить четырех захваченных в Киеве пушек.
Коммиссары отклонили их требование советом — обратиться вновь к королю с просьбою об их нуждах на ближайшем сейме, так как инструкция уполномочивала их (коммиссаров) только на приведение Запорожского войска в порядок. Они показывали казакам отсчитанные уже деньги, и велели произнести присягу согласно Куруковской коммиссии. Но тут поднялся новый ропот. «Довольно уже мы присягали!» кричали казаки. «Довольно уже мы выполняли всего такого и теперь выполняем!»
«Паны молодцы» (сказал им тогда Потоцкий) «не доводите Речь Посполитую до крайности. Если еще однажды обнажит она против вас меч, то обнажит его с тем, чтоб изгладить и самое имя ваше. Пускай лучше эта земля заляжет у неё пустырем, пускай лучше водятся здесь дикие звери, чем бунтующая чернь. Начать мятеж вы, пожалуй, начнете, но до предположенной цели не доведете никогда. Не грозите нам тем, что уйдете на Запорожье. Здесь в Украине останутся ваши жены и дети, да и сами вы долго оставаться за Порогами не можете. Рано или поздно, но принесете наконец головы под саблю Речи Посполитой. Напрасно также грозите вы изменить королю и переселиться в другие места. Отчизна ваша — Днепр. Нигде вы не найдете другой такой. Дона и сравнивать нельзя с Днепром, равно как и тамошней неволи с здешнею свободой. Что рыбе без воды, то казакам без Днепра; и чей Днепр, того и казаки должны быть вечно».
После такой речи, коммисары попрощались с казаками, и объявили, что возвращаются к королю с деньгами и с донесением об их бунте.
«Это убеждение», писали они в своей реляции, «так размягчило варварские сердца, что у многих казаков полились слезы. Одни пьяницы остались непреклонными. Старший их, хотя простой, но трезвый и скромный человек, положил булаву и комышину, знаки своей власти, поклонился всему войску, пожелал ему лучшего согласия под начальством более счастливого вождя, и удалился из рады».
Казаки разделились на партии, и спорили одни с другими от утра до вечера. Наконец упросили Томиленка вернуться на свой пост, присягнули по всей форме, и тотчас же одного бунтовщика, какого-то Грибовского, приковали к пушке. Но сторожа освободила узника и вместе с ним ушла за Пороги.
Там находился глава мятежной партии, Павлюк, дававший камертон казацкой раде. Недели через две он сделал набег на Черкассы, овладел войсковой арматою, и увез ее на Запорожье. Таким образом уплата казакам жолда и торжественная присяга на основании Куруковской коммиссии не послужили ни к чему.
Узнав о похищении арматы, Томиленко послал к Павлюку двух казаков с обещанием образумиться и вернуть армату Запорожскому войску. Но титул Запорожского войска павлюковцы присвоили себе, и, в качестве главных представителей казачества, уведомили реестровиков из Микитина Рога, где находилась тогда Запорожская Сечь, о своем намерении исправить беспорядки, произведенные будто бы казацкою старшиною в Украине во время их пребывания у крымского хана.
Это уведомление было не что иное, как прокламация, вооружавшая войсковую чернь против старшины и вызывавшая ее из Украины за Пороги. В виду апокрифических прокламаций, принятых у нас за аутентичные, и в виду невозможности положения, какое дают у нас казакам в истории Малороссии, мы этот документ, писанный казаками к казакам на польском языке, прочтем с особенным вниманием. Из него видно, каким тоном надобно было павлюковцам говорить с людьми невежественными и чем возможно было подвинуть на первый революционный шаг покорную правительству массу. Он перебирает все чувствительные струны в казацких сердцах; но между этими струнами не оказывается в нем ни приверженности к церкви, ни патриотизма, которыми отличаются казаки, изображенные нашею историографиею.
...............«Услыхав о таком бесславии войсковой арматы» (писали павлюковцы), «что она не имеет уже места на влости, мы этим очень огорчились, и нашлись вынужденными выйти из Запорожья, чтобы взять ее к себе. Причем, по милости Божией, не сделано нами никакого насилия ни товарищам нашим, казакам, ни панам-урядникам. Никого нигде не росквиливши (не доведя до вопля), мы взяли армату, как собственные клейноты и скарбы. Теперь — хвалим Бога и его святую милость — войсковая армата поставлена на обычном месте, в котором она явилась во времена славной памяти предков казацких, старинных добрых молодцов Запорожского войска. Каковые казацкие предки, старинные добрые молодцы, стояли за нее грудью и проливали кровь в разнообразной службе королям, милостивым панам своим, и всей Речи Посполитой. Выходя из Запорожья с арматою, для славы королей, милостивых панов своих, казаки, под их предводительством, добывали славу и корысть Запорожскому войску и никогда не лежали на влости, никакой кривды не делали подданным его королевской милости, равно как и в имениях шляхетских; а побывавши где-нибудь на королевской службе и получив за свои заслуги кровавые жолды, обыкновенно ставили армату на Запорожье. И этак было хорошо; этак не надобно было им обращаться с плачем и жалобами к его королевской милости и Речи Посполитой, и к панам урядникам украинным. До сих пор много есть в Запорожском войске старинных добрых молодцов, которые помнят, как водилось прежде.
Но теперь (продолжают павлюковцы) один только Бог Святый может знать, что в этом войске делается. Казацкие старшие — да благословит их Бог — не оглядываются на предков и не соревнуют тем панам-гетманам войска его королевской милости Запорожского, которые подвизались для доброй славы с арматою и клейнотами войсковыми, — тем гетманам, которые постоянно пребывали с войском на Запорожье. Вместо того, лет несколько тому назад, поместивши армату и войсковый скарб на влости, не могли почему-то идти за Пороги. Точно медведя из лоз, так трудно было сорвать коньми армату обратно на обычные места, где и кони бывали не нужны. Бог Милосердый ведает, что это такое. Видно, отяжелела и, по причине великой тяжести, не имела места на влости. Поставили было армату в Корсуни, так паны жолнеры выгоняли, а в Киев и в Белую Церковь, откуда получала она содержание, нечего было и думать. Неужели вы забыли Куруковскую коммиссию, а равно и то, что по Киев и Белую Церковь паны-жолнеры не должны были ступить и ногою по сю сторону? Потом они изменили данную им присягу, и дали нам на содержание войсковой арматы только Черкассы, Чигирин и Крылов , где уже и людей нет, с которых бы армата могла иметь содержание. Но и оттуда паны урядники повыгоняли нас. Не обвиняйте же нас за то, что мы, взявши армату, поставили ее на обычном месте. Сами вы должны согласиться с нами, что пока армата стояла на влости, то и выписи многократно бывали, за то что паны-урядники клеветали на нас перед его королевскою милостью. По этой причине перестали нас уважать и повыгоняли наших товарищей из шляхетских имений, а заслуженных казаков грабили и повернули под свои права, и вновь ограбили».
Оставляя таким образом в стороне все вопросы малорусской общественности, чуждые казакам по существу дела, представляя Куруковскую коммиссию в превратном виде, говоря небывальщину о казацких правах и сосредоточивая внимание массы на обидах от старшины и местных властей во вкусе простонародного многословия, павлюковский универсал переходит к прямому вооружению войсковой черни против старшины.
«Все это сталось потому, что наши старшие в панских имениях на влости брали частые и нестерпимые стации, и обращали в свою корысть. Вот за что наших товарищей повыгоняли из шляхетских имений и имущества их пограбили. Ибо паны-урядники, хотя бы провинился и не товарищ наш, тотчас клеветали пану коронному гетману на все войско, а пан коронный гетман доносил его королевской милости, и от того войско наше подвергалось безвинно немилости и неудовольствию короля, нашего пана; от того и заслуженный жолд не доходил до нашего войска. Поэтому было бы гораздо лучше, когда бы казаки составляли одну компанию, одно войско, и у них был бы один старший, а не два. Жили бы мы там заодно, при войсковом скарбе, как брат с братом, в страхе Божием и в добродетели и в вере, один другого почитая, как делали наши предки, не давая своим врагам радоваться и топча их под ноги.
Напрасно вы называете нас изменниками и грозите панами жолнерами; напрасно требуете, чтобы мы вернулись назад с арматою. Мертвый не встанет из гроба: так и мы не думаем о возвращении арматы. Нет, лучше вы смягчите сердце ваше и прибывайте к нам охотно и одностайно с остальными восковыми клейнотами. Будем жить вместе при войсковом скарбе; а если его королевской милости, нашему милостивому пану, понадобится войско, то может он и здесь нас найти и повелеть нам своим милостивым писаньем идти на его неприятеля. Так предки наши хаживали из Запорожья на коронную службу. Но если бы наша земля жила в покое и нам бы не было повелено ходить ни на море, ни на поле, тогда бы мы все одностайно жили здесь на обычных местах, сторожа неприятеля и не допуская вторгнуться в нашу землю. А то вырвется из города какой-нибудь ватажо к на море, а на все войско падает худая слава и королевская немилость, и от того пылает разгоревшийся огонь. Вы пишете, будто бы этот огонь разрастается от нас. Нет, мы в том не виноваты. Соединимтесь-ка в одну компанию, погасим этот огонь и пошлем общих послов к его королевской милости с объявлением, почему армата не имеет места на влости. Кто опасается наказания за свой проступок, пусть успокоится: войско присягнуло на том, чтобы жить по-братски и прошлого никогда не вспоминать. Но, если бы, сохрани Боже, вы вздумали быть нашими врагами и в одной компании с панами-жолнерами поднялись на наше имущество, на наших жен и детей, то вашим женам, имуществам и детям достанется от нас скорее. Только мы далеки от этой мысли. Мила нам ваша родная земля, так же, как и вам, только не хочет она к нам прихилиться и жить с нами в согласии».
Универсал оканчивается угрозой тем, которые правили общественным мнением реестровиков.
«Слышали мы, что ваша милость, пан-гетман, хотели идти на Запорожье, да только некто из ваших советников не пустил вас, именно пан Онушкевич, этот высокоумный писарь. Был уже такой премудрый писарь, Вовк, что сбивал войско с толку, да и сам изменил нам. Пускай же бережется, чтоб и ему не было того, что Вовку».
Предводители реестрового казачества видели, что Павлюк идет по следам Жмайла и Тараса Федоровича. Они умоляли коронного гетмана спасти их от участи Саввича Чёрного. Оправдывая свою оплошность относительно войсковой арматы, они уверяли Конецпольского в непоколебимой решимости своей сохранить постановление Куруковской коммиссии и Переяславских пактов, а о Павлюке доносили, что он своими универсалами бунтует против земледельцев (rolnikow) и панов служилую чернь, освобождая каждого, кто назовет себя казаком, от каких-либо обязательств. Вместе с тем они хлопотали, чтоб украинным властям было строго запрещено допускать подвоз съестных припасов на Низ, а помещикам и их наместникам было наказано удерживать своих подданных от побегов за Пороги.
Но реестровики, в свою очередь, разделились на две партии: одни были готовы идти к Павлюку; другие видели в его бунте беду для всего Запорожского войска.
Томиленко долго колебался между революционерами и консерваторами, наконец поддался страху казацкого террора, от которого не спасли Саввича Чёрного приверженцы Конецпольского. Тогда консерваторы собрали раду на реке Русаве, низложили Томиленка, как человека ненадежного, и вверили старшинство переяславскому полковнику Савве Кононовичу, родом великорусу. Сместили вместе с ним и заподозренных войском старшин.
Получив об этом известие, Конецпольский сделал казакам выговор за самоуправство, однакож оставил новый персонал их управления без перемены. Павлюк между тем воспользовался переворотом весьма искусно.
Возвышение Саввы Кононовича и других знатных казаков на степень войсковой старшины произошло не без интриг и соперничества в казацком товариществе. Это было Павлюку на руку. Переяславцы давно уже вооружили против себя общественное мнение суровых низовцев. Слава их за Порогами стала «недоброю» еще в то время, когда Лукаш Жовковский проживал в Переяславе. Он задавал значным казакам банкеты, следуя примеру Фомы Замойского, который, будучи киевским воеводою, угощал казаков, по выражению его биографа, humanissime. Расположив к себе влиятельных между казаками людей, Жовковский приобрел в них орудия для подавления бунта, который долженствовал охватить казачество вслед за разорением Кодака. Переяславцы нашли способ овладеть кошем Сулимы, и отдали в руки пану коммиссару схваченных ими бунтовщиков. Одни из них, как мы знаем, были представлены самими казаками на сейм, а другие отправлены Жовковским сыпать валы в пограничном тогда замке Гадяче, принадлежавшем коронному гетману. Эту кару низовцы приняли к сердцу ближе, нежели самую казнь Сулимы. В казацкой переписке говорится, что разорителей Кодака употребляли на земляную работу с обрезанными ушами. Зная, что и при Петре Великом, при пасынке Киево-печерской крепости, казаки доводили его инженеров до того, что им обсекали шпагами уши, мы понимаем, как это делалось 70 лет назад. Во всяком случае, для казацкой расправы с переяславцами представился теперь удобный случай. Составилась компания людей, готовых на все, и, с быстротой татарского налета, появилась, под предводительством самого Павлюка, в Украине. Ставши кошем в Боровице, городке, основанном Вишневецким, Павлюк отправил летучий отряд, подобный тому, который овладел в Черкассах войсковой арматою. Запорожцы схватили Савву Кононовича вместе с писарем Онушкевичем и новопоставленными старшинами, забрали все их имущество, заключавшееся, как водилось у казаков, в одной движимости, и доставили в Боровицу. Здесь казацкие изменники были осуждены на смерть и казнены пред глазами местных жителей.
Но запорожцы, рыскавшие по переяславским хуторам, для грабежа и ареста старшин, были обмануты в своей гонитве реестровым товарищем, Ильяшем Караимовичем. Этот армянин, или, как пишут иные, крещеный жид, умудрился схватить двух Павлюковых атаманов, Ганжу и Смолягу, иначе Смольчугу, потом, забравши свою движимость и окруживши себя дружиною приятелей казаков, пробрался к коронному гетману в Бар, и принес ему вести о новом перевороте в казацкой Украине. Подобно тому, как в 1630 году, по смерти Саввича Чёрного, запорожский революционер Тарас восторжествовал над партиею консерваторов, — Павлюк господствовал теперь над всеми казаками, и провозгласил себя гетманом обеих сторон Днепра. С ним заодно действовал и низвергнутый переяславцами Томиленко. Но в Украине Павлюк не остался. Он сделал своим наместником нового Чигиринского полковника, Карпа Павловича Скидана, иначе Гудзана, поручив ему подготовить украинскую чернь к общему бунту, а сам отправился за Пороги для окончательного устройства своего войска.
Павлюковский бунт мог быть подавлен посредством самих казаков, как и Сулиминский; но в это время Польша находилась в таком положении, что правительство нашлось вынужденным смотреть на казацкие злодейства сквозь пальцы, как войсковую усобицу, и готово было признать за Павлюком старшинство, как признало за Кононовичем.
Турки не простили полякам поддержки крымского хана. Кроме того, их раздражало появление на Черном море новых чаек из Запорожья. Они готовились к войне, и, как было слышно, наводили уже два моста на Дунае. Хан между тем играл двусмысленную роль, то подговаривая поляков к общей войне с турками, то входя с турецким диваном в условия на счет переселения буджацкой Орды, и угрожая Польше вторжением. 1637-й год был неурожайный. Дороговизна возросла до небывалой степени. Денег в королевском скарбе не было вовсе. Не на что было снарядить и одного нового полка; а старые квартяные хоругви, не получая жалованья, жили в долг и закладывали ростовщикам даже свое вооружение. Вместо повиновения ротмистрам, жолнеры бунтовали, подобно казакам, и, в виде реквизиции, грабили королевские, шляхетские и духовные имущества.
Правительственная неурядица дошла до того, что коронный гетман Конецпольский сделал манифестацию перед Речью Посполитою, слагая с себя ответственность в том, что войско не выведено в поле. При таких обстоятельствах ему было не до казаков.
Видя отечество в том положении, в каком оно было перед Хотинскою войной, он снизошел до того, что послал к Павлюку двух ротмистров с зазывом на войну с турками. Но Павлюк отвечал, что казацкие знамена обветшали, что казаки отказываются ходить в битву за шматьем , и просил прислать Запорожскому войску новое знамя вместе с другими войсковыми знаками. На такое унижение перед бунтовщиком Конецпольский согласиться не мог. Он обратился к частным средствам, которыми польско-русские паны обыквенно выручали свое отечество в его опасных столкновениях с азиатцами.
Между тем недавно приобретенный от Москвы край сделался новым источником бедствий, угрожавших Польше со стороны её общественной разладицы. Он отличался издавна пустынностью, как вообще были пустынны и польские, и московские окраины.
Война 1633 — 1634 года заставила убраться отсюда все зажиточное, все прочно оседлое и хозяйственное. Остались одни те подонки населения, из которых обыкновенно вырабатывались казаки. Но лишь только польские власти заняли города от имени своего короля, казенные, боярские и монастырские селища стали наполняться пришельцами.
Теснимые друг другом паны выпрашивали здесь вечистые и доживотные пожалования, а мелкая шляхта с откупщиками и арендаторами, жидами, армянами, греками, волохами, искала у новых помещиков и державцев выгодной переуступки владельческих прав. Чернорабочие соседних областей, привычные наследственно к переселению в просторные, малогосподные места на новые воли, хлынули отовсюду в эту Канаду Речи Посполитой, ища любезной всем бродягам украинской свободы и того хлеба, который называется лежачим. Правительственные паны и сам король, в качестве новых землевладельцев, покровительствовали эмиграции тем, что не давали ходу жалобам старых землевладельцев на зловредные для них зазывы со стороны заднепровской братии.
Неизбежное в польско-русском обществе и зловредное можновладство готовили таким образом новую область простонародных волнений, в придачу к давнишним малорусским пустыням, колонизованным панами по принципу личной свободы, которую рано или поздно приходилось им же самим ограничивать. Эти волнения сделались тем опаснее для польско-русской республики, что к беглецам из земли Королевской присоединились в Северщине беглецы из земли Царской. Великорусские крестьяне, слыша о безгосподном быте зарубежников, и зная прецеденты завидного их положения, забирали у своих помещиков скот, грабили всякую движимость, иногда убивали самих господ, и перебегали к соседней шляхте.
Таким образом, с одной стороны, приобретенный от Москвы край сделался рассадником будущих опустошителей Польши, а с другой — старые польско-русские хозяйства теряли рабочую силу и приходили в расстройство по мере того, как поселяне находили для себя выгодным и безопасным оставлять прежних помещиков для перехода в новые панские осады. От эмиграционных замешательств и убытков, высокие цены на съестные припасы сделались чувствительнее. Тесно связанные с этим финансовые затруднения правительства отражались на сборах к войне с турками, медленных, разорительных в своей неправильности для всего края, и ободряли подобных Павлюку демагогов к таким предприятиям, о которых в Московском царстве было не слыхать со времени изгнания поляков.
Руководители польской цивилизации, римские клерикалы, прибавляли к этому нестройному хору общественной жизни свою резкую ноту. Они продолжали распространять в Малороссии господство папы, не смущаясь никакими препятствиями.
Уже в 1620 году возник было в Киеве иезуитский коллегиум, точно редут против Москвы, напоминавшей о древней отчине своих государей самим вопросом атаману Сагайдачного, Одинцу. Появление восточного патриарха Феофана с его московскою миссиею и смелое восстановление православной митрополии в виду униатской заставили иезуитов отступить в ранговое имение киевских бискупов, Хвастов, чтобы оттуда вновь шагнуть на киевские высоты в 40-х годах того же столетия. Но зато город эпического русского князя Игоря, отбитый у Москвы Владиславом IV, показался им столь же удобным стратегическим пунктом, как и древний Полтеск, отнятый у неё Стефаном Баторием. Иезуитский коллегиум, памятный доныне в названии урочища Кляштором, украсил живописный наш Новгород-Северск.
Вместе с тем просветители Польши нашли возможным завести такую же фабрику папистов и на древнерусских берегах Альты, в столице нового казачества, Переяславе.
С 1631 года обширная Вишневетчина, обнимавшая Малороссию цепью городов и сел от Карпат до Путивля, сделалась таким же достоянием римского папы, как и владения наследников Князя Василия. Князь Иеремия Корибут Вишневецкий, в качестве просвещенного католика, презирал монахов и монахинь, которых бывший печерский молчальник, Исаия Копинский, водворял в его заднепровских владениях, но предвидя его ренегатства, Вишневецкий терпел их только ради своего родственника Петра Могилы, который для Римской Курии был spes magna futuri . Когда честные игумены обращались к нему с просьбами и жалобами, он отвечал им с пренебрежением, и давал чувствовать близость насильственного их перехода под главенство римского папы. Зато в Лубнах, Ромне, Хороле и других городах своих строил он костелы, и при них помещал католических монахов разных орденов, как помещают в замках гарнизоны.
О притеснении православных жителей этим, покамест, очень слабым оккупационным корпусом, раскиданным среди широких займищ, и о защите русской церкви казаками не может быть здесь и речи в том смысле, как это у нас принято говорить в печати. Но форпосты католичества тем не менее томили многие сердца, сознававшие себя русскими, и привлекали грозу, готовую разразиться над польскими владениями.
Подобно тому, как иезуиты незримо для гражданской власти направляли уличных буянов на разорение иноверческих церквей, наши монахи и попы, в свою очередь, пользовались казаками гультаями для уничтожения маяков, направляющих движение в Русскую землю папистов. Говоря вообще, эти поклонники восточных патриархов были никак не хуже, но и не лучше, своих братий по ремеслу, поклонников римского первосвященника. Они были только невежественнее, и потому менее способны организоваться в сокрушительный заговор против свободы совести, но проповедовать религию вражды готовы были точно так, как и те, которые похищали у них духовные хлебы.
Лишь только анархисты павлюковцы одолели казацкую партию порядка, тотчас же вся кабацкая голь, все голодные и ленивые бедняки, призванные запорожцами к праздной и пьяной свободе, накинулись на королевские и панские города, отмеченные католическими сооружениями. Начали жечь костелы, убивать католических духовных и грабить их имущества. Потом принялись и за шляхту. Требовали от неё лошадей, оружия, одежды, съестных припасов и напитков для казацкого войска. При малейшем сопротивлении грабили, разоряли, подвергали насилиям, убивали. По мере возможности, шляхта давала гультаям отпор. В таких случаях казацкая голота нападала на панские дворы громадными купами, брала их приступом, расхищала панское добро и предавалась всяческим ругательствам над побежденными.
Пожары, грабежи, убийства, захватившие польско-русскую республику в такой голодный год и при таких тревожных обстоятельствах, распространили страх и смятение по всем старым и новым окраинам королевства. Адам Кисель, а за ним и другие паны, проживавшие в своих северских имениях, бежали с левого берега Днепра на правый, взывая к своей шляхетской братии о помощи против казацкого разбоя. Остальные урядники и землевладельцы запирались в укрепленных городах, и делали оттуда вылазки на Павлюковых гайдамак, разорявших безоборонные имения.
Между тем наместник Павлюка, Скидан, иначе Гудзан, рассыпал по заднепровской Вишневетчине и Северщине универсалы, призывая под свой бунчук всех, кто когда-либо участвовал в казацком промысле, и грозя тем помещикам, которые бы осмелились не пускать своих подданных в казацкое войско, или воспрещать им продажу их имущества. Этим он расторгал те обязательства, на которых их паны и панские рольники держали при себе рабочий народ, колебавшийся в Украине между добычным и сельскохозяйственным бытом. Населению, устроившемуся здесь по закону взаимных услуг и нужд, угрожало падение до низшей ступени ассоциации, до ступени ордынской.
Князь Иеремия Вишневецкий был один из деятельнейших колонизаторов Украины. Основанные им на Посулии и на Поднеприи слободы останавливали напор татарской дичи на всю польскую и московскую Северию. Наследник оного славного Вишневецкого, которого народ воспевает и ныне, правда, в уродливой песне, под именем Байды, он, подобно Конецпольскому, умел относительно казаков держаться в равновесии между грозою к ним и милостью. Казаки ютились густо в его украинных осадах, и хаживали вместе с ним в бывшую Половецкую землю отпугивать к Перекопу татарские ватаги, но не смели буянить против его осадчих и наместников. Он удержал бы гультаев и теперь от разрушения костелов, от грабежа и разбоя; но гроза турецкой войны вызвала князя в его волынские имения, а после бегства Киселя и других панов за Днепр, Вишневетчина, со всею Нежинщиною и Черниговщиною, пришла в такое хаотическое состояние, как будто польским Заднеприем овладели татары.
Предоставив покамест эту часть королевства собственной её участи, колонизаторы малорусских пустынь напрягали все усилия к отражению турецкого нашествия на Поднестрия. Татары прорывались то в одном, то в другом месте сквозь линию подольских и брацлавских колоний. Мелкая с ними война и гонитва за их летучими отрядами предвещали войну великую и опасную. Но, к счастью Речи Посполитой, весь придунайский край бедствовал в этом году от неурожая трав так точно, как и владения польские. Турки маневрировали по берегам Дуная, но не решались двинуться по следам несчастного Османа к Днестру. Против них делал такую же демонстрацию вдоль Днестра Конецпольский, с малочисленным коронным войском, которое он умудрился таки вывести в поле. К нему примкнуло несколько крупных землевладельцев с домашними своими ополчениями. Задача состояла только в том, чтобы неприятель видел готовность короля к войне, и в этом отношении рассчет Конецпольского был верен. Турецкая война отодвинулась в будущее. Прикарпатская Русь и её защитники вздохнули свободнее. Паны стали подумывать о том, как бы им обуздать казаков.
Но король медлил с универсалом о походе в Украину. Он всё еще рассчитывал на возможность турецкой войны, которая дала бы ход его боевым способностям и облегчила бы тяготевшее над ним бремя панской опеки. Конецпольский настаивал на необходимости обуздать запорожскую вольницу, но представлял, что выставить против неё недостаточные силы значило бы рисковать и честью и безопасностью государства. Слухи о разорении костелов и гибели католического духовенства тревожили правительство гораздо меньше, чем возмущения рабочего народа в королевщинах и панских имениях. Не смотря на церковный задор со стороны казаков, борьба с ними имела характер все еще чисто экономический, и в этом исключительном смысле велись у Конецпольского переговоры с Запорожским войском.
В конце октября 1637 года коронный гетман послал к своим ослушникам последний увещательный универсал.
«Если вы забыли Куруковский договор», писал он, «то прочитайте сызнова, и если не хотите его понять, то я вам объясню. На Запорожье должна находиться обычная стража для наблюдения за переправами и добывания вестей о татарах. Старший казацкий должен находиться при полках и сотнях, поселенных в королевских городах и имениях. Ему вверена армата; ему предоставлена всякая власть над войском. Желание ваше иметь одного старшего похвально; но я хочу, чтоб он был у вас не на один месяц и не на два, но утвержденный и поставленный королем, оставался бы до тех пор, пока будет того заслуживать, стараясь о славе его королевской милости. Обагряя так часто руки кровью ваших старших, вы оскорбляете величество вашего государя, а пролитая вами неповинная кровь должна вопиять о мщении и привести вас так или иначе к погибели.
Войсковые знаки и послов (продолжает универсал), мог бы послать к вам его милость король, но требовать этого подданным от государя — дело не только непристойное, но и вредоносное. Кто монарху и пану своему предписывает законы?
Кто может ему повелевать? Получая ежегодный жолд, вы обязаны служить республике во всякое время. А если станете ожидать послов, знаков, литавр, то будете видеть неприятеля разве только из-за частокола.
До сих пор государство смотрело сквозь пальцы на ваши разбои, грабежи, хищничество, но больше терпеть их не станет. Хоть бы и вся Украина стала разбойничать заодно с вами, не думайте, что у республики не хватит сил унять вас и даже истребить. По милости Божией, она до сих пор не только давала отпор великим монархам, но и ставила их в трудное положение. Она и эти народы покорила мечем своим. Знайте же, что, если не оставите своего бунта и не подчинитесь Куруковскому постановлению, то вся Речь Посполитая займется тем, чтобы не только прекратить своевольство, но потребить и самое имя казаков. Припомните себе Куруковщину, Переяславщину, которые из-за небольшего числа вихреватых голов пожрали столько добрых молодцов. Сабля у короля длинная: досягнет она вас и на лесистых дорогах. Опомнитесь, пощадите ваши вольности, не губите ваших достатков, приобретений и, что всего дороже, вашей жизни. Пускай злостный бунтовщик, которому не нравится господство его королевской милости, ищет себе иной земли, иного государя, а вас, добрых воинов, к последней гибели не приводит».
Но ждать от казаков покорности было напрасно. Реестровое войско находилось под террором выписчиков, которые ограбили уже многих казацких дук, и грозили каждому шляхтичу, мещанину и мужику не только разореньем, но и смертью. Собравшаяся за Порогами голота надеялась на помощь крымского хана, Павлюкова приятеля, и грозила «городовикам» помститься, с помощью татар, над всеми «ворогами» своими. Это пахло каждому татарскою неволею и турецкою каторгою. Реестровики ужасались одинаково и прихода жолнеров для расправы с бунтовщиками, и появления бунтовщиков, сопровождаемых Ордою.
Действительно Павлюк ухаживал за ханом, и подговаривал его к совместному походу в панские имения. Сперва хан обнадеживал его в этом, рассчитывая на казацкую помощь в борьбе с предводителем буджацких татар, Кантемиром. Но в конце 1637 года Кантемир потерял то положение в обществе турецких башей, которое делало его опасным для Инает-Гирея. Тогда Инает-Гирей заговорил с казаками другим языком. «Вы не что иное, как тело без головы» (сказал он запорожским послам). «Для таких своевольников у всех монархов ворота настежь. Ступайте на все четыре стороны, а воевать за вас я не намерен».
Этот ответ решил судьбу Павлюка. Но его неудача была для «городовиков» тайною. К ним, однакож, доходили слухи, что гетман обеих сторон Днепра находится не в блестящем положении за Порогами: что ему не на что снарядить свое войско; что голод и дороговизна бунтуют против него голоту, а между тем к нему нахлынули из Украины такие казаки, которым не на что купить себе даже татарского лука; что Павлюк отказывался сажать безоружных голышей на чайки для морских разбоев, и пытался сделать между казаками руг , с тем, чтобы неспособных к войне отослать в Украину, но голыши грозили утопить своего гетмана в Днепре и составляли против него черные рады.
Павлюк очутился в таком положении за Порогами, в каком находилась бывшая войсковая старшина среди взбунтованных им реестровиков. Полагаясь на обещания хана идти вместе с ним на разорение панских имений, он пропустил самое удобное время для морских разбоев. Осенью Черное море сделалось опасным для казацкого «гостеванья», а идти в Украину без хана Павлюк не смел. Между тем дальнейшее пребывание за Порогами угрожало ему голодом, особенно в таком случае, когда бы паны остановили подвоз так называемого бо рошна из верхней Украины, не объятой еще казацким бунтом. Всё-таки зимовать на Запорожье казалось более безопасным, нежели стать лицом к лицу с той силою, которую паны успели наконец собрать против турок. Дождавшись «весняного пролетья», или «весенней воды», самого лучшего времени для «верстанья добычной дороги» по Черному морю, Павлюк надеялся добыть необходимые для своего предприятия средства, и в то же время поднять на Польшу турок, а когда паны будут заняты защитою Днестра, вторгнуться в Поднеприе и утвердить за собой титул гетмана навсегда.
Все это было известно Конецпольскому от самих же сообщников Павлюка, которые заискивали панской благосклонности на тот случай, если бунт его окажется неудачным. Зима была самое удобное время для подавления казацкого бунта, потому что казак брал не столько силою, сколько искусством зарываться в землю и забираться в недоступные для преследователей топи.
Наступить на «городовых» казаков прежде, чем они соединятся с запорожскими, Конецпольский мог и с малым войском, а когда реестровики отделятся от выписчиков, то этим самым силы казацкие уменьшатся на столько, на сколько панские увеличатся. Потом предполагалось восстановить разрушенный Сулимою Кодак, и навсегда прервать своевольное сообщение Украины с Запорожьем.
Но объявленный жолнерам поход был соединен с тем обстоятельством, которое составляло в Польше вечное препятствие к развитию государственной деятельности. Срок, на который были наняты жолнеры, оканчивался 1 декабря. Жалованье не было им выплачено и за предыдущую четверть года. Жолнеры не могли отказаться от похода, но пошли неохотно, с тем чтобы, дослужив четверти, составить zwiazek (революционную сходку) и постоять за свои права против правительства. Они готовились к бунту в виду бунтовщиков, которых должны были усмирять.
Эти чернорабочие военного ремесла питали к можновладникам ту самую зависть, что и казаки. Задолго до появления мятежного казачества, они упражнялись в мятежах, называвшихся звионзками, рокошами, конфедерациями, и само правительство учило их своевольничать, не платя им вовремя жолда. Казаков они ненавидели, как людей, оспаривавших у них права постоя на украинских пограничьях, и презирали, как людей омужичившихся; но, в массе своей, были готовы занять их место и ниспровергнуть существующий порядок вещей со всем, что было дорого и свято для нации.
Если бы не домашние панские ополчения, кадры которых составляла родовитая шляхта, то наемное, или квартяное, войско давно бы разыграло с Польшей трагедию, которую готовили ей казаки. В бунтах своих оно не останавливалось ни перед чем, разоряло и грабило костелы так точно, как и днепровские добычники, и хотя большею частью принадлежало к римской церкви, но, смешанное с иноверцами, вообще презирало ксендзов, и многие католики жолнеры по пяти и больше лет не бывали у исповеди. Редкий из них не состоял под судом и следствием за грабежи и насилия, которые они позволяли себе в виде привилегии военного быта. Все города и все королевские, панские, духовные имения сторожились их, как татар: поднимали перед ними подъемные мосты, запирали с приближением жолнерской хоругви ворота, выставляли на валах и за частоколами вооруженных людей, часто вступали с ними даже в бой, когда проигравшаяся, промотавшаяся и сердитая на все оседлое толпа требовала насильственно постоя.
Как между казаками, так и между жолнерами были трезвые, сдержанные и даже набожные предводители; но вообще ротмистры, поручики или наместники ротмистров, хорунжие и товарищи предавались грабежу во время постоев и переходов до такого безобразия, что за жолнерскою хоругвию весьма часто тянулся обоз всядой добычи, сопровождаемый забранными у мирных жителей лошадьми, коровами, волами, а красой дикой сцены жолнерской жизни были непотребные женщины, помещавшиеся даже в таких лагерях, как тот, который стоял против Османа II с опасностью потерять независимость отечества. Это-то своевольное войско, вместе с панскими ополчениями, уступавшими ему немногим, и казаками, в которых оно находило себе достойных подражателей, было главною причиною той бедности панских и королевских крестьян, которая поражала наблюдателей помещичьего, старостинского и державского быта польского. Оно же распространяло в малорусских провинциях Польши и ту ненависть к ляхам, которою пользовались для своих войсковых целей казаки, происходившие в значительной мере от промотавшихся, или же наказанных банициею да инфамиею жолнеров.
Теперь эти рыцари, проведя лето в сторожевой службе на турецко-татарской границе, охотно вернулись бы в свои дома и пристановища на зиму; но их вели в украинские пустыни воевать с народом, у которого, кроме коня да оружия, нечем было поживиться даже после победы. Правда, казацкие жилища часто бывали полны скота и меду, главных продуктов номадного хозяйства, а казацкие жены и дочки составляли для жолнеров самый приятный предмет завоевания; но эти блага не всегда доставались им дешево.
«Косо поглядывали жолнеры на дорогу от Днестра к Днепру» (говорит в походном дневнике войсковой проповедник их). «Одни припоминали себе, experientia docti, Куруковщину, Медвежьи Лозы и многократные битвы под Переяславом, зная, что с этими бунтовщиками война не очень легка, не очень коротка и безопасна. Другие размышляли о недавнем сеймовом решении — распустить их от колес из обоза . Третьи не желали служить далее конца четверти, и заявили об этом пану полевому гетману в генеральном сборе перед выступлением из лагеря. Всю надежду возлагали паны на Божие покровительство, которое может послать со временем спасительное средство в безнадежном положении дел».
Звание полевого коронного гетмана в это время носил человек, весьма влиятельный по обширности своих владений, воевода брацлавский Николай Потоцкий. Вся подольская шляхта называлась хлебоядцами дома Потоцких, которому принадлежали многие староства и над Днепром, и в Северщине. Ради собственных интересов, люди мелкие, вассальствовавшие так или иначе в этом доме, должны были поддержать щит, под который себя отдавали. Ради собственных имущественных и политико-панских интересов, должен был и сам полевой гетман взять на себя дело, требовавшее столько же боевой опытности, сколько и мужества. Надобно было выслужиться перед шляхтою в обстоятельствах трудных и опасных, чтобы доказать магнатскую готовность жертвовать имуществом и жизнью для общего блага шляхетской братии.
Когда квартяные жолнеры, не выходившие никогда из долгов и потому расположенные ко всему отчаянному, стали отказываться от продолжения службы, Потоцкий склонял их к уступчивости то просьбами, то различными обещаниями, то ручательством, что на ближайшем сейме они будут освобождены от ответственности за буйства и грабежи. Этак он привлек многих надежных вояков на свою сторону. Но голодные, оборванные, проигравшиеся в карты и в кости жолнеры бушевали в «рыцарском кругу» своем перед послами полевого гетмана. «Речь Посполитая неблагодарна к нам!» кричали они, как бы повторяя упрек запорожских рыцарей. «Столько сеймов занимается она только постановлениями против жолнеров да выдумываньем, каким бы способом стеснить военных людей. Трибуналы за вязанку сена лишают нас права на получение почетных должностей. Панские банкеты начинаются и оканчиваются нашим унижением. Называют нас нищими да бродягами. У колес в обозе дают нам отставку, и велят разлетаться восвояси по воздуху. По земле возвращаться нам нельзя: надобно миновать панские имения из почтения к панам, а хоть а не из почтения, так поневоле, потому что везде разосланы универсалы, чтобы с нами поступали, как с неприятелями. Духовные имущества ограждены от нас церковным проклятием, а королевские находятся в панском владении, как ранговые. Проси и грози, как хочешь, только уважай данные панам права, милуй их владения, умирай с голоду, ходи в лохмотьях, служи в долг, и жди последнего разорения, пока не снесет голову острая смерть»!
Такие пререкания происходили между полевым коронным гетманом и квартяным войском у самого входа в область казацкого мятежа и в тот именно момент, когда быстрым наступлением на городовых казаков можно было оторвать их от запорожской голоты, которая, представляясь издали грозною силою, поддерживала украинских гультаев насчет работящих людей всякого звания.
Срок обязательной для жолнеров службы между тем истекал. Павлюковцы это знали, и воспользовались усобицей своих противников по-казацки. Они распустили в Украине слух, что король ничего не знает о предпринятом Потоцким походе; что король сам борется с панами; что он бежал из Польши в Литву; что он зовет к себе жолнеров на помощь, и оттого не хотят они идти на казаков с Потоцким.
Заслуга этой выдумки принадлежит Карлу Павловичу Скидану-Гудзану, который именовал себя «полковником войска его королевской милости Запорожского на всей Украине», а иногда — «опекуном Украины». Он обещал местным землевладельцам всяческое вознаграждение за дозволение проживающим в их имениях товарищам Запорожского войска продавать свою «худо бу» для немедленного вступления в его ополчение, а казакам повелевал, под страхом смертной казни, вооружаться и запасаться лошадьми и провизией против панов жолнеров, которых называл неприятелями греческой веры и душманами. Когда же грабеж и разбои распространились по беззащитной Украине, старался успокоить великого коронного гетмана, Конецпольского, что казаков несправедливо обвиняют перед королем и Речью Посполитою в бунтах, воззваниях к своевольным людям, наездах на замки и шляхетские дома, между тем как со всех сторон приходили вопиющие донесения местных чиновников и жалобы сельских хозяев, страдавших от казацкого гайдамачества.
Стоя в Белой Церкви, на самом пороге оказаченной Украины, Николай Потоцкий с одной стороны слышал революционные угрозы панам жолнерам, «неприятелям греческой веры и душманам», а с другой — топот удаляющихся от него хоругвей, которые покидали горсть его приверженцев перед глазами неприятеля, и возвращались в центральную Польшу с намерением засесть в одном из королевских имений, и домогаться наград за свои заслуги, как они выражались под боком у короля. Некоторые хоругви были уже в 18 милях от Белой Церкви, в Коростышове, и поджидали только своих уполномоченных, которые, вместе с послами прочих хоругвей, должны были решить в «генеральном коле» (кругу): драться ли им с казаками, или же идти терзать, как тогда говорилось, viscera reipublicae .
Это коло собралось невдалеке от Белой Церкви, в Хвастове. Потоцкий, в сопровождении преданных ему ротмистров, явился среди шумящих представителей жолнерства и объявил решительно, — что отступить от Белой Церкви значило бы ободрить казаков на самые дерзкие предприятия, и потому он идет на них с несколькими хоругвями да с наемными немцами, предпочитая смерть столь постыдному отступлению.
В последнее время пришел к Потоцкому с небольшим ополчением Адам Кисель. За ним прибыло еще несколько панов. Другие уведомляли, что спешат к нему на помощь. В случае торжества над казаками, взбунтовавшихся жолнеров ждала война с магнатами, и им бы было не сдобровать. Буяны пошумели еще немного, потом опомнились, и прислали к пану гетману декларацию, что обязываются прослужить под его предводительством еще три недели, но поклялись на саблях — по истечении этого срока, избрать себе вольными голосами старшего, и общими силами добиваться у короля справедливости.
Потоцкий обещал не допустить их до этой крайности: по его ходатайству, правительство, без сомнения, простит им все, что ими сделано противозаконного, удовлетворит заслуженным жалованьем и дозволит достойным в их среде людям занимать почетные должности.
В начале декабря полевой коронный гетман двинулся в казацкую Украину.
Голод в 1637 году был так велик, что жолнеры, не привыкшие уважать право собственности во время своих походов, часто принуждены были довольствоваться хлебом, спеченным пополам с желудями. С наступлением Филиппова поста, наши священники разрешили прихожанам есть мясо. Замедлив походом в глубину Украины, Потоцкий дал казакам время перемолотить хлеб от прежних урожаев и спрятать в пашенных ямах по полям и лесам.
Начались уже довольно крепкие морозы, но снегу не было. Колоть и гололедица затрудняли движение войска. Но пограничные паны, равно как и их жолнеры, были те же казаки по своей выносчивости. Устроив колонизацию малорусских пустынь при самых тяжких обстоятельствах, они выработали в себе из поколения в поколение способность бороться за свое создание и с людьми и с природою. Война 1637 — 1638 годов доказала, что польско-русским витязям недоставало только государственной соподчиненности, для исполнения угрозы, которую сделал казакам Конецпольский.
Главным седалищем своего бунта казаки избрали Заднеприе и Северщину. Там с октября читались по кабакам и базарам универсалы Скидана-Гудзана, которыми он возвещал «всем вообще посполитым людям христианского роду», что «враги Русского народа и старожитной греческой веры, ляхи, идут в Украину за Днепр, чтоб истребить Запорожское войско и паненских подданных, и совершив тиранство над женами и детьми, отдать всех в неволю»; поэтому-де он призывает к оружию всех, «кто только называется товарищем и остается при благочестии и истинной вере».
Отделяя таким образом благочестивых от злочестивых, Скидановы универсалы отделяли все вообще поспольство от панов, которые, в простонародном, усвоенном от ревностных борцов за православие воззрении, смешивались безразлично с ляхами; а что ляхи были способны решиться на истребление своевольных подданных, в этом украинская чернь сомневалась еще меньше львовского летописца. Что попы да монахи шептали на ухо, то казаки, можно сказать, проповедовали с кровель. Подготовляемые с 1630 года рассказами о повсеместном избиении Руси, об умышлении короля и сенаторов на русские церкви, об их намерении вывести русские книги, мужики верили, что казачество поднимается вновь на панство из-за того, чтобы не было в Украине какой-то неведомой им, но ненавистной по одному имени своему римской веры, унии. Толки о ломанье древней веры, вместе с голодом и безнаказанностью за грабеж, вывели на поприще гайдамачества всех, кому нечего было терять в случае неудачного бунта, — и проповеданное казаками благочестие сделало быстрые успехи.
В городах князя Вишневецкого Ромне, Лохвице, Прилуки, Лубнах, собирались громадные купы бунтовщиков для опустошения панских имений, под видом защиты посполитых людей от истребления, а их жен и детей — от татарской и турецкой неволи.
В одном Гадяче, принадлежавшем Конецпольскому, вписалось в казаки до 2.000 человек. В Переяславе служилая шляхта была осаждена казаками в замке, и томилась голодом. Полтавщина взбунтовалась под предводительством популярного между казаками Острянина, иначе Остряницы. Наконец, и Нежин, староство самого Потоцкого, присоединился к мятежу. Вообще на Заднеприи считалось более 20.000 народу, вписавшегося в казаки. Замена экономических порядков порядками жизни номадной понравилась ему. Казацкие новобранцы чуяли силу своего многолюдства, и хвалились, что не дадут ляхам перейти на ту сторону Днепра.
Обеспечив себе таким образом убежище на случай неудачного столкновения с панами жолнерами, Скидан появился на Поросье и стал сзывать казацкую раду в Корсуни. Но Предднеприе, не отгороженное ничем от внутренних провинций Королевской земли, вставало на землевладельцев осторожно. Служилая шляхта и мелкие помещики удерживали еще здесь не только в городах, но и в селах установившийся порядок жизни. Оседлые казаки-реестровики показывали даже расположенность к местной шляхте. Им не верили, не находили между ними ни одного цнотливого (добродетельного), знали, что они подговаривают мужиков к предательству; но, трепеща за свою жизнь, оставались на своих местах, и колебанье чернорабочих между панскою и казацкою силою склонялось в пользу повиновения панам.
Еще в то время, когда жолнеры были далеко от Роси, по этому рубежу казатчины ходили тревожные слухи, будто бы Лащ заходит казацким поселениям в бок со стороны степей вместе с наемными татарами, а Потоцкий приближается к ним прямым путем.
Жолнерские волнения заставили Потоцкого простоять над Росью целые две недели в бездействии. В то время страх панского имени начал было уступать страху имени казацкого. Но из Запорожья стали приходить вести, что Павлюк находится в опасном положении среди бунтующей голоты. Одно время его считали даже низложенным. Под влиянием таких вестей, оставшиеся дома реестровики до того охладели к бунту, что Скидан, созвавши раду в Корсуни, не дождался её решения, и ушел в Мошны.
В это время Павлюк, державшийся недалеко за речкой Тясмином в выжидательном положении, получил известие, что хоругви уходят от Потоцкого в Польшу, и что Потоцкий только с горстью отважных людей, не зная о близости Низового войска, решился вторгнуться в Украину. Момент показался ему счастливым. Он быстро двинулся вперед, чтоб не дать жолнерам спрятаться в Мошнах, выбив оттуда Скидана.
С своей стороны Потоцкий спешил покончить с малочисленной толпою скидановцев, пока они не соединились еще с павлюковцами и не подняли на него всех присмиревших реестровиков.
Павлюк принял все меры, чтобы поход его оставался для панов жолнеров тайною. Поэтому передовые разъезды панские не привозили Потоцкому никаких вестей о низовцах. Остановясь у села Кумеек, Потоцкий послал коронного стражника Лаща Тучапского выбить Скидана из Мошен; но в этот самый день, именно 5 (15) декабря, Павлюк подошел к Мошнам.
Отряд Лаща, состоявший из разноверной шляхты, татар, волохов и украинских казаков, оказал важную услугу Потоцкому, определив силы неприятеля и давши знать о его намерениях.
Ночуя с 5-го на 6 декабря в Мошнах, Павлюк разослал во все стороны универсалы к своей казачествующей братии, уведомляя, будто бы жолнеры в Корсуни и в других местах поразоряли церкви, а по селам повырезывали женщин и детей. Он повелевал казакам, под строгою карою, спешить к нему днем и ночью — воевать за христианскую веру и золотые вольности казацкие.
Лащ, между тем, ночевал в поле, не снимая панциря, равно как и весь его полк, а утром подступил к Мошнам.
Вообразив, что под Мошнами сам Потоцкий, Павлюк наступил на жолнеров Лаща с табором и пушками. Здесь-то разбойники лащовщики показали, за что прощались им все их злодейства. Они, как выразился автор походного дневника, принесли павлюковцев на своих плечах к полевому коронному гетману, занявшему боевую позицию под Кумейками. Стократно инфамизованный банит находился в своей стихии.
Он так искусно раззадорил павлюковцев, что, даже наткнувшись на стоящее в боевом порядке войско Потоцкого, павлюковцы ломились вперед, очертя голову. Во всю дорогу, разъяренная толпа сопровождала стрельбу и гарцовые схватки диким криком, крупною бранью, насмешками, и сквернословила не только против коронных гетманов, но и против самого короля.
Реестровые казаки, составлявшие Павлюкову конницу, знали, что с Потоцким не легко будет управиться, и держались поодаль. Знал от них, без сомнения, и сам Павлюк, что главные неприятельские силы стоят перед ним, но раздумывать было поздно: предводимая им орда могла сломить Потоцкого только первым напором. «А чи далеко пан гетьман ночуватиме?» (кричали передовые бойцы его, размахивая значками). «Лащику, Лащику!» (грозили другие), «побіжиш ти до хащику» (то-есть: спрячешься в густых кустах).
Но уже гремели с разных сторон пушки. Уже немецкая пехота открыла так называемый нидерландский бой, и тот самый Лащ, который бежал, огрызаясь перед казаками, точно волк перед собаками, ломился теперь, как медведь, в казацкий табор, на челе своих панцирных рот.
Военное искусство Потоцкого оказалось гибельным для павлюковцев, рассчитывавших на свое многолюдство. Реестровики, наблюдавшие бой издали, бежали в самом его начале. Но Потоцкий напрасно ждал, что выписчики, очутясь под огнем и железом, точно в адской кузнице, попросят пощады. «Это хлопство было так ожесточено (писал он в своей реляции), что мы только и слышали выражение их решимости лечь одному на другом; а когда кто из наших падал с коня, они бросались на него, и рвали труп на куски, пока мы не покрывали его грудою казацких трупов».
Таков был результат сочиненных Павлюками да Гудзанами вестей о разорении церквей православных, об истреблении по селам жен и детей казацких. Углубляясь в таинственный казацкий край, Потоцкий даровал жизнь всем пойманным «языкам», не тронул ни одного казацкого жилища, а приводимые к нему встречные попы, ободренные подарками, свидетельствовали на расспросах, что казаки не терпят их присутствия в своих кошах и таборах. Но люди, видавшие разорение католических костелов и участвовавшие в избиении ксендзов, твердили с умыслом, что войско, предводимое Конецпольскими да Потоцкими, вырезывает прихожан до ноги вместе с их священниками, выдавливает женщинам деревом груди, варит казацких детей в котлах, а когда схватит обманом казацких вождей, то сожигает их в присутствии сенаторов среди Варшавы, пригвоздивши к смоляным доскам, ломает на руках и ногах кости, тянет колесом жилы и распинаемых таким образом борцов за православие бьет по лицу грудью, отрезанною тут же у жены.
Самая зверская битва кипела под Кумейками от полудня до ночи. Но обезумленные запорожцами выписчики гибли напрасно. Перед вечером, в самый критический момент, когда один еще час упорного боя стоил бы, может быть, Лащам и Потоцким бесславной гибели, Павлюк и главные сообщники его исчезли незаметно со сцены кровавых подвигов, как и реестровая конница. Но и после бегства вождей, мужья и отцы мнимо истребленных женщин и детей, поклонники мнимо поруганных святилищ, защитники тех сил, которые будут вырезаны до ноги, и тех людей, которых отдадут неверным в неволю, продолжали сражаться, — нет, они продолжали гибнуть! Они, к прискорбию, и, может быть, к ужасу панов, валились кучами одни на других.
В это время из толпы добычников выдвинулся дикий талант, блистательно поддержавший низкое по средствам и целям, но геройское по решимости дело Павлюка и Скидана. Некто Дмитрий Томаше вич Гуня сумел во время крушения казацкого табора, состоявшего из многих тысяч возов, устроить позади бойни другой возовой табор, вооруженный двумя пушками. Гоня в сумерках рассеянное наконец полчище выписчиков, жолнеры Потоцкого наткнулись на новый вагенбург, так же крепко сцепленный, как и тот, который стоил им потери множества храбрых воинов. Его окружили со всех сторон и до поздней ночи стреляли из пушек, от чего казаки, по словам очевидцев, переворачивались, точно в кипящем котле. Оставалось только дождаться утра, чтоб истребить остаток павлюковцев. Но Гуня, как бы волшебством, как бы прославленным характе рством запорожским, провел казаков своих между оцепивших его ведетов, и исчез, не покинув позади себя не только пушек, но и ни одного целого воза.
Потоцкий напрягал последние силы своего изнуренного и перекалеченного войска, чтобы не дать казакам уйти за Пороги, или переправиться с русского берега Днепра на татарский. К его счастью, широкая река покрылась плавучим льдом, и не представляла беглецам никакой возможности спастись от преследования.
Павлюк и Скидан заперлись, вместе с характерником Гунею, в местечке Боровице. Потоцкий прискакал сюда по свежим следам выписчиков. Начали готовиться к приступу. Закипели мелкие битвы. Казаки были всё еще опасны в виду Днепра, который мог в одну морозную ночь сделаться мостом для соединения павлюковцев со скидановцами. Слышно было, будто бы на Заднеприе перебрался как-то киевский полковник Кизим с сыном. В довершение беспокойства кумейских победителей, Гуня и Скидан умудрились ночью пробиться сквозь блокаду.
Опасаясь бедственного поворота военного счастья, Адам Кисель, как единоверец казаков, открыл с ними переговоры, представил им, что виновность Павлюка и прежнего казацкого старшего, Томиленка, могут иметь оправдание в глазах снисходительного к Запорожскому войску короля, и, присягнувши перед казацкими уполномоченными, что жизнь обоих будет пощажена, склонил казаков выдать своих предводителей, в знак покорности. Так несчастные представители Речи Посполитой, не обеспеченные в своей государственной деятельности соответственными средствами, должны были вечно играть в рискованную игру, выпутываясь из затруднительных обстоятельств не только рискованными, но часто бесчестными и потому вредоносными поступками.
Покорившиеся казаки были призваны панскими литаврами в раду. Королевские коммиссары, Адам Кисель и Станислав Потоцкий, осыпали их упреками за их измену и, что хуже самой измены, за попытки призвать под свои бунчуки против христиан татарскую орду; а казаки, по воле победителя, представили им письменное обязательство, в котором говорилось:
- что они (казаки) забыли Куруковскую коммиссию, писанную их кровью, забыли свою присягу, умертвили старшину свою, приняли к себе простой народ сверх семитысячного числа казаков, напали на коронное войско (об Орде, «ради великой гнусности дела и чтобы не было вредной памяти», говорит реляция, в обязательстве не упоминалось); но святым и справедливым судом Божиим, коронное войско разорвало казацкий табор, овладело арматою, хоругвями, бунчуками и всеми украшениями, заслуженными с давних времен от королей и Речи Посполитой, а большую часть положило трупом;
- что остаток Запорожского войска полевой гетман настиг в Боровице, и на том месте, где казаки умертвили свою старшину, окружил их шанцами и хотел взять приступом, но они выпросили себе у ясновельможного пана гетмана помилование, и выдали своих старшин, которые вовлекли их в такой упадок и во все злое, Павлюка, Томиленка и несколько других, а зачинщика бунта, Скидана, обязались все вместе найти и также выдать;
- что им не дозволено избрать старшего, а только полковников, старшинство же вверено пану Ильяшу, переяславскому полковнику, который постоянно находился при коронном войске, не участвуя в бунтах;
- что казаки обязываются идти на Запорожье, сжечь морские челны и выпроводить из Запорожья чернь, которая окажется лишнею против количества, назначенного для сторожи.
«Относительно реестровиков» (сказано в заключение унизительного обязательства) «отдается на милосердие и волю его королевской милости и Речи Посполитой, и обещаемся быть в таком комнуте, какой их милости паны коммиссары нам оставили, и в таком устройстве, какое укажет нам самое милосердие его королевской милости, нашего милостивого пана, и пребывать в полной верности, цноте и подданстве Речи Посполитой на все грядущие времена. В чем во всем, поднявши руку, присягаем, и на то все для вечной и бессмертной памяти о каре над нами за наши преступления, чтобы на будущие времена не было больше подобных бунтов, а равно и об оказанном нам помиловании, даем сие писание и кровавое наше обязательство под войсковою печатью и за подписью нашего войскового писаря».
Этим писарем и составителем обязательства был Богдан Хмельницкий, воспользовавшийся, через десять лет, бунтом Павлюка и Скидана, как программою для одоления польско-русских панов с помощью татар.
Между тем как на русской стороне Днепра была решена судьба павлюковцев, на татарской ничего о том не знали. В отсутствие Скидана, там властвовал полковник киевских казаков, Кизим. Торжество над местною шляхтою, безнаказанные разбои и насилия над казацкими ворогами, а ими были все зажиточные люди, даже попы и монахи, непробудное пьянство в кабаках, оглашаемых звоном кобз и пронзительным криком кобзарей, до того поглощали умственную энергию беспутной толпы, что она и не думала устроить правильное сообщение с русским берегом, а плывущий по Днепру лед отбивал у неё и последнюю к тому охоту.
Притом же в казацких купах, титуловавших себя Запорожским войском, кроме вражды к панам, не было ничего общего. Не только новобранцы казачества, но и выписчики, называвшие себя старинными казаками, — в самом начале Павлюковщины, в случае неудачи затеянного бунта, имели в виду или Дон, или белгородские пустыни Московского царства, где уже много панских и королевских подданных поселилось на вечной, как им казалось, «воле». Кроме того, они легко могли найти приют в новых панских осадах по реке Ворскло, за которою к востоку шли уже необитаемые степи.
Новые Санжары, Кобыляки, Лучки, Переволочня и другие слободы , или воли , против запрета самих осадчих и собственников, служили убежищем тысячам голышей, оставлявших полуопустелыми сравнительно старые осады, из одной мечты о полной независимости. Поэтому воспреобладать над панами для заднепровского скопища значило пьянствовать на счет зажиточных людей, а быть побежденными значило разбежаться по своим притонам и перебиваться кой-как до новой усобицы с украинскими землевладельцами.
Не дорожить ничем, кроме движимости, было тогда свойственно не только казакам, и татарам, но и многому множеству шляхты. Стих украинской песни:
Ой мала я журитися, —
Нехай на Петрівку:
Та заберу дітей в торбу
Та піду в мандрівку.
или такой стих:
Ой весна красна, ой весна красна:
Та із стріх вода капле.
Ой уже ж тому та козаченьку
Та мандрівочка пахне, —
выражает бытовую действительность украинской массы. Целый народ, на пространстве от Вислы до Сейма, от псковской и смоленской границы до Днестра мандровал , переселяясь беспрестанно из одной осады в другую . Но больше всякого иного сословия мандривка была свойственна казакам. Германия, Швеция, Сибирь, Персия, Рим — вот круг, описываемый радиусами казацкого забродничества.
Отсюда вечная готовность казаков к бунту и драке; отсюда их сторожевая и боевая служба вотчинникам и поместным владельцам, как светским, так и духовным; отсюда их продажность не только единоверцам, но католикам и протестантам, не только государям христианским, но и магометанским. Побитые под Кумейками и втоптанные в землю под Боровицею, казаки мало дорожили тем, что делает нас осмотрительными в словах и поступках, — до того мало, что Потоцкий не позволил своим жолнерам въезжать в местечко из опасения нового бунта, а чтобы никому не было повадно, не въезжал сам, и встретил рождественские святки среди лагеря.
Слыша о похождениях казацкой орды за Днепром, он порывался спасать от последнего разорения свое нежинское староство и прислужиться королю да коронному великому гетману восстановлением порядка в их заднепровщине. Но переправа через «казацкий шлях» была крайне затруднительна. Наконец ледоход на Днепре превратился в плотную массу, и дал полевому коронному гетману возможность, в самый день польского Рождества Христова, выслать в одну сторону полковника Станислава Потоцкого с легкими хоругвями, а в другую — Ильяша Караимовича с покорившимися казаками.
Казаки выступили за Днепр в числе трех тысяч, и такой имели вид, как будто над ними не совершилось никакой катастрофы. Это была реестровая конница, которая под Кумейками загребла жар чужими руками. Это были те люди, которые завидовали домовитой шляхте и ухищрялись вырвать у неё господство над Украиной, подучивая на панов-ляхов ленивую и пьяную голоту. Это были отцы тех, которые, чрез двадцать лет по отпадении Малороссии от Польши, вписывали в свои местности сыновей той голоты, которая с таким самозабвением гибла для них под нидерландским огнем и шляхетскими саблями.
Глядя теперь на них, не один землевладелец, по словам участника похода, видел в них новых бунтовщиков. Но следом за реестровиками переправился по льду Потоцкий с артиллериею, которая дала себя казакам знать и в Медвежьих Лозах, и под Переяславом и, наконец, под Кумейками. Хотя казаки и сами были недурные пушкари, но стратегия и тактика шляхетского рыцарства торжествовала над их боевою рутиною, а недостаток единства действий уничтожал их численное превосходство.
Двадцатитысячное войско, которым павлюковцы давно уже хвалились на татарской стороне Днепра, разделялось на несколько самовольных орд, из которых каждая имела в виду собственную добычу. Еще не зная, что постигло их сообщников на русской стороне, Павлюковцы, под предводительством Кизименка, овладели Лубенским замком, разграбили имущество князя Вишневецкого, вырезали его слуг шляхтичей и шляхтянок вместе с торговцами жидами, сожгли костел, пили горилку из его престольной чаши, а состоявших при костеле бернардинов обезглавили, и бросили тела их на съедение собакам, строго запретивши погребать их. Священнические аппараты и церковная утварь из других костелов беспрестанно попадались Потоцкому в кабаках. Содержатели кабаков приносили их сами, как товар, от принятия которого за пропой было и страшно отказываться, и соблазнительно.
При наступлении жолнеров на казацкие купы, засевшие в таких замках, как Лубенский, не было встречено отпора нигде; напротив, и Кизименко, и множество других ватажков были выданы жолнерам самими казаками, старавшимися принять вид людей благомыслящих, но запуганных запорожцами. Схвачен был и сам Кизим среди его сообщников.
Имея на своей стороне реестровиков, Потоцкий хотел показать заднепровским гайдамакам наглядно, что эти соблазнители не только не защитят их от заслуженной кары, но еще будут присутствовать при их казни. Он решился поступить с пойманными разбойниками так строго, как поступлено было с Карвацким и другими зачинщиками жолнерского бунта в 1613 году: велел всех без пощады сажать на колья по городским рынкам и на перекрестных дорогах.
Но он ошибся в своем рассчете. В глазах попов и монахов, которым было всё теснее и теснее в Малороссии от папистов, сидящие на кольях мертвецы были не разбойники и святотатцы: они были мстители за поруганное благочестие. Так смотрели на них и многие миряне. При всей очевидности истины, упорно держался в Малороссии слух, что казаки воюют из-за унии. Даже такие люди, как игумен Филипович, твердили всюду, что «казацкая война была за унию». Даже лучший из украинских летописцев, названный мною самовидцем, говоря, что поспольство в Украине жило во всем обильно, тем не менее приписывает начало и причину войны Хмельницкого только гонению от ляхов на православие и отягощению казаков.
Только монахи могилинских монастырей, или вернее сказать — поставленные Петром Могилою игумены, не участвовали в распространении такого слуха. На расспросы Москвичей: за что поляки побивают черкас и грабят их животы? они отвечали, что казаки стали своевольничать, побивали по городам урядников да ляхов да жидов, да стали жечь костелы, — «за то-де их, казаков, и побивают, а не за веру» (записали Москвичи в своих свитках-столбцах, для сведения).
В устах антимогилинской партии (а к ней принадлежало все убогое, невежественное, загнанное духовенство) казаки были борцами за православие и за то, что мы теперь называем русскою народностью. По их воззрению, в Украине боролась вера с верою, а не казаки с панами, не номады с колонизаторами пустынь, не чужеядники да голыши с людьми трудолюбивыми и запасливыми. По одной украинской легенде, грехи некоторых гайдамак были так велики, что, когда покаявшийся разбойник причащался, так два человека должны были держать под руки попа, чтобы не упал от гайдамацкого духу. По другой легенде, гайдамака перебил нескольких попов одного после другого за то, что они не находили покуты соответственной великости его злодеяний. Из монастырских сочинений Павлюкова времени мы знаем, что монахи исповедовали не одного казацкого вождя, обремененного грехами чрезвычайными, и не сомневаемся, что внушали им то самое, что столетние старики сообщали мне самому о монахах-исповедниках эпохи Железняка и Голты.
Жолнерские вожди, преследуя разбойников, считали нужным заворачивать в местные монастыри «для молитвы» несмотря даже на свое католичество, и, помолясь, твердили монахам, что побивают казаков совсем не за веру, до которой им нет никакого дела, а за грабежи, убийства, за сожжение костелов, за поругание святыни. Их, очевидно, беспокоила молва, распускаемая в Украине то простодушно, то злостно. Они щупали пульс простонародной жизни, и своим почитанием православных святилищ старались успокоить лихорадочное возбуждение умов. Но и тут им портили дело просветители полско-русской республики. С ревнивою подозрительностью походные капелланы и местные ксендзы нашептывали им, будто монахи снабжают казаков порохом, а казаки рассылают монахов и монахинь по всей польской Руси, чтоб они возбуждали против ляхов не только простой народ, но и шляхту греческой веры.
Это заставило Николая Потоцкого призвать к себе игумена Мгарского монастыря с десятью монахами для допроса. Он отпустил неповинных иноков, не сделав им никакой неприятности; но монашеское перо вписало по сему случаю в Густынскую летопись такие слова, которые, в своих практических последствиях, выместили сугубо за переполох честной братии не на одних ксендзах, но и на людях, вовсе не причастных церковной политики Рима: «Тогда попусти Бог в земле гнев свой, си есть междоусобная рать: восташа бо ляхи на род российский, глаголемых казаков, и нещадно резаху мечи своими благочестивых и невинных человек, а наипаче же вооружи их сатана на иноческий род: глаголаша бо вси, как калу горы исполняют казаком своим порохи, и яряхуся зело».
Раздуваемое церковным соперничеством с одной стороны, а разбойничаньем «благочестивых и невинных человек» с другой, пламя социальной усобицы достигло уже в то время таких размеров, что погасить его могло бы только возвращение всей русской шляхты с её магнатами из католических костелов и протестантских «зборов» к заброшенным в течение столетия или преданным в руки иноверцев древнерусским церквам. Днепровские и днестровские русины низших классов стали смотреть на всех польско-русских землевладельцев, каковы бы ни были их верования и добродетели, как на врагов своего племени, ляхов, а представителям высших классов польско-русского общества, с их депендентами, весь оказаченный и добровольно и насильственно люд представлялся заговорщиками против короля и республики, против установленного веками права, против всего благородного и священного.
И там и здесь работали не столько явно, сколько келейно, люди, обидчивые по самой профессии своей и влиявшие на мнения мирян освященным церковью авторитетом своим. Одни, повторяя с ненавистью и злобой роковое слово ляхи, придавали ему значение иноверного деспота и вместе отступника, предателя родного племени своего; а другие, не зная, чем объяснить упорство нашего духовенства в принятии такой благословенной по их воззрению выдумки, как соединение под главенством папы церквей, прозвали наше православие Наливайковой сектою, волчьей религией, и внушали шляхетно урожденным питомцам своим свойственную фанатикам и деспотам подозрительность.
Как ни воздержны были победители казаков под Кумейками в обвинении сословия, которое князь Збаражский назвал genus sceleste hominum, но внушения католических патеров, без сомнения, возымели свое влияние на расположение духа полевого коронного гетмана относительно заднепровских павлюковцев и скидановцев.
«Не для чего иного приехал я в Нежин», писал он к великому коронному гетману, «как для того, чтобы видеть этих злодеев на кольях собственными глазами. Не стоит их возить в Варшаву: пусть возьмут плату в тех местах, где заслужили. Но эта плата не соответствует тому, что у меня перед глазами. Какие тиранства, убийства, грабежи! Еслиб я казнил всех виновных так, как они заслуживают, то пришлось бы все Поднеприе и Заднеприе без изъятия вырубить в пень. Но казнь немногих поразит ужасом толпу. расставив по дорогам сторожами перекрестков десять сотен казненных, я покажу на них пример сотне тысяч. Теперь такое время, что из них можно вылепить, что угодно, как из воску, чтоб уж больше это зло не появилось в недрах Речи Посполитой».
Он ошибался горестно. В его время статистика не сделала еще поучительного наблюдения, что большая часть уголовных преступников совершала свои злодейства непосредственно после казней, которых они были свидетелями.
Усмирив Заднеприе, Николай Потоцкий распределил своим жолнерам зимние квартиры, вверил над ними главное начальство племяннику своему, Станиславу Потоцкому, а сам поспешил на контрактовую ярмарку в Киев, чтобы отдать в аренду некоторые имения и, «уплатив старые долги, искать новых кредиторов». Это его собственные слова.
Можновладные паны были постоянно в долгах, исключая таких «доматоров», каким был князь Василий, и это не от страсти к роскоши, в которой обвиняют их у нас поголовно. Они были государи в своих владениях, и несли государственные расходы не только по делам военным, политическим, административным, но и по делам народного просвещения. Им дорого стоила независимость, которой завидовали мелкие шляхтичи и казаки, а еще дороже — та зависимость, в которой они были принуждены держать своих вассалов, во что бы то ни стало. Обширные владения принадлежали им только юридически. За громкие титулы и за влияние в Посольской и в Сенаторской Избах они нуждались в деньгах больше своих поссессоров, и подвергались таким беспокойствам, каких не знал ни один из их клиентов.
В то время, как панегиристы свивали Потоцкому венки бессмертной славы, он видел всю шаткость устроенного им компромисса с казаками и все бессилие свое довершить победу, от которой зависела целость республики. По выражению современного наблюдателя Украины, умитворенные и приведенные к сознанию своего долга казаки смотрели на жолнеров так покорно, как волк, попавший в западню. Между тем в новых осадах над Ворсклом, в этих «рассадниках казацких бунтов», как называл их сам Потоцкий, сидели люди, бежавшие из старых слобод после падения Павлюка и Скидана. В порубежных московских городах также было много казаков, приютившихся до нового случая «варить с ляхами пиво». Потоцкий сознавал необходимость идти на Ворскло, в притоны мятежной черни, прямо из-под Боровицы, тем более, что для всего войска в голодной и обобранной Украине не хватало сытных стоянок, но не пошел потому, что не осмелился сделать этого без разрешения коронного великого гетмана; а коронный великий гетман не мог дать ему разрешения потому, что Варшава понимала вещи иначе, не так как те, которые по самому положению своему в виду казацких и татарских кочевьев, чуяли, откуда придет великая беда для государства.
Король, между тем, продолжал мечтать о Турецкой войне, и давал завистникам коронного гетмана надежный способ останавливать его распоряжения относительно казаков. Легкомысленно зловредные люди не хотели принять во внимание, что это была та пора года, в которую представлялась возможность подавить окончательно казацкий мятеж. Отложить расправу с бунтовщиками до весны — значило увеличить их военные средства в сто крат.
Потоцкий понимал это лучше, нежели кто-либо другой, и в письме к Конецпольскому говорил, что необходимо разогнать скопища черни из новых осад, пока у него под рукой войско, и пока не наступила весна; а его походный капеллан, в дневнике похода, объяснил нам, почему именно следовало предупредить наступление весеннего времени. «Военные люди», пишет он, «прибегают к разнообразным средствам для торжества над неприятельскими силами. Одни возлагают свои надежды на стены и окопы, другие на запасы и огнестрельное оружие; но надежды и мужество казаков, живущих на Дону и на Днепре, поддерживают вода, река, болото. Где у казака нет болота или яра, там ему беда. Много может он сделать при этих условиях; много у него тут искусства, мужества. В противном случае он — глухой немец, ничего не умеет, и гибнет, как муха. Потому-то зима — жестокий враг его: зимой нельзя уж ему ни рыть окопов, ни уходить водою. Плохо ему воевать в эту пору года. Но весна, лето и отчасти осень — это его хлеб, его скарб, его достатки и всяческая фортуна».
Но землевладельческая, хозяйственная Украина была в восторге от быстрых успехов Потоцкого, и всех больше радовался сам великий коронный гетман, Станислав Конецпольский. На его колонизаторский взгляд, Потоцкий сделал для общего блага столько же, сколько, на взгляд Фомы Замойского, сделал, в отсутствие Конецпольского, Стефан Хмельницкий, и даже больше. Чуждый того славолюбия, который заставляет быть скупым на похвалы товарищу, он объявил, что полевой коронный гетман великим своим подвигом проложил себе дорогу не только к высшим наградам из королевской руки, но и к бессмертной славе, которая не умолкнет (прибавил он с бессознательной иронией) «до тех пор, пока будет существовать Речь Посполитая».
Одно только десятилетие суждено еще существовать славолюбивой республике шляхты до того рокового момента, когда она, вместе с нынешним победителем, пала во прах перед казако-татарскою ордою, чтобы не встать уже из своего позорного упадка.
В Киеве предводителя казаков и творца широкой, небывалой еще в Королевской земле казни встретили мещане и шляхта со всевозможною торжественностью. Киевские мещане вечно враждовали с окрестными помещиками в силу старинного антагонизма между городским и сельским населением, вечно с ними тягались, как и другие города, за обширные некогда мещанские займища, но в казатчине видели они такое же разлагающее начало общественной и экономической жизни, как и хозяйственная шляхта. Они приветствовали Потоцкого искренно.
С одинаковой искренностью приветствовал его и митрополит Петр Могила, в качестве архипастыря, но нуждающегося больше в казацких «слезных мольбах об успокоении древней греческой церкви», и в качестве хозяина, терпевшего в наследственных и ранго-церковных имениях своих казацкие буйства наравне с экономистами светскими. Могила поспешил поздравить коронного полевого гетмана с победой у него на дому, а могилинские коллегианты сочинили в честь кумейского героя латинскую орацию, превратив Павлюка в Катилину.
В следующее затем утро, схваченные за Днепром бунтовщики, Кизим и его сын, были посажены на кол среди киевского рынка, а их сообщнику, Кущу, отрублена голова. Павлюка и Томиленка Потоцкий отослал в Варшаву.
По праву победителя, он отправил в свои замки взятые у казаков пушки, в числе которых находились и заслуженные некогда казаками у немецких императоров. На одной из них была надпись: Ferdinandus me fecit (может быть, памятник поражения, в сообществе лисовчиков, чешских утраквистов); на другой: Rudolphus Secundus Imper.; на третьей: Rudolphus Secundus Imperator, Bogemiae Rex etc.; на четвертой была арабская надпись; на пятой не было никакой надписи. Шестую пушку Потоцкий возвратил киевской мещанской муниципии, так как она была из числа киевских, захваченных казаками на Кодаке; седьмую подарил своему сподвижнику, коронному стражнику Лащу Тучапскому, а восьмую позволил удержать у себя реестровикам.
Но беспокойства, возникшие за Днепром, показывали, что торжество противников казатчины было преждевременное. Королевские коммиссары, Адам Кисель и Станислав Потоцкий, с нетерпением дожидались верных вестей из Запорожья. Туда давно уже было послано несколько чигиринских казаков с универсалом, который объявлял о поражении бунтовщиков под Кумейками, об осаде Боровицы, о выдаче Павлюка и Томиленка с двумя другими казацкими вождями, и приглашал всех, кто дорожит казацким званием, покориться правительству, по примеру городовых реестровиков. Посланцы не возвращались. Отправлены были другие, — и другие пропали без вести.
Между тем по Украине разнесся слух, что Скидан и Чечуга собрали вокруг себя тысяч пять отважных людей на днепровских островах, и готовились к морскому походу по первой весенней воде, с тем, чтобы, вернувшись из похода, вторгнуться в королевские и панские имения. Поразили эти слухи Киселя и Станислава Потоцкого, тем более, что, как они писали, «еще не слеглись могилы кумейские, и в недрах Украины сидели творцы этих могил, готовые подавить всякое волнение черни».
Но причины глухого внимания оказаченной массы были очевидны. С одной стороны наши монахи, пугаемые сомнительными действиями Петра Могилы и подстрекаемые партиею Копинского, готовились уходить за московский рубеж со всею движимостью и даже с монастырскими крестьянами, чтобы спастись от насильственного обращения в унию и латинство. С другой, раздраженное казацкими разбоями и святотатствами католическое духовенство, предупреждая события, хвалилось недалеким торжеством «истинной» веры над греческою схизмою, и ободряло такое же бравурство со стороны расквартированных по Заднеприю жолнеров, которые, в своих попойках и в драках с казаками, являлись борцами за католичество, тогда как наши пьяницы горланили про свое «благочестие».
Сидящие на кольях мертвецы отнюдь не уменьшали раздражения ни в духовенстве, ни в мирянах, — тем более, что настроенные своими исповедниками жолнеры указывали на них православникам, как на вывеску зловредной схизмы. На свою беду, ксендзы и ярые паписты вообще своими россказнями делали из казненных злодеев, в глазах нашей черни, праведных мучеников. Во многих городах, казацкие головы, выставленные на позорных столбах, среди рынка, неизвестно как исчезали. Розыски и допросы по таким случаям вели вовсе не к тому, к чему были направляемы. Но королевские коммиссары поняли это только весною 1638 года. Покамест, они все еще надеялись уладить дело посредством преследования строптивых и благосклонного обращения с людьми покорными.
Произведя тщательную ревизию по всем семи полкам, так чтобы никто не вписался под именем убитого, или чтобы сын падшего бунтовщика не занял места своего отца, коммиссары открыли, что число реестровиков убыло с прошлого года всего только на 1.200. Реестровики воспользовались этим открытием, чтобы весь бунт взвалить на выписчиков, которые де насильно вовлекли их в войну с панами. «Нет», отвечали им коммиссары, «мужики не бунтовали бы, когда бы вы их к тому не подстрекали. Поднявши мужиков, одни из вас поджидали дома, как им послужит счастье, а другие, явившись на конях под Кумейками, разбежались в наших глазах».
Уличенные в недавней измене реестровики кричали, что не желают больше подвергаться кровавой каре и докорам из-за изменников и своевольников и дали новую торжественную присягу в том:
- чтобы не изменять правительству и не поднимать на него руки;
- не посягать на жизнь старшин, и не сзывать казаков в черную раду;
- не ходить за Пороги и на Черное море без воли коронных гетманов, сжечь все чайки и истреблять всех бунтовщиков.
Последняя статья присяги была всего важнее для правительства. Немедленно были разосланы приказания схватить мятежников, укрывающихся в Полтавщине, и в том числе славного в наших летописях Остряницу. Но Остряница подкупил и местных урядников и прикомандированных к ним казаков. Его представили умирающим, даже покойником, и дали ему возможность выйти за московский рубеж со всем родом своим и со всеми своими соумышленниками, причем бунтовщики угнали в придонецкие пустыни и всю слободу, в которой гнездились. А сыщики, понаделавши тревоги среди местного населения и вынудив у многих зажиточных людей окуп, расположили умы вовсе не в пользу правительства.
Между тем коммиссары, воображая, что решимость казаков разорвать связи с мятежниками, не уступит новым соблазнам, отправили их на Запорожье, под начальством Ильяша Караимовича и полковника коронного войска, Мелецкого, придав последнему значение королевского коммиссара. В городах оставили на страже только по сотне казаков из каждого полка. Полки Чигиринский и Белоцерковский предназначались оставаться за Порогами для содержания очередной стражи; но голод не позволял собрать съестных припасов разом на все время очередной стоянки, то есть на три месяца, и потому было приказано им явиться под Крылов только в половинном составе.
Прибыв к ознаменованному уже Павлюковщиною Микитину Рогу, где кочевала запорожская вольница, Мелецкий послал в Сечь универсал, приглашавший проживающих там реестровиков воспользоваться королевскою милостью, по примеру их украинских братий, а оказаченной черни, бежавшей из королевских и панских имений, дозволявший свободно вернуться домой со всею своею добычей. В противном случае универсал грозил лишить жизни оставленных ими в Украине жен и детей.
Сколько известно из актовых книг и других точных свидетельств, подобные угрозы никогда не были приводимы в исполнение; но они давали такое убедительное основание для сочинителей ложных слухов о ляшской тирании, что эти слухи и теперь еще кажутся справедливыми людям несведущим и несообразительным.
В настоящем случае они оправдывали распространяемые умышленно за Порогами рассказы об избиении казацких поселений в Корсуни и других городах и селах по реке Роси. Озлобленные и без того сечевики приняли универсал Мелецкого с яростью, изорвали в клочки, и приковали посланцев к пушкам.
Прождав несколько дней ответа в своем стане, Мелецкий нашел однажды утром на берегу Днепра угрожающее письмо. Оно подействовало, точно чары, на реестровиков, боявшихся запорожского террора пуще всякой грозы со стороны правительства. Реестровики перебегали в Сечь толпами, а в стане Мелецкого происходило такое волнение, что он и его товарищ Ильяш боялись очутиться в плену у собственных подчиненных.
Воду в Днепре между тем «пустило», а с весеннею водою ожили самые дерзкие надежды запорожской вольницы. Мелецкий от 28 февраля (10 марта) писал к Станиславу Потоцкому, чтоб он разослал по украинским городам предостерегательные универсалы и снабдил города стражею, которая бы не пускала к низовцам ни съестных припасов, ни вспоможений, «потому что те, которые кочуют за Порогами» (говорил он), «руководят всем бунтом».
С своей стороны Ильяш Караимович послал гонца «вскачь» с универсалом ко всем атаманам и товариществу, оставшимся дома, чтоб они, под опасением смертной казни, до возвращения войска из похода, ни одного человека не пускали для рыбного промысла ни за Пороги, ни на Дон, ни на другие речки. В то же время он умолял гетманского наместника в Украине, чтоб он приказал всем старостам и подстаростиям удерживать народ от побегов на Запорожье, и не пропускать туда никаких съестных припасов. Он был уверен, что запорожцы изменят сами себе, когда у них не станет чем питаться.
Станислав Потоцкий немедленно разослал строгие универсалы, грозившие конфискацией имущества и смертною казнью тем, кто будет посылать на Низ борошно и другие нужные для войска припасы. Вместе с тем он поставил сильную стражу в Чигирине и в Кременчуге, которого никто не мог миновать, идучи за Пороги ни водою, ни сухим путем: «ибо там Днепр» (писал он в реляции) «идет уже в речки». Одна была беда, что на вопросы, как поступать здесь в предстоящих событиях, от коронных гетманов получались ответы весьма нескоро. Там были свои причины медленности, о которых было неудобно даже выражаться иначе, как пословицами.
Между тем по Украине разнеслась (распущенная, без сомнения, с умыслом) молва о поражении верных правительству казаков на Низу, и долетела в одну сторону до пограничных московских воевод, которые уведомили о том своего царя, а в другую — до коронных гетманов. Всего сильнее действовала она на украинских мещан и мужиков, которые страдали от жолнерских постоев. Охранители безопасности Речи Посполитой, своим самоуправством, бравурством, своими упреками в измене, придирками к заподозренным людям ради подарков и в особенности «непочестными речами» с женщинами (в которых издавна были грешны и запорожцы) накликали на свое государство опасность горше прежней.
Кто прежде и не думал бунтовать, и тот желал теперь низовцам успеха, склонял в их пользу мнение близких к себе людей, и уходил за Пороги от действительной или кажущейся беды. Озлобленных людей в Украине прибавлялось; расположенных в пользу порядка и закона уменьшалось. Перед жолнерами и местными властями все сохраняли вид покорности. Перед вечистыми панами, старостами, державцами и дозорцами разных имений чернорабочие не высказывались. Но бегство на Запорожье усиливалось; беспокойство шляхетского сословия вместе с духовными папистами возрастало, и, можно сказать, в самом воздухе ощущалось уже дыхание нового бунта.
Возвращение реестровиков из похода не восстановило в простом народе ни охоты к мирным занятиям, ни уверенности, что села и города, объедаемые жолнерами, не подвергнутся мстительному набегу запорожцев. Тревожные слухи предупреждали события. Начальники военных отрядов, разбросанных по зимним стоянкам между Нежином и Чигирином, бросались опрометью защищать пограничье от вторжения казацкой орды. Но казацкая орда нигде, покамест, не появлялась.
В начале апреля, Станислав Потоцкий получил известие, что за Ворсклом собралось до 3000 низовцев, и покушается на пограничную от Московского царства крепость Гадяч, чтоб овладеть тамошними пушками. Гадячские урядники умоляли Потоцкого спасать их город. Потоцкий поднял на ноги все свои хоругви; велел и Ильяшу двинуться с реестровиками к Гадячу. Но оказалось, что несколько десятков казаков, бежавших за московский рубеж, угнали в Вишневетчине стадо рогатого скота, и весть об этом, переходя из уст в уста, выросла до громадных размеров.
Но в отсутствие Станислава Потоцкого, Нежин обнаружил, что в нем есть люди, готовые затеять новый бунт. На рынке перед замком, выставлено было на столбах несколько казацких голов. Ночью кто-то снял эти головы, и замковая сторожа слышала, как бунтовщики, вместо бубнов, стучали в пустые бочки. По слухам, в ту же ночь собралось 200 гультаев, и вышли было на грабеж панских имений, но, заслышав о возвращении Потоцкого, вернулись в город «мелкими червячками». Вследствие розысков о похищенных головах и злонамеренных гультаях, было набито битком три тюрьмы подозрительным народом. Неизвестно, как с этим народом поступлено, но достойно замечания, что один приходский дьяк, обвиненный в похищении казацких голов, оправдан только потому, что присягнул в своей неповинности.
Адам Кисель ездил в это время в Варшаву на сейм, перед которым был представлен знакомый уже сеймующим панам Павлюк вместе с Томиленком и еще двумя соучастниками казацкого бунта, которых имена остаются нам неизвестными. Кисель напрасно твердил земским послам и сенаторам, что эти старшины выданы за его ручательством; напрасно предостерегал, что их казнь породит недоверие к представителям правительственной власти, и раздражит казаков пуще прежнего. Его не слушали, ходатайства его не уважили. Слухи о сожженных костелах, о поругании священных сосудов и аппаратов, об избиении апостолов «единой спасающей церкви» вместе с теми, которые оставили невежественную Наливайкову секту и волчью религию ради веры, вносящей в общество просвещение и человечность, — эти слухи дали римской партии решительный перевес над польскою и русскою, — клерикалам католикам над протестантами и дизунитами, — иноземному фанатизму над национальною терпимостью. Общественное мнение правительственной шляхты было слишком сильно раздражено против казаков. Сам король, помиловавший Павлюка по просьбе коронного канцлера, должен был теперь согласиться с решениями национального собрания, каковы бы они ни были. Поэтому он утвердил и все прочие меры принятые сеймом для предупреждения казацких бунтов на будущее время.
Реестровые казаки представили королю и его радным панам просьбу о возвращении прежних прав, которые, по их словам, были им пожалованы за их «кровавые услуги».
Они просили также о защите казацких вдов от притеснений украинских урядников, и жаловались на коронного стражника, Лаща Тучапского, завладевшего тремя селами Трахтомировского монастыря, да на киевского земского писаря, православного пана Проскуру, присвоившего четвертое село того же монастыря. «Упомянутая церковь Божия», сказано было в казацкой инструкции на сейме, «терпит множество обид от этих двух панов, и потому послы должны горячо и со слезами просить его королевскую милость, чтобы все оные села были возвращены».
Но на горячие просьбы последовал холодный ответ, или вернее — выговор, в котором, между прочим, сказано, что казачество не вырвано с корнем только по особенной сердечной доброте его королевской милости. А в сеймовой конституции 1638 года о казаках постановлено следующее:
«.............. разгромив их и отвратив от Речи Посполитой imminens periculum, отнимаем у них на вечные времена все их давние юрисдикции, почетные звания, прерогативы, доходы и иные отличия, заслуженные ими от наших предков, а ныне утраченные их бунтом, и будем считать уцелевших от гибели на войне поспольством, обращенным в мужиков».
Что касается трахтомировских сел, то они не только не возвращены казакам, напротив, сеймовая конституция назначила особых коммиссаров, которые бы сделали розыск, что отнято казаками у шляхты в соседстве Трахтомирова, и все то возвратить старым владельцам.
Жестоко отомстили казаки правительствующей шляхте в том же году за её строгость; но их тайные сообщники, попы и монахи, бессильные в борьбе с панами современниками, наделали еще горшей беды панским потомкам. Они в своих летописях заставили польских панов, на варшавском сейме 1638 года, казнить с Нероновскою свирепостью тех казаков, которые в то самое время угоняли в Московщину полтавских слобожан, потом пытались, как увидим, повторить в Украине Павлюковщину и, наконец, были побиты товарищами в домашних драках за рубежом Королевской земли. Летописные ужасы переходили в виде исторических фактов из поколения в поколение, воспроизводились литературными талантами в стихах и в прозе, давали работу казуистике русских историков, и воспитывали в русском обществе умственную казатчину, которая до сих пор не перестала действовать на множество честных и добрых от природы сердец крайне зловредно.
В действительности казнен был за бунты 1637 — 1638 года только Павлюк с тремя его сообщниками, но их не терзали инквизиторски, как это было нужно украинским летописцам. Правда, злой гений польской нации, воплотясь в какого-то ксендза, предлагал сейму своею возбудительною брошюрою — надеть Павлюку на голову раскаленную железную корону и дать в руки раскаленный железный скипетр. Но позорный для государства и общества ксендзовский проект был отвергнут. Дело кончилось тем, что преступникам отсекли головы и взоткнули на колья.
Между тем погибельная для Польши мысль, заявленная первым возмутителем казачества, Криштофом Косинским, продолжала свое темное дело в казацкой среде. Враги польской гражданственности делали новые попытки уничтожить ее с помощью своих товарищей по ремеслу, татар.
Преемник Павлюка, гениальный варвар Димитрий Гуня, еще в феврале 1638 года, просил помощи у ханского соправителя, султан-калги, против своих «неприятелей», готовящихся, как он знал, к походу на Запорожье. Но в помощи ему, как и Павлюку, было отказано, потому что казаки, которых крымский хан в своей жалобе королю назвал «пограничными», напали на его послов между Белгородом и Очаковом, на урочище Кочубей (где ныне Одесса) и двоих убили, а двоих взяли в неволю.
Получив отказ в Крыму, запорожцы звали к себе на помощь донцов. Но в это время донцы, вместе с 6.000 выписчиков, которые пробирались на службу к персидскому шаху, овладели Азовом, и были в нем осаждены турками. По выражению походного капеллана Николая Потоцкого, «казаки готовы были взывать о помощи даже к Плутону, лишь бы только воскресить свою славу, погребенную под Кумейками, и спасти свою честь, придавленную намогильным курганом». Не являлись к ним на помощь ни мусульманские, ни христианские товарищи по ремеслу. Пришлось еще раз стоять с новобранцами-гультаями против панов.
В первой половине апреля 1638 года запорожцы приплыли челнами в Кременчуг, а сухим путем, под предводительством Скидана-Гудзана, явились неожиданно в Чигирин (два стратегические пункта, заменявшие панам Кодак). Еще весть об этом не дошла до ближайшей жолнерской стоянки, Ирклиева, как Максимовка, Пива , Черная Дуброва, вместе с Кременчугом, были заняты выписчиками, и панское добро в этих новых осадах было обращено в войсковую собственность.
В Пивах, один из украинских монахов, названный в реляции «добрым шляхтичем», попал случайно между торжествующих казаков, и видел, как Скидан переправлялся на татарскую сторону Днепра, везя с собой связанного Чигиринского полковника. Монах узнал, что у казаков на байдаках пять пушек, выведал об их намерениях, выкрался от них, и дал знать жолнерам, стоявшим в Ирклиеве, что казаки хотят ударить на них всеми своими силами, потом идти на Переяслав и перехватать поставленную коронными гетманами казацкую старшину, как это сделал в прошлом году Павлюк.
Нашествию новых Торков и Берендеев, Черных Клобуков, предшествовали распущенные ими вести о гонениях, претерпеваемых украинскими жителями от своих постояльцев, жолнеров, за то, что держатся старой греческой веры, и за их русское происхождение.
Хотя жолнеры не наругались ни над одной церковью, и заключали в своем личном составе множество, если не большую часть, людей православного исповедания, но жители какого-нибудь Нежина верили, что в Прилуке, Ромне, или Лубнах совершаются такие-то насилия, святотатства, кощунства, а в этих городах рассказывали то самое про Нежин. Этим способом пропаганда ненависти к так называемым панам ляхам усиливалась по мере того, как она представляла выгоды для тех, которые были себе на уме, и в мутной воде ловили рыбу.
Представители польских порядков среди малорусского хаоса были обречены бороться, можно сказать, с воздухом, наполненным заразительными миазмами вражды, которую породили сперва те, кого они признавали своими просветителями, а потом и те, кого они отверглись за отсутствие у них наук и за «умножившееся у них от того грубиянство». Вот в чем собственно заключалось трагическое польско-панской усобицы, а вовсе не в том, кто кого побивал, или вырезывал до ноги. Это была не столько видимая борьба людей с людьми, сколько незримый бой богов с богами, — богов, посягающих взаимно на приносимые им жертвы, и, для достижения эгоистических целей своих, не колеблющихся с обеих сторон в выборе средств.
В Ирклиеве и в Переяславе были приняты все меры предосторожности со стороны жолнеров и остававшихся верными правительству реестровиков. По слухам, низовых казаков накопилось уже до шести тысяч. Было получено известие, что 2.000 мятежников переправились у Кременчуга через устье Псла и пошли, как можно было догадываться, к Хоролу и Миргороду.
Между городами, охраняемыми коронными и казацкими отрядами, сообщение сделалось затруднительным, и от этого распускаемые запорожцами слухи действовали на приверженцев правительства еще тревожнее. Было слышно, что атаман Сухий стоит над Сулою в Жовнине, верстах в 20 от Ирклиева. Между тем знали, что казаки Гуни овладели четырьмя перевозами через Днепр, именно: в Кременчуге, Максимовке, Бужине и Чигрин-Дуброве, или Черной Дуброве. То же самое старались они сделать и по всему Днепру, чтобы прервать сообщение между коронными гетманами и их украинским войском.
Шляхта боялась, чтобы низовцы не подплыли к Киеву, и не овладели стоявшею там коронною артиллериею. Положение жолнеров, квартировавших в Украине, представлялось отчаянным. Край был до того голоден, что охранители городов больше страшились осады, нежели приступа. Подвергаясь лишениям, жолнеры тем бесцеремоннее обирали мужиков, и этим вооружили против себя все простонародье, может быть, еще больше, чем измышленным на их счет поруганием церквей, до которого не допустил бы их ни один из тогдашних ротмистров, питомцев Конецпольского. Теперь им предстояла расплата за всякую курицу, что была принуждена сготовить своему постояльцу жена какого-нибудь сиромахи, которому волей и неволей пришлось на Запарожье «луги потира ти, своим тілом комарів, як ведмедів, годувати». Теперь предстояло им сводить с казаками счеты за все ласки, похищенные у их жен и дочерей насилием, или соблазном. Постонародная память сохранила в кобзарских думах до нашего времени память об этом наравне с ненавистными казакам жидовскими арендами и с казацкими вымыслами о поругании церквей.
Предчувствуя беду, жолнеры каялись, что, имея в виду зимнюю стоянку, записались в квартяное войско до самого лета. «Мудрено воевать с неприятелем», рассуждали они, «который, если только захочет, легко может увеличить силы свои, — которому ничего не стоит добыть себе оружие, и которого не вдруг испугаешь, когда у него есть хоть небольшая защита — какая-нибудь заросль, или болото. Не даром говорят: берегись примиренного врага! а наш враг умеет выдержать татарские атаки, привык переносить жажду и голод, зной и стужу, неутомим в нападениях, и не остановится даже перед нидерландскими батареями, парапетами, валами и шанцами. А на море что он делает! Посреди волн нападает легкими чайками своими на суда, искусные в чужеземных оборотах, и побеждает все их военные хитрости. Изволь воевать с таким неприятелем на тощий желудок»!
Но казаки, кроме самых завзятых, сомневались в успехе своего предприятия. Их предводители, как Остряница, вывезли даже своих жен и все свое имущество за московский рубеж. Задача их состояла в опустошении, а не в завоевании края; опустошать же безнаказанно край можно было в таком только случае, когда бы левобережные жолнеры были отрезаны от правобережных. Для этого предположено было держаться главными силами вдоль «обычного Казацкого шляху» и овладеть во что бы то ни стало Киевом.
Но привычные к стройным движениям реестровики, утратив несколько сотен, перебежавших к запорожцам, оставались на стороне панской. В ополчениях Гуни, Скидана и Остряницы немного было людей, опытных в военном деле. Большею частью они состояли из новобранцев, которым старые казаки наобещали шуб, серебра, коней и всякой добычи; а было много в этих ополчениях и таких нетяг , которых выписчики и взбунтовавшиеся казаки заставили силою участвовать в войне против панов. Казацкие купы были вооружены плохо. Значительная часть скидановцев имела одни дубины да косы. Надеяться на удачное столкновение с коронными силами было нельзя. Приходилось бороться с жолнерами только выносчивостью, искусными передвижениями да сиденьем в недоступных окопах.
Захватив на Днепре переправы, низовцы поплыли байдаками к Киеву, а сухопутное войско их открыло свои действия против панов между реками Пслом и Ворсклом. Это междуречье изобиловало в то время обширными лесами и болотами, которые представляли для казацкой стратегии множество неприступных позиций. Здесь казаки добывали и выпасали коней для войны. Здесь у них были неведомые жолнерам пастбища для скота, угоняемого из богатой Вишневетчины. Воюя и вместе кочуя по окраинам панских владений, они усиливали себя новыми беглецами, и заготовляли в лесах запасы селитры, в которой жолнеры часто нуждались в самый разгар военных действий.
Вскоре Остряница, вместе со Скиданом, занял город князя Вишневецкого, Голтву, отличавшийся крепкой позицией над рекой Пслом. Станислав Потоцкий соединил главные отряды своего войска и поспешил на берега Псла. Не было никакой возможности пробиться в город обыкновенным боем. Надобно было против казацких насыпей сделать собственные. Заняв здесь неприятеля атакою, Потоцкий устроил шанцы против города с другой стороны реки, и под их прикрытием перебросил через реку мост, по которому пытался вломиться в Голтву. Казаки оборонялись бешено, отбили нападение, сожгли мост. На другой день снова началась постройка моста, под прикрытием немецких эйлеров. Предвидя это, казаки переправились ночью в лес, завалили дорогу, по которой могло бы прийти к немцам подкрепление, открыли по ним из-за пней пальбу и, когда немцы выстреляли заряды, истребили всех до одного.
В это время Станислав Потоцкий ударил всеми силами на казацкие укрепления. Но, когда жолнеры и реестровые казаки были заняты приступом, бунтовщики, засевшие ночью в байраках, ринулись на его стан. Только превосходство вооружения и боевого искусства помогло Потоцкому устоять на позиции. Он отступил к Лубнам и решился ждать подкрепления из-за Днепра.
Остряница и Скидан вообразили, что ляхи намерены бежать за Днепр, и выступили из Голтвы по следам Потоцкого. Они получили вести о движении к ним новых казацких куп, навербовали их тут же в Заднеприи, и надеялись охватить Потоцкого со всех сторон. Но, к удивлению своему, наткнулись на ляхов, стоящих в боевом порядке на левом берегу Сулы.
Полагаясь на свою численность, бунтовщики смело ударили на Потоцкого и реестровиков. Жолнеры не дрогнули. Их артиллерия и немецкая пехота наносили казакам сильный вред. Конница разорвала табор Остряницы и овладела двумя стами возов. Реестровые казаки, зная, что с ними будет в случае успеха бунтовщиков, помогали жолнерам усердно. Битва кипела целый день.
Вечером Остряница выгнал в поле почти всех коней, и заставил Потоцкого думать, что к низовцам пришло свежее войско. Он обратил в ту сторону пушечную пальбу; а Остряница, пользуясь клубами дыма и облаками пыли, начал отступление вверх по Суле. Наступившие сумерки спасли его от преследования. Впрочем Потоцкий был обессилен битвою. Войско его крайне нуждалось в отдыхе. По следам Остряницы отправил он только несколько хоругвей да несколько сотен реестровых казаков, чтоб они, как выражались поляки, вешались на хвостах у неприятеля.
Не успел Станислав Потоцкий привести в порядок свой обоз и артиллерию, как открыто было в степи больше двух тысяч казаков, идущих на соединение с Остряницею под начальством Путивльца. Добытые языки объявили, что эти казаки навербованы на запорожском пограничье, что в числе их находится 500 донцов, что все они хорошо вооружены и большею частью отличные стрелки.
Потоцкому удалось захватить это войско в безводном поле и, после упорного боя, длившегося целый день, принудить к покорности. Казаки от крайней завзятости перешли к крайней низости: выдали Потоцкому своих вождей, Путивльца и Репку, а сами изъявили готовность сражаться, вместе с реестровиками, против бунтовщиков. Но жолнеры дотого были раздражены своими потерями, что, во время переговоров, бросились на побежденных и перебили до остатка, как бы в доказательство, что одни воины стоили других. Уцелели только те казаки, которые попадали между трупов и притворились мертвыми.
Эта победа еще больше обессилила Потоцкого. Теперь он совсем отказался от преследования Остряницы. Зато получил возможность подкрепить киевский замок несколькими сотнями реестровых казаков и обеспечить таким образом сообщение левого берега Днепра с правым.
Низовцы в это время, под предводительством Бардаченка, занимались разрушением панских замков по Днепру, опустошением панских имений, вербовкою в них войска, и опоздали прийти вовремя к поджидавшим их киевским казакам.
Во время осады киевского замка, на них ударил неожиданно коронный стражник Лащ, грозный предтеча панских сил. Киев был для низовцев потерян. Бардаченко держался еще несколько дней на днепровских островах. Но 20 (30) мая прибыл к Днепру князь Иеремия Вишневецкий, и Бардаченко поспешил спуститься к Черкассам.
Между тем Остряница сзывал к себе кабацкую голоту по верховьям Сулы, вооружил против панов Роменщину, и с новым «комонником» (конным войском) от Сенчи, что на Суле, пошел к Миргороду; оттуда двинулся на Хорол, и, перерезав степное междуречье, остановился под Сулой, в 25 верстах ниже Лубен, у местечка Лукомья, оттуда рассылал казаков своих малыми купами для пресечения сообщений между городами и для возмущения местных жителей против правительства — то ложными слухами, то приманкою, то тираниею.
Вдруг получает он известие, что князь Вишневецкий переправляется под Киевом через Днепр, в сопровождении сборных панских дружин. Он отправил гонца к Станиславу Потоцкому с притворным предложением покорности, а сам поспешил заградить уже и тогда страшному «князю Яреме» путь к Суле.
С своей стороны Скидан и войсковой писарь мятежников (на то время уже не Богдан Хмельницкий) старались ослабить разведочную деятельность Потоцкого своими письмами, в которых выражали раскаяние Низового войска в поднятом бунте.
Но Вишневецкий прошел переяславские степи скорее, чем казаки рассчитывали, и привел в Лубны 4000 хорошо вооруженных воинов с 15-ю легкими пушками.
Остряница попал сам в такое положение, в какое хотел поставить князя Ярему. Все коронные силы двинулись против него к речке Слепороду. Бросив на месте часть походных возов своих, Остряница поспешил вернуться в Лукомье.
Между тем отряды мятежников, призванные Остряницею для поражения князя Яремы на его походе, один за другим сталкивались в долине речки Слепорода с превосходными силами своих противников. Гонитва за добычниками отняла у коронных вождей целые сутки, и спасла Остряницу от дальнейших потерь.
Воображая, что за ним гонятся ляхи в полном своем составе, этот герой летописных вымыслов уже готовился бежать с комонником своим за московский рубеж. Но пешие гультаи заставили его идти вниз по Суле к Днепру на соединение с низовцами. Сильный отряд, оставленный им для защиты лукомской переправы, задержал наступление Станислава Потоцкого и князя Вишневецкого лишь на короткое время.
Ведя передовые полки, князь Иеремия догнал Остряницу в двух милях от Днепра, ниже мельниц села Жовнина, лежащего на правом берегу Сулы. Остановился тогда Остряница, и начал отабориваться. Местность ему благоприятствовала, потому что Сула, вместе с левобережным своим притоком, составляла «вилы», в которых он был защищен водою, болотом и зарослями с трех сторон: позиция истинно казацкая.
Не давая Острянице построить возы в боевой порядок, Вишневецкий стремительным напором сбил казацкую пехоту, прикрывавшую постройку возового табора. Панская конница вломилась в табор, и разорвала его надвое. Все казацкие возы с порохом, все съестные припасы и четыре пушки очутились в руках у князя Яремы.
Напрасно комонник, предводимый Остряницею, усиливался возвратить эту страшную потерю. Казаки по всему табору были опрокидываемы.
Над Остряницей развивался уже только один бунчук. Часть казацкой пехоты, выбитая из возовой крепости, начала окапываться над водой в заросли. Часть казацкой конницы, разорванной на отдельные купы, перебралась через Сулу, и бежала к Днепру по правому берегу. Остряница вообразил, что все потеряно, бросился с остальным комонником вплавь через приток Сулы, и спасался бегством к московскому рубежу, где этого дерзкого и трусливого добычника ждала бесславная смерть в домашней драке с казаками.
Но потеряно было еще далеко не все. В казацком вагенбурге находились люди, не теряющиеся ни в какой опасности, — люди, доказавшие своими дикими доблестями высокую талантливость племени, которому не доставало только благоприятных обстоятельств для участия в благороднейших трудах человечества. Они обладали великим искусством — удержать войско от начавшейся паники и, в момент поражения, поставить оробелые дружины в боевой порядок. Славу этого весьма и весьма редко встречаемого в военной истории подвига польские ротмистры приписывают, в настоящем случае, запорожским полковникам Кудре и Пеште.
Оставив кипящую внутри табора битву, Кудря и Пешта выдвинули в поле ряды возов наподобие клешней рака, и сомкнули их позади жолнеров. Почти все хоругви, вломившиеся в казацкий табор, очутились в нем запертыми. Панские знамена падали одно за другим под казацкими ударами. Пробиться обратно сквозь возы не было никакой возможности. К счастью панов, князь Вишневецкий не попал в западню, и с наружной стороны старался разорвать сомкнутые цепями возы. Два раза наступал он на замкнутый табор. Казаки густо и метко стреляли из-за возов. Наемные венгры, драгуны и выбранцы Вишневецкого пятились перед казацкими мушкетами, самопалами, семипядными пищалями, гаковницами, несмотря на все его убеждения, на все угрозы. Наконец ему удалось-таки вломиться в походный замок, и перекалеченные паны выскочили из казацкой ловушки.
Автор войскового дневника называет эту битву самою ожесточенною и кровопролитною, какую только можно вообразить. «С обеих сторон » (говорит он) «сердца были так разъярены, так горячо жаждали гибели один другого, что никто не уступал врагу ни одного шагу. Легло здесь такое множество знаменитых ротмистров и товарищей, что великая горесть останавливает перо мое, и не позволяет мне перечислять падших».
Хотя славу гибельного для панов таборного маневра знаменитые ротмистры приписывали Кудре да Пеште; но едва ли дело не в том, что, после бегства Остряницы, на сцене действия появился тот самый Димитрий Гуня, который под Кумейками разыграл самую трудную часть боевой трагедии — отступление. Избранный гетманом на Суле в тревоге катастрофы, он тотчас дал другое направление битве, с могуществом гения, которому гомеровские воины приписывали божественность, а наши запорожцы — характе рство. Оттеснил Гуня временных победителей с поля битвы; захватил у них четыре пушки, утраченные Остряницею; отнял и возы, которых они не успели еще разграбить, или увезти отступая. К вечеру подоспел главный панский обоз с артиллериею и пехотою; но уже казаки заняли крепкую позицию в вилах Сулы, и начали окапываться рвом и валом от воды до воды. Сколько ни усиливались паны с вечера помешать этой работе, все их попытки были напрасны.
Паны насыпали с своей стороны параллельный вал от воды до воды, и целый день стреляли из пушек по казацкому табору. Казаки отвечали тем же. От смрада едва можно было дышать. Но бой продолжался с ожесточением. Кроме земляных укреплений, паны устроили на обе стороны мосты, чтобы поражать казаков с разных сторон и возбранить им отступление. Не дешево обошлись им эти работы, казаки осыпали мостовых строителей градом пуль и картеч. Но мосты были кончены, и казакам сделалось тесно.
5-го (15) июня казаки попросили пощады. Победители отправили к ним для переговоров пана Дика. Но казаки получили между тем известие, что Скидан идет к ним из Черкасс, и ободрились. Когда пан Дик подъехал к их окопам, они потребовали, чтоб им сперва выдали Ильяша Караимовича с шестью другими полковниками, но потом, чтобы дали им новые знамена, возвратили армату, взятую под Кумейками, и утвердили казацким гетманом того, кого сами они выберут. Панский уполномоченный возразил на это, что приехал трактовать с побежденными. Тогда ему закричали: «Пане Ди ку! Вертайсь боржій, щоб не було с тебе дико вини». Едва он отъехал на выстрел из лука, казаки снова открыли пальбу, и под одним из его товарищей убили коня.
День и ночь с обеих сторон продолжалась боевая тревога. Казаки были намерены перенести свой табор к устью Сулы, где рукав этой реки, или днепровский заток, называемый Старцем, образовал, вместе с руслом Днепра, остров, покрытый болотистыми зарослями. Поэтому они беспрестанно занимали панов смелыми вылазками, а между тем переправляли через Сулу свои возы, и отсылали их к так называемому устью Старца.
С своей стороны паны усиливались задержать казаков под Жовнином до прихода Николая Потоцкого, которого ожидали к себе со дня на день. Между тем Скидан прислал к устью Старца передовые байдаки свои, под прикрытием сильного отряда.
Паны послали к Днепру реестровых казаков с несколькими хоругвями жолнеров. Но где были топи и заросли, там казак сидел крепко, как медведь в своем логове.
В это время в панском стане были получены известия, что коронный полевой гетман, Николай Потоцкий, уже в Киеве, и что вслед за ним двинется из Бара сам Конецпольский, одно имя которого, как думали, удерживало тысячи казаков от бунта.
Не замедлили узнать об этом и завзятые. Судьба их зависела теперь от того, чтобы до прихода Николая Потоцкого отступить к устью Старца. Панские силы были истощены, а к казакам с разных сторон являлись подкрепления. Когда война перешла из-под Лубен к Жовнину, Украина освободилась от сторожевых жолнерских разъездов, и теперь изо всех мест, пощаженных голодом, шли возы с хлебом и новые дружины отважных людей к тому пункту, на котором, по-видимому, должен был решиться вопрос: кому владеть Украиной, колонизаторам ли пустынь, или добычникам-номадам?
Напротив паны, вскоре после прихода князя Вишневецкого в опустошенную бунтом Лубенщину, стали нуждаться не только в людях, но и в огнестрельных снарядах. Чем больше били они казаков, тем больше умножались казацкие купы. Удерживать характерника Гуню от перенесения табора на другую, более крепкую позицию не хватало сил; отрезывать идущие к нему подкрепления было некем; даже отражать казацкие вылазки становилось для панов с каждым днем труднее.
Николай Потоцкий давно уже порывался за Днепр, но паны, жившие в глубине шляхетчины, не придавали особенной важности украинской войне с хлопами, смотрели на нее, как на предмет интересов местных, заподазривали колонизаторов пустынь в жадности к обогащению, часто даже радовались их упадку, и не давали коронным гетманам средств подавить казацкий бунт энергическими мерами. Ко 2-му июня ст. ст. под начальством у Николая Потоцкого было только три хоругви сборного войска.
Пороху, свинцу и пушечных ядер собрал он только 30 центнеров, однакож двинулся к Киеву, и 7-го июня стоял уже обозом на Лыбеди.
Не сомневался Потоцкий в успехе своего похода, зная, что вслед за ним пойдет сам Конецпольский, но видел ясно, что ему предстоит весьма трудное дело. Из пограничных слобод, раскинутых на большом протяжении от Кременчуга до Уманя, слобод, возникших на местах, по которым кочевал Наливайко после гонитвы за ним Жовковского, поднялось и тянулось в казацкие становища все своевольное и пьяное, все ожесточенное в своем ленивом и беспутном убожестве, наконец, все легковерное и напуганное казацкою расправою.
Коронный полевой гетман знал уже о битвах, происходивших под Жовнином, и извещал Конецпольского из-под Киева: что панскому войску «душно» над Сулою; что много «добрых юнаков» побито и много пало коней; что лето сухое, и не только в травах чувствуется великий недостаток, но и люди терпят сильный голод, который между тем благоприятствует казакам, потому что сельская голота, не имея, чем прокормиться дома, идет в войско, богатое хлебными подвозами.
Не дожидаясь подкреплений, Николай Потоцкий двинулся из Киева, чтобы захватить казаков на старом становище. Июня 9 поспел он с несколькими хоругвями в Переяслав к ночи, и чуть свет выступил в дальнейший путь. В то же самое время наемные люди великого коронного гетмана и других знатных панов шли правым берегом Днепра к Черкассам.
Но запорожский характерник Гуня никому не дал превзойти себя в искусстве передвижений. Ночью с 10-го на 11-е число июня он умудрился перекинуть через Сулу мост, и исчез со всем своим табором, как и под Кумейками. Полевой коронный гетман застал панское войско уже на походе к устью Старца, и узнал, что бунтовщики заняли крепкую позицию над Днепром, над этим обычным Казацким шляхом, по которому и теперь к ним подошло на байдаках несколько тысяч свежего боевого народу.
Остров на устье Старца, по современному рассказу казацких старожилов, служил уже однажды для казаков убежищем от панской силы. Еще в половине XVI века, казаки, взбунтовавшиеся против князя Вишневецкого, окопались на этом острове и защищались от его войска. Высокие валы в углу острова свидетельствовали, что борьба между ними была упорная. Гуня прибавил к этим валам новые и до того сознавал свою безопасность, что во время наступившей блокады часто оставлял ворота в течение целого дня отворенными. Низменная почва, поросшая дубровами, благоприятствовала казацким вылазкам и ополчениям.
Николай Потоцкий подоспел к этому месту 12 июня, когда казаки не успели еще все войти в окопы. Не дожидаясь нападения, они приветствовали его стремительным ударом, и, по выражению очевидца, здоровались с коронным гетманом до поздней ночи.
Ночью пришел панский обоз. Коронное войско расположилось длинной полосой напротив казацких окопов. Николай Потоцкий занимал казаков мелкими битвами и приступами день и ночь, в ожидании своей «арматы», которая шла по его следам из Киева.
Она пришла под конец июня. Вместе с нею, в числе других панов, явился и знаменитый банит Лащ, ведя за собой 400 отважных воинов. Казацкое гайдамачество, разлившееся от Гадяча на левой стороне Днепра, до Уманя и Дымера, на правой, заставило украинских панов прибегнуть к решительным мерам для охранения их имуществ. Паны нанимали людей, способных к войне по всей Руси и Польше, делали из них, по легкому вооружению, «казаков», или по тяжелому «драгун», разгоняли гайдамацкие купы, и потом отправляли свои ополчения в помощь коронному полевому гетману на берега Сулы.
Духовные паны подражали светским. Различие вероисповеданий и сословных интересов исчезло в виду общей беды. Киевский бискуп прислал к Потоцкому свою хоругвь, которая разбила под Дымером более тысячи гайдамак, и представил ему самого ватажка гайдамацкой купы, какого-то Пожарского, судя по фамилии шляхтича. Иезуит Елец лично привел к устью Старца 70 православных всадников, нанявшихся для обороны иезуитских имений. Ариянин Юрий Немирич разъезжал с православными подданными своими по правому берегу Днепра, разгонял ополчения взбунтованной черни, и не допускал их соединиться с низовцами. То же самое делали князья Четвертинские; то же делали Проскуры, Аксаки и другие православные паны.
Эти разъездные команды захватили, в числе прочих запорожских возмутителей и раненного на устье Старца «опекуна Украины», Скидана Гудзана, ехавшего в Чигирин.
Он был доставлен в лагерь Потоцкого, и в последствии казнен вместе с Путивльцем и другими бунтовщиками.
И все-таки, усмиряя бунтовщиков, паны готовили в будущем новые бунты. Переходы всех вообще ополчений, хотя бы и казацких, были крайне обременительны для мещан и поселян во всякое время. Теперь своевольство приверженцев правительства давало себя чувствовать всюду, где можно было попрекнуть местных жителей участием в бунте. А как смотрели жолнеры в этом отношении на панских подданных, видно из отзыва самого Потоцкого о виновности в бунтах всего Поднеприя и Заднеприя. Походы Потоцких, Вишневецких, Лащей Тучапских, необходимые и разумные в глазах людей зажиточных, были неприятельским нашествием в глазах бедняков. Забывая, что казаки только в таком случае не грабили их, когда они сами делались казаками, бедняки вопияли против ляхов, руйнующих Украину, и таким образом ширилась пропаганда будущей руины всего того, что не принадлежало её деятелям. Запорожские добычники с одной стороны, а украинские попы и монахи с другой, каждые в своих отдельных видах, направляли эту пропаганду к её истребительной цели.
В довершение бедствий, предстоявших польско-русскому обществу, а с ним и всему русскому народу, не исключая и московского, разбойный элемент самой шляхты, неодолимый для лучших её представителей, польских и русских, продолжал развиваться на счет людей порядка и благоустройства. Подобно тому, как низовцы с украинскими гайдамаками изображали собою в Польше домашнюю Татарщину, буяны и хищники шляхтичи были в этом жалком государстве собственною, домашнею казатчиною. Под шум общей тревоги, произведенной гонитвою за низовцами и за проповедуемым ими гайдамачеством, местные шляхтичи, как и во времена Косинского, грабили друг друга, а некоторые из польско-русских дворян обратили грабежи и насилия в постоянный источник доходов, подобно Лащу Тучапскому. Зло было так велико, что сеймовая конституция 1638 года объявила на всю Польшу (не умалчивая уже, «ради великой гнусности дела и чтобы не было вредной памяти») следующее:
«Есть у нас такие люди, которые, не обращая внимания на общие войсковые законы, собирают вокруг себя купы из разного рода неоседлых людей, как-то: волохов, сербов, татар, лишенных чести шляхтичей, наконец, из собственных своих подданных, и с этими купами расхаживают из села в село по шляхетским имениям, разоряя убогих людей постоями и ночлегами, к великому обременению шляхетского сословия», и т. д.
Положение польского правительства было тем трагичнее, что, страдая от разнузданности шляхты вообще и жолнерского неистовства в особенности, оно, в глазах казаков и тех, которые сочувствовали казачеству, представлялось не миротворцем и защитником, а губителем несчастного края, возмущенного запорожскою интригою. Димитрий Гуня, сидя в своих окопах, делал вот какие внушения панам, которые решились положить конец украинскому своевольству:
«Мы думали», (писал он к Николаю Потоцкому), «что ваша милость, как пан христианский, сжалится над пролитием такого множества невинной крови, и как-нибудь положишь конец этим смутам. Но, видно, не для мира и благоустройства пришли вы в эти плавни, под Запорожское войско, со всеми своими силами, а с тем, чтобы до конца нас выгубить, распустив свои отряды, которые свирепствуют над невинною христианскою кровью хуже каких-нибудь неприятелей Св. Креста. Будучи жестокими тиранами, не имеете, видно, вы ни правды, ни страха Божия. Пускай бы уже воевали вы с нами, казаками, которые обрекли на то свою жизнь и возложили на Бога упование свое. Нет, вы нападаете на убогих людей, которых голос и невинно пролитая вами кровь вопиют к Богу о мщении, и возбуждают нас к нему. Теперь уже мы решились один на другом положить свои головы, стоя за свои кровавые заслуги, за права и вольности, данные нам издавна святой памяти польскими королями и уничтоженные нашими изменниками, но не примем такого мира, как под Кумейками».
Если бы было справедливо то, что пишут псевдоисторики о стоянье казаков за веру, о гонении польскими панами православия и о жидовском глумлении над церквами, попами и прихожанами среди казацкого края, то Гуня непременно попрекнул бы этим Потоцкого, и ухватился бы за ляшеское поругание религии, как за главное оправдание казацкого бунта. Но он говорит об одних войсковых интересах. Казаки разглагольствовали только перед своею публикою о наступлении ляхов на православную веру. Для возбуждения диких страстей, они сочиняли даже рапсодии о том, как покровительствуемые панами ляхами жиды-рандари вмешивались в церковные обряды. Ничего подобного не могли они написать к Потоцкому и его соратникам, в числе которых было множество людей православных.
На письмо Гуни Потоцкий отвечал, что казаки потеряли свои старинные права, вооружаясь против маестата его королевской милости, и должны довольствоваться правами, данными им теперь от короля и Речи Посполитой.
Казаки стояли на своем, — что иначе не положат оружия, как возвратив себе старые права.
Потоцкий повел свое войско на приступ (это было 1-го июля ст. ст.), а между тем его артиллерия действовала с двух пунктов. Казаки оборонялись целый день, а на другой день опять прислали просьбу о подтверждении им старых прав. Чтобы не ожесточать их против себя лично, Потоцкий отправил к ним послов с конституцией прошлого сейма и с уверением, что он исполняет лишь волю правительства, но отнюдь не посягает на их вольности.
Чтение конституции было заглушено криками верховодов бунта. Гуня просил послов обождать ответа до утра. Но прошло утро, а казаки не давали ответа. Наконец Потоцкий потерял терпение, тем больше, что кони у него в стане изнемогали от недостатка корма. Казаки также терпели голод. Потоцкий разослал отряды по ближайшим селам, из которых они добывали себе съестные припасы, и велел выжечь все до тла. Тогда осажденные взмолились о пощаде; но покорности, которой от них домогались, не выражали.
Началась опять пальба с разных сторон по казацким окопам; начались попытки вторгнуться в обложенный блокадою табор. Казаки отражали приступы, и хитрыми вылазками держали панское войско в постоянной тревоге. После утомительного, исполненного опасностей дня, наступила такая же ночь. Никто в панском стане не снимал с себя панциря и оружия.
Июля 5 произошла кровопролитная битва, но она не переменила затруднительных обстоятельств той и другой стороны. Оба войска были одинаково сильны своими преимуществами и одинаково слабы недостатками. Старые окопы, усовершенствованные казаками, защищали их от поражения, подобного Кумейскому. Казаков было так много, что они могли оборонять свою земляную крепость на всех доступных пунктах. Но их многолюдство быстро приближало время голода; а подвоз хлеба и сена сделался теперь очень затруднителен для мелких партий. Ни мужество казаков в обороне своей позиции, ни искусство, с которым они добывали себе продовольствие, не могли спасти их.
У них было в виду другое спасение. Просьбами о пощаде они только манили «ляхов»; вылазками они только развлекали их внимание, а кровопролитными битвами ослабляли малочисленного неприятеля, в ожидании подкрепления от корсунского полковника Филоненка, который давно уже вербовал новое ополчение вверху Днепра, с целью пробиться в казацкие окопы с огромным запасом заготовленного продовольствия. Но Филоненко не давал еще о себе вести.
О расправе с «ляхами» в открытой битве напрасно было думать. В борьбе панов с казаками более, нежели где-либо, оправдывалась истина, что ни телесная сила воинов, ни патриотический энтузиазм (которого казаки не имели) не могут устоять в битве против хорошо обученного войска; а панское войско в сравнении с казацким было почти то же, что римские легионы в сравнении с толпами варваров. Немецкая пехота, составлявшая опору этого войска, никогда не показала спины казакам, никогда не сдалась им в плен, и ложилась трупом до последнего человека на месте, как это случилось под Голтвою. Артиллериею заведовали у панов лучшие заграничные практики. Квартяное войско вербовалось из людей, которые не знали другого ремесла, кроме войны, и перепробовали все способы драки, от «татарского танца» и «казацкого веремия» до приемов, изобретенных Густавом Адольфом. Даже панские ополчения, состоявшие на половину из низшей шляхты, старались вести себя на поле битвы, как подобает истинным рыцарям, а некоторые, набранные из наемных татар, волохов, сербов и выписанных из реестра казаков, готовы были идти за своими «рейментарями» в какой-угодно огонь, как это доказывали «лащовщики».
Но в настоящем случае голодный, ограбленный и почти опустошенный край вдоль берегов Днепра, Сулы и пограничного от запорожских Диких Полей Тясмина представлял слишком скудные средства для содержания многочисленной, сравнительно с пехотою, конницы, да и люди не роскошничали в стане Потоцкого. Казаки сидели за высокими валами и делали беспрестанные вылазки. Отражение вылазок не обходилось для панов без несчастий, потому что все пространство вдоль окопов было изрыто круглыми ямками, на которых кони спотыкались, ломали ноги и опрокидывали всадников, а казаки, лежа в так называемых долках, или просто на земле, метко стреляли по всадникам.
Паны, приводя лично, или присылая под начальством ротмистров и поручиков (наместников) свои ополчения, воображали войну с казаками чем-то вроде прошлогодней «Кумейщины», где были нужны только — сильный напор для расторжения казацкого табора и достаточное количество рук для наказания хлопов.
Разочарование в мечтах о рыцарской славе, добываемой в несколько дней, охладило их энтузиазм, и они, под тем предлогом, что казаки просят уже помилования, начали поворачивать восвояси. Между тем битвы под окопами происходили почти ежедневно, и редко проходила ночь, в которую бы казаки не сделали дерзкой вылазки. Потоцкий находился в обстоятельствах затруднительных.
Но положение казацкого вождя было гораздо хуже. Голод в его окопах начал делаться чувствительным. Казаки питались уже одною кониной, употребляя муку только для приправы. Появились новые депутации в панском стане. Но все они твердили одно и то же, — что казакам не возможно иначе быть, как при старинных своих правах.
Напрасно полевой коронный гетман твердил им, что король назначил им коммиссара и полковников из шляхты в видах охранения их имущества и личной безопасности от выписчиков и от самих жолнеров. Казаки жаловались на реестровиков, преданных интересам короны, что они, водя с ними хлеб-соль, изменили им и уронили их достоинство. Казаки советовали и коронным гетманам беречься их измены; выражали желание послать от себя к королю послов, и просили Потоцкого об одном, — чтоб он не приводил в исполнение постановления последнего сейма, пока не вернутся их послы от короля, и оставил бы их до следующего сейма при тех правах, какие признаны за ними Куруковскою коммиссиею.
Среди переговоров и убеждений получено было известие, что Филоненко плывет с верху Днепра на выручку осажденным. Потоцкий обратил на него всю свою энергию.
Казацкая флотилия должна была причалить к берегу через несколько дней. Непреклонному Гуне представлялось два выхода из его положения: или, в соединении с Филоненком, одолеть «ляхов» превосходством сил, или, без дальнейших потерь, удалиться на Запорожье. Если же не удастся ни то, ни другое, тогда будет он держаться на устье Старца до тех пор, пока голод не заставит Потоцкого снять осаду.
С своей стороны Потоцкий, в случае неудачного отражения идущих с верху Днепра казаков, решился зимовать на месте и заложить здесь новую колонию. События принимали подобие Троянской войны, и этим самым свидетельствовали, что усмирение казаков — задача слишком трудная для обладателей Королевской земли.
Предупреждая поход Филоненка шляхетский Агамемнон сделал еще один приступ к окопам, продолжавшийся целые сутки. Много было явлено с обеих сторон гекторовского мужества, ахилловской завзятости и одиссеевских ухищрений; но обоюдные подвиги не привели ни ту, ни другую сторону ровно ни к чему. Каждая из них, рассчитывая на прибытие Филоненка по-своему, старалась ослабить неприятеля, чтобы легче было поставить на своем с наступлением этого важного события. В обоих войсках истощались огнестрельные снаряды; оба войска теряли лучших воинов; оба, уничтожая и надрывая друг друга, оставались по-прежнему в равновесии сил и бессилия. В жару социальной усобицы, воспламененные тяжкими ударами врага, воины забывали цель кровавого спора. Бились уже не за привилегии, добытые заслугами и происками многих поколений, не за равенство с теми, которые, на поверхностный взгляд, блаженствовали, точно в раю, на счет мучимых, точно в пекле. Бились уже не паны с хлопами и не мнимые жертвы с мнимыми тиранами, а рыцари своего грубого, но кипучего физическою и нравственною энергиею века с одинаково доблестными и свирепыми рыцарями. Битва была страшная. Но она предвещала еще более кровавый спор, в котором обе великие силы долженствовали взаимно истощиться, чтобы подпасть под господство более полезной для человечества силы.
Сведения, добытые от языков среди боя, опечалили Потоцкого. Преданные ему реестровики подтверждали их справедливость, и были такого мнения, что, если бы и удалось панам взять казацкие окопы, то делу был бы еще далеко не конец. Внутри окопов были такие блокгаузы, обеспеченные водою, что только голодом было возможно одолеть завзятых.
Наконец в панском стане сведали, что Филоненка ожидают к устью Старца 27 русского июля, в день «Палея» (Пантелеймона), — день, по приметам хлеборобов, особенно громоносный и зажигательный. Казаки расставили на валах пушки, наготовили при них огнестрельных снарядов, перечистили свой «огнестрельный бой» от копоти, подкормили коней, и решились прикрывать высадку, во что бы то ни обошлось им. Но лащовщики и хоругви великого коронного гетмана сделали на противоположной стороне Днепра засаду против Филоненка, который часть войска вел берегом, а другую часть посадил на байдаки.
Наступил таинственно грозный день Палея. Филоненко был в самом деле близко. Но встреча с лащовщиками и с контингентом Конецпольского обошлась ему не дешево. Много пало у него людей, много потерял он и запасов. Долго провожали его жолнеры, «вешаясь» на его хвостовых отрядах, забегая вперед «головы» и стреляя по его судам из пушек и гаковниц. Гром пальбы доносился к устью Старца, и волновал то страхом, то надеждою, как осажденных, так и осаждающих. Наконец пальба умолкла, потому что Филоненко освободился от своих преследователей, добравшись до островов, до неприступных для неприятеля днепровских луговин и непроходимых затонов. К полуночи он был у пристани, от которой казацкие окопы отделялись только небольшим пространством. На этом пространстве должна была решиться судьба долгой и мучительной для обеих сторон осады.
Ночь была темная. Стрельба помогала делу немного. Пошло в ход оружие холодное — среди мрака, соответствовавшего тому, который напустили в умы и сердца сражающихся римляне и византийцы.
Главными панскими силами предводительствовали Николай Потоцкий и князь Вишневецкий, Агамемнон и Ахилл знаменитой борьбы на устье Старца. Паны вывели в ночную битву из обоза все свои хоругви, так что в обозе некому было даже сторожить пленных, которых было 70 человек. Ротмистр венгерской королевской пехоты, пан Загурский, выделил несколько важнейших серомах из толпы, а остальных велел венгерцам изрубить.
От полуночи до позднего утра стояли паны нерушимою стеною между войском Филоненка, пробивавшимся к окопам, и войском Гуни, которое силилось проложить ему дорогу. Ворота в окопы не были защищены: они манили панов на казацкие засады. Казаки, лежа сплошным помостом под панскими колоннами, осыпали их смертоносным градом пуль. Этих отчаянных людей приходилось беспрестанно отпугивать быстрым напуском конницы. Гибли серомахи тысячами, но не уступали шляхетникам ни в горячей завзятости, ни в холодной решимости. Наконец шляхетники изнемогли, и Филоненко пробился в окопы.
Но победители были печальны. Большая часть навербованного знаменитым Корсунским полковником войска пала в битвах. Съестных припасов уцелело для всех казаков только на два дня. Когда то и другое сделалось известным, печаль казацкой черни перешла в ярость. Филоненка, прославившегося еще в 1628 г. походами в заднепровскую Туретчину, называли изменником. Забыты были его подвиги в боях с татарами и турками, воспетые в кобзарских думах; не приняты в соображение препятствия, которые преодолел он в своей экспедиции; ни во что поставлено геройство, с каким он пробился на помощь к осажденным. Поклонница только успеха, казацкая чернь судила его в «чернецкой», или черной раде без старшины, и приговорила к публичному наказанию киями у позорного столба.
Здесь варварское состояние нравов и обычаев казацких обозначилось резко, в сравнении с нравами и обычаями шляхты. «Если бы к его милости пану гетману» (пишет походный капеллан Потоцкого) «пробился таким образом какой-нибудь ротмистр, хотя бы только с одною сотнею коней, то наверное пан гетман принял бы его с веселым видом, с распростертыми объятиями и ободрительными словами».
После крайнего напряжения сил, осажденные упали духом, и пошли на мировую с «ляхами». Волей и неволей Потоцкий должен был оставить казаков при их армате и войсковых знаках, до тех пор пока возвратятся их послы от короля. Тогда казаки обещали передать свою армату и войсковые клейноды коммиссару, и принять полковников, какие будут назначены правительством. Как сидевшие в осаде казаки выписчики, так и послушные панам реестровые, взаимно присягнули — не обижать друг друга, не укорять миновавшею войною, и удалить от себя оказаченных панских подданных. Забранные у шляхты пушки и пушки киевские решено было возвратить по принадлежности немедленно. Казацкие вдовы были признаны в своих правах неприкосновенными. Трахтомировским монахам (инвалидам Запорожского войска) было обещало покровительство. Захваченный реестровиками монастырский скарб имел быть возвращен. Выход на речки для рыболовства и в Дикие Поля для звериного промысла дозволен был по-прежнему.
Договор этот подписал, в качестве войскового писаря, уже не Богдан Хмельницкий (как Боровицкое обязательство), а какой-то Мартын Незнанский. Богдан Хмельницкий на сей раз держал сторону панскую, и вместе с панами карал таких людей, каким в прошлом году был сам и каким через десять лет сделался опять.
Июля 29 походные ксендзы пели в панском стане Te Deum laudamus. Казаки молились Богу без попа, так как у них попу не было места ни в походах, ни в кошах. Загремели в обоих становищах торжественные пушки, началось общее пиршество и взаимное угощение, хотя ни той, ни другой стороне радоваться было нечему. Казаки оставались по-прежнему в ограниченном числе, которому «длинная» королевская сабля смело могла предписывать законы; а паны потеряли на устье Старца больше мужественных ветеранов, нежели в войне с Густавом Адольфом.
Теперь свободно расхаживали соратники Гуни по становищу Потоцкого, а паны — по казацким окопам. «Дивился не один инженер» (говорит автор походного дневника) «трудам и изобретательности грубого хлопа, осматривая валы, шанцы, батареи и куртины. Хотя бы коронное войско и проникло в казацкие рвы, валы, привалки и дубовые частоколы, но еще больших сил нужно было бы на то, чтобы взять казаков приступом среди их окопов».
И однакож казаки были побеждены. Не превосходство коронного войска, не изнеможение сил и не голод одолели их: одолела их малорусская неурядица, происходившая от ревнивого чувства личной свободы, — чувства, воспитавшего весь так называемый казацкий народ, эту сбродную нацию утикачей; одолела их взаимная недоверчивость между голотою и людьми зажиточными, между войсковою чернью и старшиною. Казаки были не способны ни к строению, ни к разрушению государства. Строить государство могли они только под стягом собирателей Русской земли, разрушать — только под бунчуком Чингисхановичей.
Июля 30 казаки получили дозволение разойтись по своим домам, с тем чтобы, в назначенное время, собраться на раду в Каневе, как тем, которые воевали под знаменами правительства, так и тем, которые сражались за приводом запорожской вольницы. На этой раде казаки должны были выбрать из среды себя послов к королю, а пока воротятся послы, сделать новую реестровку.
Не у всех казаков были теперь дома и пристановища. Не только хутора и села, целые города исчезли, переходя от панских ополчений к запорожским и обратно. Казаки-зимовчаки поневоле превратились теперь в бесхатников, казаки-дуки — в нетяг. Оббившиеся, точно кремень, серомахи не все пошли в броварники, давинники, будники, не все искали рабочего куска хлеба в панских и королевских селах. Большею частью разбрелись они по «низовым речкам, Днепровым помощницам», на рыбные и звериные промыслы, от которых был один только шаг до промысла добычного. Многие очутились на Дону; другие бежали в московскую Белогородчину и Северщину; а некоторые — даже в Крым, на Буджаки и в Добруджу.
К панам вернулись немногие из охотников до лежачего хлеба, выписчиков, потому что у панов ожидала их та самая работа и та зависимость, от которых они уходили все в крайние и крайние осады. Страна заметно опустела. Множество ланов оставалось незасеянными, так как оказаченные поселяне с осени 1637 года готовились к жатве иного рода. Дороговизна возле Киева и на Заднеприи была неслыханная. Маца (4 четверика) жита продавалось на рынке по 40 злотых. Промыслы и торговля были приостановлены, так что даже соль добывалась только из-за московского рубежа. Сельское хозяйство пришло в такой упадок, что Николай Потоцкий, зимою 1638 года, не находил способов прокормить людей и лошадей во время переездов для обозначения границ казацким поселениям.
При таких обстоятельствах, оба коронные гетмана не знали, куда им деваться с квартяным и иноземным войском; переводили его с одного места на другое, разоряя до остатка королевские и мимоходом шляхетские имения. В Подолии был такой же голод, как и в Украине, хотя там и не стояло коронное войско; а вывести его из украинских провинций значило бы — нарушить недавно составленный план обеспечения Речи Посполитой со стороны границ, и рисковать новым казацким бунтом.
Счеты у казаков с панами жолнерами никогда не могли быть кончены. Заключало мировую с Потоцким покоренное войско; заставляло казаков присягать отчаявшееся в успехе товарищество. Но из окопов при устье Старца разошлось много людей с неутомимою жаждою мщения за дела, которые оправдываются государственным правом, но которых не признавала правыми казатчина, выработавшая себе юрисдикцию антигосударственную и антиобщественную — разбойную. Во время осадного сиденья на Суле под Жовнином, эти люди находили дикое наслаждение в том, чтобы добывать убитых шляхтичей из могил и издеваться над их трупами. Легко вообразить, на что они были способны и готовы при благоприятных обстоятельствах. А паны жолнеры, с своей стороны, были не такие воины, чтобы, после всего прошлого, не давать казакам новых поводов к волнениям.
За предстоявшую зиму коронные гетманы были еще спокойны; но весна грозила им новыми тревогами. С весной проснутся, точно пчелы в улье, низовые камышники и лугари, готовые к морскому разбою. С весной поплывет к ним Днепром и побредет степью все, что будет в силах вырваться за черту королевских и панских сторож.
Вернувшись из морского набега, добыв от татар, турок, армян, греков, румунов, болгар разбоем, грабежом и меновым торгом оружия, пороху, свинца, низовая голота может опять вторгнуться в Вишневетчину, или в панскую Северщину. Если же этого не будет, то она сделается на Низу готовыми кадрами для новых утикачей из пожизненных и вечистых панских добр, и будет юртоваться за Порогами противоположное «городовому» и соблазнительное для него казачество до тех пор, пока не войдет в силу, или не найдет себе предводителей, подобных Павлюку, Скидану, Кизиму, Острянице, Гуне, Филоненку. Еслибы не безденежье, крепость на Кодаке восстановлялась бы безостановочно во все это время. Но скарбовые люди постоянно обманывали ожидания коронных гетманов, и заставляли их делать займы на собственный страх, лишь бы не уронить своей славы, как охранителей безопасности республики.
А между тем над Польшей висела туча, требовавшая нового громоотвода. Коронные гетманы получили известие, что Остряница, после бегства с поля битвы, ушел за московский рубеж в сопровождении многих тысяч народа, из которых одни последовали за ним с испуга добровольно, а другие были угнаны силою. Знали также коронные гетманы, что и после Кумейского погрома, и после осадного сиденья на устье Старца, пограничные города московские, Рыльск, Севск, Путивль, и белогородские степные поселки были переполнены украинскими казаками. Они были убеждены, что виною казацких бунтов — соседство благоприятствующей казакам державы: «ибо не украдет вор, когда негде спрятать, и не станет бунтовать мятежник, когда ему негде укрыться от преследования», писал Потоцкий к Конецпольскому, и настаивал, чтоб он повторил свои просьбы царю о выдаче Остряницы и других зачинщиков бунта, бежавших в московские земли.
К сожалению, бумаги Посольского Приказа, относящиеся к этому предмету, утрачены; но мы знаем, что никто из казаков, наводнивших московскую Северщину и Белогородчину, не был выдан полякам; и, по всей вероятности, в Москве смотрели не без удовольствия на казако-панские усобицы, вспоминая недавние вторжения панов и казаков совместно в Московское царство. Как бы то ни было, но коронные гетманы с беспокойством поглядывали на северо-восток, откуда, по их справедливому опасению, новые бунтовщики могли получить сильную помощь.
Таково было положение дел, когда казацкие уполномоченные (в числе которых находился и будущий Герострат Польской Руси, Богдан Хмельницкий) явились к королю и сенату с выражением раскаяния Запорожского войска в бунтах и с просьбою о помиловании. Надеясь на ходатайство Потоцкого, они изъявляли полную готовность подчиниться ограничению казацких вольностей, какое угодно будет сделать его королевской милости и Речи Посполитой.
Как письмо к королю, так и инструкция, данная казаками своим послам, были надиктованы, очевидно, Потоцким. Но королевский ответ последовал не тотчас. Паны давали казакам остыть, разделиться пореже на казаков старинных и новых, на зимовчаков и бесхатников, на рыцарей по наследству и окозаченных мещан, хлеборобов, чабанов. Давали паны и шляхетской стороне оправиться после опустошений и потерь, пополнить свои надворные дружины, упрочить оборону своих замков. Давали они время и жолнерам угнездиться в таких опасных седалищах мятежей, как Роменщина, Хорольщина, Лубенщина, Полтавщина, чтобы, в случае новой попытки к бунту, остановить завзятых и зимним временем, самым неудобным для казацкой стратегии, и перевесом умеренной, сравнительно миролюбивой части казаков, и готовностью шляхты оборонять свои имения в самом недре казатчины, и пресечением путей к побегу панских подданных в казацкие купы.
Прошло около четырех месяцев. Наступил конец ноября. Тогда только было оповещено казакам, чтоб они собрались на Масловом Ставу (между Каневом и Богуславом), над рекой Росью, для выслушания королевского решения.
Занимая до времени собственною особою место запорожского гетмана, Николай Потоцкий послал предварительно к казакам своего наместника, Станислава Потоцкого, для наблюдения за порядком. Он опасался, чтобы во время кочеванья у Маслова Става не возникло между казацкими полковниками соперничества, и не повело все войско к бунту.
Станислав Потоцкий был принят в казацком таборе почтительно. Ему, без замедления и отговорок, было предоставлено начальство над всеми полками и над арматою. Он учредил собственные варты (караулы) и принял меры к удержанию войска в порядке, покамест соберутся недостающие полки, и сотни.
Полевой коронный гетман стоял между тем в Белой Церкви с охранительными своими хоругвями и членами Маслоставской коммиссии. Осведомясь наконец, что все обстоит благополучно, он выступил в Рокитну, а оттуда на ночлег в Микитинки.
Казаки двинулись к нему навстречу и, пройдя добрых две мили, увидели в чистом поле коронные хоругви, на челе которых, вокруг полевого гетмана, стояли знатные паны, явившиеся на коммиссию с своими надворными ротами. В стройном порядке приблизились казаки с табором своим и арматою, как обыкновенно хаживали в битву, и остановились в нескольких выстрелах из лука от панского войска, выстроенного также в боевой порядок. Тогда старшина, в сопровождении почетного конвоя товарищей реестровиков, отделилась от казацкого войска, и, под предводительством Станислава Потоцкого, подъехала к полевому коронному гетману. После взаимных приветствий, коронный гетман велел представителям Запорожского войска спешиться и сойтись в коло на средине пространства между двух войск.
Члены коммиссии, войдя в рыцарский казацкий круг, говорили собранию о казни, постигшей Скидана, Путивильца и других зачинщиков бунта, и о врожденной доброте его королевской милости, по которой даровано казакам прощение, по предстательству обоих коронных гетманов.
«Хотя и подвергся гневу его королевской милости» (прибавил Николай Потоцкий) «за то, что поступил с вами слишком милостиво, но перенес я этот гнев с радостью, имея в виду, что не лилась и не льется больше христианская кровь, а тем паче, что казаки, в знак своего раскаяния, присягнули подчиниться вполне королевской воле. Теперь-то (заключил он) предстоит вам подтвердить самым делом вашу присягу, приняв порядок, какой его королевской милости угодно будет даровать вам, в избежание кровопролития на будущее время».
После того был прочитан акт коммиссии; а потом заготовленный Николаем Потоцким совместно с митрополитом Петром Могилою проповедник произнес казакам увещание, опираясь на евангельские слова.
Казаки слушали проповедь с тяжелыми вздохами, и было от чего вздыхать им. Король и паны его рады отнимали у казаков все их самоуправление, все знаки их войскового достоинства и все земли, захваченные ими у шляхты. Казаки должны были отдать панам свою армату тут же среди рыцарского круга и положить к ногам коронного гетмана свои знаки, булавы и все войсковые клейноды. Никто не осмелился высказать негодования. Слышны были только вздохи и сожаления о безрассудстве, которое довело Запорожское войско до такого унижения.
Наконец было спрошено у казаков, желают ли они принять от короля и Речи Посполитой коммиссара, вместо гетмана, и полковников-шляхтичей, вместо тех, которые были избраны ими из среды себя?
Ответ был утвердительный, и коронный гетман объявил королевским коммиссаром по казацким делам пана Коморовского, которому тут же были переданы казацкие пушки и войсковые знаки, а полковниками назначил местных шляхтичей. Эти полковники избрали себе шесть полковых есаулов, в числе которых чигиринским есаулом сделан Роман Пешта, напоминающий своим именем прославившегося на Суле Пешту. Самим казакам было предоставлено избрать вольными голосами только сотников да сотенных атаманов, и по этому избранию, одним из Чигиринских сотников явился Богдан Хмельницкий, войсковой писарь Павлюковщины, сторонник панско-казацкой партии после падения Павлюка и казацкий посол к королю от смиренной каневской рады.
Войсковым есаулам назначено жалованье по 600 злотых, полковым есаулам — по 350, сотникам — по 200, а сотенным атаманам по 60.
Так как Трахтомиров был выжжен дотла во время войны, то резиденциею казацкому коммиссару назначен Корсунь, впредь до особого распоряжения.
От определения границ земли, на которой дозволялось казакам заводить свои поселки, Потоцкий уклонился, по причине разорения края обоими воевавшими войсками и невозможности добыть корму ни для лошадей, ни для людей во время объезда границ. Что касается казацких жалоб на захват имений, принадлежавших Трахтомировскому монастырю, то он объявил, что Лащ получил на эти имения королевскую привилегию, основанную на гайдуковом праве и на праве конфискации мятежнических имуществ.
Таким образом коронный полевой гетман искусными военными действиями и ловкою политикою упрочил за панами обладание Украиной еще на десять лет, не подозревая, какая разрушительная сила таится в наименовании всех их ляхами.
Перечитывая документы, относящиеся к мировой сделке на устье Старца, к Каневской раде и, наконец, к коммиссии на Масловом Ставу, мы напрасно искали в них имени казацкого вождя, затмившего своею гениальностью военную славу панских полководцев под Кумейками, на Суле у Жовнина и на кровавом устье Старца. Лишь только между казаками и панами пошло дело на мировую, имя необоримого Димитрия Томашевича Гуни исчезает в казако-панских транзакциях. Гуня — или сам отказался от предводительства, или был низложен чернецкою радою, осудившею на позорную кару заслуженного полковника Филоненка, — не известно. Знаем только, что он оставался в Украине, или за Порогами, до 1639 года, и тогда ушел за московский рубеж в сопровождении трехсот всадников. Об этом донес королю великий коронный гетман, говоря, что Гуня бежал в Московщину, «без всякой причины», хотя причина для нас очевидна.
Паны полковники, проживая поочередно за Порогами со своими полками, старались прибрать к рукам предводителей новых морских набегов, за которые турки уже сажали под стражу польских посланцев. К войсковой черни, остававшейся по-старому на воле в так называемых днепровских входах, они обращались в ласковых словах, приглашая этих полудикарей воспользоваться королевскою милостью. Вольные лугари и камышники, с своей стороны, показывали вид, что готовы предоставить себя великодушию короля и панской республики, но не выходили из Запорожья и, кроясь по луговым дубровам, не трям и камышам, заготовляли «борошно» для нового морского набега. Преданные панам реестровики схватили кой-кого из ватажков. Та же участь, вероятно, предстояла и гениальному «казарлюге», Гуне.
Видя предводителей подавленного бунта на свободе в неприязненном царстве, коронные гетманы, с каждой весной, опасались нового казацкого мятежа. Первая весна обошлась без волнений в Украине. Но опасность была до того велика, что Станислав Конецпольский, не дождавшись ассигновки из королевского скарба, занял значительную сумму на собственный кредит и отправился с 4000 воинов лично достраивать возобновленную на урочище Кодаке крепость. При нем валы были возведены на несколько локтей кругом. Дальнейшие укрепления, предоставил, он доканчивать Станиславу Потоцкому с коронным войском и двумя полками реестровых казаков.
Какую важность придавал коронный великий гетман Кодацкой крепости, видно из инструкции, которую он оставил, её «губернатору», пану Жолтовскому.
Вверенный этому преемнику несчастного Мариона сторожевой полк состоял из пяти рот, в которых всегда должно было быть полное количество офицеров, на том основании, что чем больше в полку офицеров, тем он сильнее. Никаких людей, кроме поляков и немцев, не дозволялось принимать в Кодацкий гарнизон. Так как Речь Посполитая желала обратить его в школу пехоты, из которой бы она могла брать капитанов и других офицеров для прочих войск, то Жолтовскому вменялось в обязанность постоянно занимать служащих воинскими упражнениями. Кроме караулов на водах, установлена была полевая сторожа, под названием казацкой хоругви, набранной из поляков и немцев. Ворота в крепость должны быть постоянно заперты. Калитку запирать за час до солнечного захода, а отпирать за час до восхода, когда дневная сторожа займет свои места по всем «балкам» и долинам. Из людей приезжих никого не дозволялось впускать в крепость; все сделки с ними производить перед крепостью. Входить в крепость дозволялось только знатным особам, но без всякой свиты. «Так как главная цель основания крепости» (сказано далее в инструкции) «состоит в том, чтобы предупреждать казацкие морские походы и своевольства, то наблюдать, чтобы за Пороги не прошло ни души, кроме тех, которые будут следовать за своими полками с борошном; но и они должны иметь паспорт от своего полковника. Людей же, которых разные украинские паны обыкновенно посылают для рыболовства и звериного промысла в низовые речки, возвращать вспять, не взирая ни на какие листы, потому что из таких людей и накопляются мятежные купы». Наконец, предписывалось не пропускать по Днепру лиц делать в степи частые разъезды, и если бы украинским беглецам удалось как-нибудь пробраться за Пороги, то, сведав об этом, тотчас давать знать находящемуся на Запорожье полковнику, которому вменялось в обязанность держать сторожу не только по Днепру, но также на речках Ингуле и Ингульце, сливающихся с Днепром у входа в Черное море.
Обезопасив таким образом границы Речи Посполитой от домашних врагов и татарских вторжений, коронные гетманы могли бы, по-видимому, сидеть спокойно в своих резиденциях. Но пограничные дела были приведены в порядок только на бумаге. В действительности здесь продолжалась неурядица, прогрессивно соответствовавшая той, которой отличались все внутренние провинции польско-русской республики без исключения.
Разместив по опаснейшим пунктам 3000 постоянного квартяного войска, независимо от кодацкого гарнизона и гвардии при новой казацкой старшине, правительство с 1 сентября 1638 года не заплатило ему ни гроша жалованья в течение двенадцати месяцев, или четырех четвертей, да задолжало и за прошлый год, за самое трудное походное и боевое время, пушкарям и драгунам. Войско вознаграждало себя, по обычаю, грабежом королевских и панских имений, а паны старосты, державцы, их наместники и паны вечистые обороняли свои города и села вооруженною рукою.
Переходы жолнеров с места на место уподоблялись походам через неприятельскую землю. Города и местечки, села и слободы запирали перед ними ворота и ломали на речках мосты, чтоб заставить королевское войско идти другою дорогою. При этом завязывались драки, похожие на настоящие сражения и приступы. Военные суды и гражданские трибуналы были полны жалобами на жолнерские грабежи, насилия, разбои. Но трудно было судить и карать виновных за преступления, так как жолнеры, в свою очередь, жаловались на панов, которые «не обуздывают своих подданных», и позволяют им безнаказанно обагрять руки шляхетскою кровью.
В самом деле, разоряемые жолнерами паны пользовались ненавистью поселян к «войсковым людям», и предоставляли подданным своим свободу нападать на буйных охранителей «шляхетского народа»: до такой дикости дошло разъединение между сословиями, даже между представителями одного и того же сословия, в силу событий, сопровождавших колонизацию малорусских пустынь. Каждый великий пан согласовался здесь в делах войны и мира с другими великими панами на столько, на сколько это было ему нужно для его экономических или фамильных интересов.
Посредствующая власть правительства не имела в так называемых кресах никакой силы. Отдавая панам в вечное владение украинские пустыни, короли имели о них самые неясные понятия, — до того, что, например, земля, на которой, в течение полустолетия, образовалось целое княжество под именем Вишневетчины, в сеймовом постановлении 1590 года названа «пустынею реки Сулы, лежащею за Черкассами». На сейме 1590 года было решено, чтобы коронный гетман обозрел и привел в известность края, обитаемые казаками. Но этого невозможно было сделать до 1638 года. В числе выгод кампании 1638 года считалось немалою выгодою то, что правительство узнало «все важнейшие места, входы и укрепления — от Днепра до Муравского Шляху». В старину (писали паны) все это было известно только самоуправному казаку, и за знание таких мест казаки получали в награду полковничество, или другое старшинство.
Поэтому-то магнаты не всегда знали, что за земли они себе выпросили, и как велико их пространство. Они обозначали пределы своих займищ тем самым способом, как испанские conquerados в Новом Свете.
Панские владения в малороссийской Украине были, можно сказать, отдельными царствами, в которых выше всех законов стояла неподчинимая законам воля самого пана. Такие царства занимали в XVII веке все пограничье Речи Посполитой Польской, составлявшее до нашествия Батыевых татар Землю Северскую, Землю Черниговскую, Переяславскую, Киевскую, Волынскую, Подольскую, и поддерживали свое существование теми самыми средствами, какими выросли, именно — перезывом чужих людей в свои воли, слободы, осады, села, местечки, города да наездами на владения малолетков, или людей безоборонных.
Закон, только для сохранения своего достоинства в глазах публики, прикрывал установленными формальностями переход владений от одного пана к другому, совершавшийся по праву сильного и по девизу beati possidentes . Королевские и ранговые имущества считались также панскою собственностью и были также предметом панских интриг, панских наездов. Увеличение одного панского царства на счет других зависело от стяжательности владельца, или от его завзятости.
По замечанию лучшего из польских историков, в спорах о поземельной собственности, для магнатов значили не столько самые имения, сколько то, чтобы поставить на своем. «Заспорив о чем-нибудь» (говорит он), «надобно было уже упорствовать до конца, не обращая внимания на все могущие произойти от того опасности для себя лично, а хоть бы даже и для отечества».
Заложить осаду на чужой земле считалось тогда делом обыкновенным. Голоса слабых собственников не дошли до нас чрез посредство письменности; но, как велико было число взаимных панских захватов и как трудно было бороться за свое право землевладельцам средней руки, можно видеть из того, что сам великий коронный гетман Конецпольский до конца жизни тягался с князем Иеремиею Вишневецким за сорок местечек, основанных его соперником колонизатором на землях, принадлежавших к переяславскому староству.
Войны панов с панами наполняли все промежутки между войнами внешними да борьбой с казацким и жолнерским своевольством. Самые сеймы, имевшие в виду общественное и государственное благоустройство, делались весьма часто сценою шумных споров за притязания магнатов; не раз они грозили превратиться в кровавое побоище из-за оскорбленной гордости одного человека; и такое явление не считалось ни невозможным, ни даже чрезвычайным в польском обществе.
На взгляд человека русского, Польша была край, чужой каждому из граждан за пределами его личных интересов. Этот край был обречен издавна на расторжение.
Конец первого тома.